Текст книги "Русская жизнь. Возраст (март 2009)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)
Захар Прилепин
Сейчас я станцую
Годы не идут
Когда я думаю о возрасте, о любом, особенно о том, что впереди – мне как-то радостно на душе. Сколько всего еще удивительного предстоит! Какие открытия сулит мне взгляд на жизнь с острия тридцати семи, с крепкой почвы сорока лет, с высоты полувекового бытия. Как мне будет приятно иронизировать над миром в белощетинистые семьдесят, как я буду подсмеиваться над дураками, заполонившими белый свет, в свои восхитительные восемьдесят. В девяносто я буду сидеть под деревом в солнечных лучах и незаметно рассеюсь в них – в тех самых, которые так завораживали меня в моем деревенском детстве, когда мама подметет и помоет полы, а потом в огромном, падающем из окна столбе света плавно танцует пыль. Вот это я пыль, и танцую вам.
Впрочем, мы согласны и на любой другой расклад, нам все подходит, мы всем довольны. Недавно устроили нелепую драку на улице, в пьяном виде, и я, помню, подумал радостно: «О, сейчас меня зарежут… в 33 года… как это поэтично…» Восторг меня переполнял, и я все улыбался и улыбался.
Детство свое я помню плохо, юность не помню совсем, не помню школу и университет, помню только, у меня рождается первый ребенок, я стою напротив и вижу, как он выползает на белый свет черной башкой и уверенным влажным плечом вперед. Дальше опять ничего не помню, но не потому что все быстро летит, а оттого, что все, напротив, очень медленно ползет. Такое огромное количество событий и встреч вмещается в каждый промежуток и отрезок, что фиг запомнишь все.
Поэтому я для себя сделал вывод, что чужая жизнь какая-то очень стремительная, а моя наоборот очень медленная. Уже и не знаю, что с ней делать. Вот, говорю, мне 33 года – и мне уже лет, кажется, семь, как 33. Столько всего случилось! – я только последнюю неделю своей жизни могу на пару романов пустить, а тут еще полгода впереди. Когда ж я это все буду описывать.
Скептик, каких я знаю немало, скажет: «Посмотрим, как ты заговоришь спустя еще три или тридцать три года». Но мне нет дела до скептиков, они мне уже обещали «чеченский синдром», «несчастный брак, оттого что он счастливым не бывает по определению», еще обещали «наплодишь нищету – и дети тебя проклянут твои же», потом пророчили неудачу со второй, а затем с третьей книгой, вослед предлагали тюрьму и суму… короче, длинный список, надоело перечислять.
Не дождетесь, как говорится. А если дождетесь, то это победила не ваша правота, а моя минутная слабость. Только и всего. И пошли вон теперь.
А лучше я сам пойду вон от вас, а то вы заразные.
В мире стало как-то подозрительно много тоскливых людей, которым жизнь не в жизнь. Может, они и раньше были, но я точно помню, что когда я был ребенком, их не было вовсе. Скорей всего, я их не замечал. Значит куда предпочтительнее быть ребенком всегда и не видеть никогда этих невротиков, истериков и параноиков, этих носителей хандры, скуки, ужаса, разлада, распада, раздора и неверия ни во что.
Сам факт наличия у меня возраста меня все время удивляет, признаюсь. То есть, я где-то и как-то помню, что в паспорте у меня прописан день рождения, и вот эти циферки «33» мне очень нравятся (а до этого нравились все предыдущие) – но каждый раз, когда выясняется, что я отличаюсь от всех остальных, мне как-то смешно и щекотно внутри.
У меня есть совершенно бездарная привычка говорить «ты» не только тем, кто меня моложе, но и тем, кто меня старше, причем намного. Недавно был на юбилее одного издателя и литератора, ему исполнилось шестьдесят, я называл его «Олег», и даже «Олежа», а на меня косились как на сумасшедшего. Наверное, это действительно неприлично, но я искренне не видел между нами никакой разницы.
Обычно, как человек, помещенный в социум, я скрываю, что не вижу этой разницы, и стараюсь запомнить отчества взрослых людей, но в нетрезвом состоянии уже не могу.
Однажды я назвал на «ты» и без отчества писателя Михаила Иосифовича Веллера, и он меня громко отчитывал, держа цепкими, но уже не очень сильными пальцами за локоть, а я опять улыбался, и от нежности, и от нелепости ситуации. Я даже писателя по имени Эдуард Вениаминович называю просто «Эдуард», с чего бы это я тебя, Михаил, стал звать так длинно, тем более, что я это и не выговорю в моем состоянии: «…с… ф… в… ич!…»
Подобная же ситуация и с теми, кто моложе меня.
На лице моем уже в глупой младости росла борода, а голову я брил наголо. Помню, однажды выступал перед студентами, преподавал им основы журналистики и, в частности, сказал: «Ну, давайте сразу же перейдем „на ты“, и будем общаться запросто – ведь меж нами нет никакой разницы, мы ж одно поколение…»
Сижу такой пред аудиторией, бородатый и без волос на голове. Короче, они не выдержали и засмеялись. Тепло засмеялись, но искренне. «С чего этот бородатый тип считает нас, юношество, одним с собой поколением?!» – так, наверное, подумали. «Тоже мне, Боже мой, ровесничек! Он в зеркале-то видел себя?»
Но я, правда, был тогда совсем молодым. Двадцати четырех лет. Велика ли разница – если от восемнадцати отмерять. (У меня вот за год сменилось два водителя, одному было 59, а нынешнему – 19. Совершенно одинаковые.)
Но недавно, спустя почти десятилетие, я снова поймал себя на том же самом ощущении, когда выступал в Литературном институте, и умнейший Сергей Есин, подводя итог моим бессистемным словесам, пожурил своих учеников: «Отчего вы не записывали за ним, а? Пред вами стоит человек на пятнадцать лет старше вас!»
У меня такая легкая молния пробежала в плечах по этому поводу: «…и чего? Пятнадцать лет – и чего? Просто у меня вышли книжки, а у них еще нет, вот и все. Зачем им записывать за мной, вовсе незачем, мы ж одинаковые совершенно».
…Или вот еще другой случай вспомнил.
Выступал прошлою весной в библиотеке перед старшеклассниками, и потом получил смс от одной из слушательниц. Очень пронзительной, и очень понятной была та смс, а написавшая ее была хоть и юна, но красива редкой, натуральной и зрелой красотой.
Я произвел тогда нехитрые расчеты и неожиданно удивил себя осознанием того, что эта девушка вполне могла быть моей дочерью. Вот какой я вырос уже.
Повертел эту мысль то так, то эдак, снизу на нее посмотрел, сверху, но все равно не понял, что с ней делать, приятной ее считать или неприятной. Оставил, в общем, свою мысль в покое, а затем и вовсе забыл. Сейчас только вспомнил, сам не знаю к чему.
Наверное, к тому, о чем и писал здесь в этом на первый взгляд несколько манерном, но внутренне очень искреннем тексте.
Я писал о том, что рад приходу всякого времени и любого возраста, – но не понимаю, какое отношение имеет это время ко мне, если я родился собой, жил и живу собой, и душа моя никогда не научится реагировать на время. Душа же вообще не при чем! Они же по разным ведомствам числятся! Время, может, и идет, а душа – посмотрите, танцует в луче солнечного света. Никуда не делась, никуда не денется.
А вот и мама пришла с половой тряпкой, сейчас она устроит мне танцы…
Юрий Сапрыкин
Наше счастье постоянно
Куда ушло советское детство
Был солнечный зимний день, я почему-то остался дома – должно быть, болел, но какой-то приятной необременительной болезнью, в которой главное – не жар или опухшее горло, а сборник американской фантастики и фильм с субтитрами в дневном телеэфире. В тот день сладостное ничегонеделание захватывало даже больше, чем фильм: я лежал, уткнувшись носом в ковер на стене, и разглядывал узоры – черных гусениц на красном фоне, павлиньи перья, самоцветные камни. И тут я услышал голос – вкрадчивый, будто извиняющийся, как бы нехотя сообщавший неприятное известие: «Как вы быстро растете, мальчики, как стремительно вы растете». Я до сих пор не знаю, к каким событиям прошедшего мимо сознания фильма относились слова, и кто их, собственно, пропел, – вероятно, это была песня на финальных титрах, кажется, ее пела Камбурова – но в ту же минуту на меня навалилось неотвратимое, непререкаемое осознание: все, из чего состоит мой неплохо устроенный мир – книжка с рассказами Шекли, ленивые дневные телесеансы, уроки литературы, клубника с дачной грядки, футбол во дворе – все это исчезнет. Быстро, стремительно, навсегда, без возврата. И некуда бежать, и некого просить, хоть в подушку вой – что я и делал, заглушая камбуровские строки.
С появлением поисковой системы Google в мире не осталось тайн – можно найти выходные данные для любой занозы, что годами саднила в подкорке. Так и здесь: набираем слова «Как вы быстро растете, мальчики» – получаем песню из кинофильма «Додумался, поздравляю!», музыка Хренникова, слова Матусовского. То, что эти нехитрые слова, пропетые давнишним зимним днем, до сих пор помнятся как страшный символ инициации, может показаться вдвойне странным – поскольку ничего нового в той хренниковско-матусовской песне не сообщалось. Позднесоветская массовая культура была одержима темой неизбежности, безвозвратности расставания с детством – и последующего мучительного и бесплодного стремления «вновь попасть туда»: узнать, что расставание с детством неотвратимо и трагично, можно было, просто-напросто включив радиоприемник. Все началось с Пьехи – «где-то есть город, тихий, как сон» – и к закату империи расцвело ядовитым декадентским цветом: куда уходит детство, в какие города, детство кончится когда-то, ведь оно не навсегда, и лишь к утру станет зорькой рассветною остров детства, детства моего. Помимо легкой грусти об ушедшем или печального предупреждения о неизбежном, в иных произведениях присутствовала попытка заклясть надвигающийся ужас, мольба о пощаде: прекрасное далеко, не будь ко мне жестоко, жестоко не будь. Как известно, прекрасное далеко просьбу услышало и сделало все наоборот.
Классический пример ностальгии по утраченному детству – «Другие берега» Набокова: отсюда же – понимание перехода во взрослое состояние как изгнания из рая, попытка удержать в памяти каждый звук, каждый солнечный блик блаженного эдемского сада. Ни у Аксакова, ни у Толстого, ни у кого-либо еще из литераторов XIX века, писавших о собственном детстве, нет этой пронзительной трагической ноты – тебе раскрыт был божественный мир, полный чудес, и ты был из него выброшен. Ни для Аксакова, ни для Толстого расставание с детством не было одновременно расставанием с родиной, языком, культурой, социальным статусом; случай Набокова – экстремальный, здесь вместо плавного взросления – насильственное уничтожение всего, в широком смысле, детского мира, энергия ностальгии возникает не из умиления собственной наивностью и беззаботностью (как у того же Аксакова) – а из тоски по гармонично устроенной вселенной, которая была разрушена вся, до последнего атома. Набоков – инопланетянин, которому некуда вернуться домой. Наверное, с набоковской точки зрения, следующее обобщение выглядело бы жуткой пошлостью, но, кажется, люди, появившиеся на свет в 70-е, пережили похожий опыт в масштабах поколения.
Позднесоветский детский мир – особая вселенная, которая оформилась именно в начале 70-х, десятилетием раньше – подумать только! – не было ни Карлсона, ни Винни-Пуха (в их мультипликационных инкарнациях), ни Чебурашки с Геной, ни Бременских музыкантов, не было даже мультфильма «Варежка», не говоря о появившихся еще спустя десятилетие технократических андроидах – Электрониках и Алисе Селезневой. Пока в школах учили надевать противогаз, гоняли пятиклассников строем и пели песню «Гайдар шагает впереди» (во многом пророческую), Хитрук, Успенский, Остер и Качанов создавали для тех же пятиклассников пространство тайной свободы – мир, в котором обитают веселые незлые существа (не обязательно люди), которые измеряют рост в попугаях, укрощают домомучительниц и учат галчат говорить «Кто там?». Умные интеллигентные люди придумали, как сбежать во внутреннюю эмиграцию, едва появившись на свет: мир детства превратился в галлюциногенный чудо-остров, жить в котором легко и просто – до такой степени, что даже самая свинцовая и гнусная реальность – речи Брежнева, трамвайное хамство, крашеные в темно-синий казенные стены – выглядела рядом с этой чунга-чангой более-менее выносимой. Вот если честно – ну что в этом детстве было хорошего? Серые заборы, истеричные учителя, какие-то вечные линейки и политинформации, пионерлагеря, которые не зря назвали лагерями, покосившиеся качели на детской площадке, дворовая шпана, выучившая блатной кодекс чести раньше, чем таблицу умножения, – если вспомнить сугубо бытовую канву событий, то просто волосы дыбом. Но вспоминается почему-то не бытовуха, – и это не просто ностальгическая аберрация памяти.
Дети 70– х годов рождения -это люди, которым в младенчестве выдали специальные очки, позволяющие не замечать заборов и лагерей, коллективные Петров и Васечкин, которые в каком-то высшем смысле вечно скачут по южному берегу Крыма и поют «Сама ты, Оля, вредина!» – даже если вокруг Нижний Тагил, мрак, безденежье, родители-алкаши и сахар по талонам. Вышедший в самый канун перестройки фильм Ролана Быкова «Чучело» не то чтобы показывал изнанку этого чебурашечьего мира – это фильм, в котором изгнание из рая уже произошло. Мир «Чучела» чугунно рационален, в нем нет места игре и фантазии, им управляет воля к власти, проявляемая пока не в чисто денежной форме, а в ориентации на правильные джинсы, правильного бойфренда и правильное позиционирование в коллективе. Речь не о том, что «Чучело» порочит советскую школу, и не о том, что зрители «Чебурашки» органически не способны линчевать некрасивую девочку, – просто наличие Чебурашки, дневных фильмов с субтитрами и полумифического-полуреального мира, который в них воплощался, давало надежду сбежать от гнусности и подлости – в крапивинские отряды, в театральные студии или просто в хорошую книжку. А потом бежать стало некуда.
Заранее обещанное расставание с идеальным детством оказалось даже более травматичным, чем предполагали Хренников, Матусовский и их многочисленные коллеги – чунга-чангу сменили не серые советские НИИ и воинские части, а мир «Чучела», взятый в предельной своей свирепости и разросшийся до одной шестой части суши. Ребенка 70-х, привыкшего валяться в лучах солнца, разглядывая лучи солнца на ковре, лишили самого главного – пространства фантазии, времени ничегонеделания, возможности хоть иногда не быть жестоким, не стараться соответствовать, прости господи, стандартам эффективности и качества. ЖЖ-сообщество 76_82, где сотни людей непрерывно выкладывают старые фантики от жвачки и ролики из программы «Будильник», тоскуют на самом деле не по материальным артефактам – от жевательной резинки «Апельсиновая» невозможно стать счастливее – и даже не по собственному детству, а по миру, в котором было возможно вот это коллективное, блаженное, чебурашечье состояние, которое нафантазировало себе целое поколение.
За нынешних детей в этом смысле нечего беспокоиться. В каком-то смысле мы вернулись к пониманию детства 30-40-х, когда маленькие строители коммунизма отличались от больших только размером. Пионеры-герои, сыновья полка и хлопкороб-стахановка Мамлакат Нахангова совершали все те же боевые и трудовые подвиги, что и старшие товарищи, переход от девочки-хлопкороба к женщине-хлопкоробу совершался плавно и незаметно: сегодня мы дети – завтра советский народ. Точно так же дети 2000-х чуть ли не при выходе из колыбели получают потребительскую корзину, которая в идеале и пребудет с ними до гробовой доски: чипсы «Лейс», постеры с футбольными звездами, игра Call of Duty и реалтоны на мобильном могут изменить маркировку или выйти на новый технологический уровень, но смысл останется тем же, и финал Лиги чемпионов будет точно так же радовать глаз и в 12, и в 30, и в 70. Как бы быстро и стремительно ни росли мальчики – в чем-то главном они уже выросли, и останутся такими же взрослыми, если только жизнь, не дай бог, не выбросит их на совсем другие берега.
Иногда я думаю, что травмы расставания с детством можно было бы избежать, если бы поменьше читать Драгунского и побольше Диккенса – или, другой вариант, поменьше обращать внимания на Петрова и Васечкина и побольше на «Кортик» и «Бронзовую птицу» – и что когда Егор Летов перепел советские песни на альбоме «Звездопад» (в том числе тот самый пьеховский «Город детства»), оказалось, что их можно услышать без тени ностальгии, что запрятанный в них детский мир никуда не исчез, он всегда рядом, и смысл его – не в перебирании фантиков от жвачки, а в искрящемся, пламенном, вечном восторге. И с таким детством можно не расставаться никогда, но кажется, этот шанс мы уже прохлопали.
Михаил Харитонов
Происхождение
От зачатия до рождения
«Колыбель качается над бездной». Трудно забыть эту набоковскую фразу. Мэтр, ее написавши, сразу после этого делает стыдное для себя, скептика и материалиста, признание: мало интересуясь посмертием, он много думал о том, что предшествовало рождению, и в этом вопросе готов был слушать теософов и визионеров, лишь бы вспомнить, ощутить или хотя бы вообразить бытие до бытия. Изыски оказались бесплодны: черная глухая стена, отделяющая нас от нашего собственного небытия, не рухнула, как берлинская, под натиском таланта, да что там – даже не пошатнулась.
Я тоже думал об этом – примерно с тем же результатом. В том месте, где должна лежать память о том, когда меня не было, нет ничего – даже тьмы. Это примерно как представить себе то, что видишь затылком: даже не темнота, нет, а просто ничего. Нет – и не было.
Можно долго спорить, является ли время от зачатия до рождения частью биографии. Астрологи, например, до сих пор спорят – имеет ли какое-то значение момент зачатия и оказывает ли он влияние на судьбу зачатого. Есть старинный метод ректификации натальной карты, так называемая «трутина Гермеса»: Луна гороскопа рождения равна асценденту зачатия, Луна зачатия равна гороскопу рождения. Если вы не знаете, что такое асцендент и ректификация – и хрен с ними, просто пропустите эту невнятицу. Она из той же серии, что и набоковские изыскания: интерес к неосознаваемому началу, которое бы объяснило все последующее.
Впрочем, светила, на что-то там такое влияющие, это так, буколики. Если уж честно, мало кто из нас может похвастаться чинным, благообразным слиянием мужского и женского начал, достойно совершенным родителями, подходящими по возрасту, равными по положению, не состоящими в слишком близком родстве, но и не слишком дальнем, нарушающем пределы места, времени и народа. Увы или не увы – тут уж как посмотреть, – но большая часть нашего народа была сделана кое-как, случайно, а то и при разнообразных отягчающих обстоятельствах.
О последнем говорить как-то не принято, а стоило бы. Потому что эти самые обстоятельства влияли, да и влияют, на души и тела нашего народа уж всяко более, нежели сочетания светил.
Начнем с корня, с генезиса. Человек начинается не с картинки в букваре, и уж точно не с товарищей во дворе, и даже не с постельной сцены. А задолго до нее – с папы, мамы, а также бабушек, дедушек и прочих корней и ветвей. Это как бы очевидно – но не для всех и не всегда, уж точно не для нас.
Советский человек, сделанный в СССР, обычно несколько стесняется своего происхождения. Нет, не то чтобы там было что-то нехорошее – а самого того факта, что он вообще от кого-то произошел, имеет какую-то, прости Господи, родословную.
Под это дело можно подвести идеологический фундамент – например, тот, что советская власть вообще не жаловала почву и кровь. Уникальное социалистическое государство только и делало, что рвало с проклятым прошлым, проклинало и осмеивало все, что было до него. Хамство – в прямом, библейском смысле слова, хамова греха – составляло суть советской идеологии.
Разумеется, это распространялось и на все, связанное с происхождением вообще. Поэтому настоящему советскому человеку где-то в глубине души хочется быть Афродитой, родившейся прямо из пены морской. Мама, папа – да кто это такие, и какое отношение они имеют ко мне? Вопрос, дикий для любого человека любой эпохи, – но не для человека, рожденного во время или после завершения эпохи социалистического строительства.
Но не будем инсинуировать. Идеология идеологией, а поведением людей руководят по большей части соображения практические. Так вот: настороженное – чтобы не сказать больше – отношение к теме происхождения и предков имеет самое что ни на есть бытовое объяснение.
Стоит для начала вспомнить лихие времена, когда за сам факт наличия сколь-нибудь справных предков убивали. Речь идет не только о вырезаемых по разнарядке классах, о «буржуях и офицерье» (с этими-то все понятно), а именно о выделившихся, выдающихся. Я, например, слышал от школьного приятеля историю, как его прадеда чуть было не шлепнули за былую доблесть: неграмотный в политическом смысле мужик некстати похвалялся георгиевскими крестами, полученными в империалистическую. Его, впрочем, в последний момент пощадили – потому как в ту же империалистическую тот наблатыкался по фельдшерской части и умел лечить всякие хвори, в том числе и те, которыми страдала советская власть на селе. Другим везло меньше: немало хороших людей пропало не за понюх табаку, а за папину табачную лавочку, мамины бестужевские курсы и прочие порочащие связи. Советская власть не прощала хорошего происхождения – и, кстати, не скрывала своей к тому специальной пристрастности. Официальный певец революции Маяковский официально юморил в стишке про Пушкина и Дантеса: «Мы б его спросили: А ваши кто – родители? – Только этого Дантеса бы и видели!» Эта проходная строчка – квинтэссенция советского подхода к теме.
Чтобы не ходить за примером. Мой родной дед – по маме – был стопроцентным деревенским сиротой, воспитывался в колонии Шацкого, что изрядно облегчило ему жизнь по части трудоустройства. У его супруги – то есть моей бабушки – предки были, на несчастье, русские инженеры, еще те, «царские», настоящие. Инженеры и прочие техники считались интеллигенцией, то есть классом не то чтобы прямо вражеским, но социально-подозрительным. Поэтому бабушку наказали на всю жизнь: ей нельзя было поступать в советские вузы, заполняемые по классовому принципу с учетом нацквоты. Она так и осталась без высшего образования. И всю жизнь проработала в советском «кабэ», перерисовывая набело чужие чертежи за поганую копейку. Что ж, работала и не жаловалась: ей ведь еще повезло, по сравнению с двоюродной сестрой, которая неосмотрительно вышла замуж за врага народа.
Это, конечно, дела довоенные. Но и после нехороший интерес к родственным связям и наказание за их наличие осталось любимым занятием советской власти. Так, много людей пострадало за то, что какие-нибудь их родственники оказались на оккупированной территории или, не дай Бог, за границей. Дело доходило до того, что неправильные родственники оказывались большим препятствием для продвижения вверх, чем даже собственные прегрешения. От тех времен остался анекдот о братьях, один из которых в войну был старостой, а второй партизаном. После войны первый отсидел, но потом стал стремительно делать карьеру, второму же – коммунисту и трудовику – не давали ходу. Объяснялось это тем, что второй имел в анкете пятно – брата-старосту, зато староста, как брат партизана, подобных проблем не имел… Шутка юмора, конечно, но стоит подумать, в каком именно обществе такая шутка возможна.
Неудивительно, что у людей отпечаталось в самом нутре: иметь родственников, любых – плохо и опасно. Куда проще безродным, всякой голи перекатной, людям без отчеств. А самым безупречным происхождением является его отсутствие.
В силу подобных причин тема родства оказалась не то чтобы вовсе табуированной, но, скажем так, не принятой. Любимое занятие любого племени – счисление колен, разговор о предках, поиск общих родственников – это все не для нас. Помнить свой род в поколениях, в ветвях, хвалиться древностью и знатностью, подвигами пращуров и перечислять знаменитых людей из ближней и дальней родни – привилегия тех народов, из которых советских людей не делали, разрешая притворяться для вида. Сейчас эти народы получили огроменную фору по части самосознания, в том числе и через это, – но тут уже нужно заводить отдельный разговор.
Все это подогревалось и с другого бока, а именно – массовой безотцовщиной.
Опять же, спасибо родной власти, тем или иным способом оторвавшей от семей дикое количество русских мужиков. Нет, я не имею в виду чисто физическое истребление, хотя и этого хватало. Просто советская семья зависела от прихотей начальства, которое могло обойтись с ней каким угодно способом – ну и обходилось. Опять же не буду прибегать к заведомо ложным, как раньше говорили, инсинуациям, и снова помяну деда с бабкой. Во время войны они – эвакуированные – работали на ташкентском авиационном заводе. Как им там жилось, я рассказывать не буду, веселого тут мало, но хоть не фронт. В сорок шестом они стали проситься обратно в Москву, но правительство имело свои планы по заселению столицы, а также и по использованию человеческого ресурса. Деда отправили вместе с заводом в Латвию – налаживать в новоприсоединенной республике производство. Бабушке пропуск не выписали, оставив ее вместе с маленькой дочкой в послевоенном Ташкенте. Они прожили врозь пять лет. Дед оказался верным мужем, был смекалист и имел кое-каких знакомцев во власти, поэтому в конце концов все-таки добыл нужные документы, и семья воссоединилась. То есть моей будущей маме повезло. Другим мальчикам и девочкам повезло меньше – тем, чьих отцов куда-нибудь отправили и увезли, что-нибудь строить или налаживать. Так что в стране всегда хватало вдов, солдаток, несостоявшихся невест и безмужних жен, чьи мужчины «ушли, побросали посевы до срока» – во всех смыслах.
Это создало ситуацию, при которой ребенок у мамы-одиночки стал восприниматься как нечто нормальное, бытовое. Что, в свою очередь, оказало влияние на мужское поведение: где-то в шестидесятые последние скрепы, кое-как державшие курьезную конструкцию под названием «советская семья» (оксюморон, если вдуматься) стали трескаться. Развод, еще в пятидесятые отдававшей скандальностью, стал унылым бытовым явлением, как и слово «алиментщик».
Я не застал времен, когда мамы сочиняли насчет папы-летчика или там полярника: в семидесятые все было проще и грубее. На неделикатный вопрос об отце дети спокойно отвечали – «папка мамку бросил», «спился папашка» или просто «разбежались». Я сам, находясь в похожей ситуации, был ребенком относительно интеллигентным – и на вопрос об отце отвечал аккуратным «разошлись».
Тут мы снова касаемся довольно болезненной темы. А именно, отношения к потомству – и после его появления, и, главное, до.
Принято считать, что людям свойственно любить своих детей. В русской культуре это общечеловеческое свойство дополнительно простимулировано жутким историческим опытом. Людям, не видевшим хорошей жизни, более того, знающим, что они ее и не увидят, остается мечтать о счастье потомков – пусть им перепадет хоть что-нибудь. Дети и их судьба – это почти единственное, что еще держит на плаву множество людей, давно махнувших на все рукой.
Но это с одной стороны. С другой же – люди, не любящие, не ценящие и не уважающие себя не могут по-настоящему хорошо относиться и к своим детям. Накладываясь на боязливо-неприязненное отношение к семье и роду – о чем мы уже сказали – это дает известное «чего спиногрызов-то плодить» и «аборт – дело житейское».
Об этом, пожалуй, стоит сказать отдельно.
В нашем обществе существует устойчивый женский консенсус, твердый как скала: мы имеем право вырезать или вытравливать плод, и как вы там не истерите, мы это право никому не отдадим, потому что оно нас защищает. Защищает оно не столько от последствий неудачного секса, а в ситуациях, когда ребенок был нужен, а стал не нужен – например, если отца ребенка не удалось «женить по залету», в случае снижения доходов, реальных или предполагаемых, а также по любым бытовым обстоятельствам.
Обстоятельства бывают разные. Я знаю мальчика, чья мама, не имея, по ряду обстоятельств, возможности обратиться к услугам профессионалов, пыталась от него избавиться народными средствами: прыгала со шкафа, пила вредные таблетки, парила ноги в какой-то там ванне с горчицей, и только что черту не молилась. Ребенок, однако, попался на редкость живучий – выдержал все и таки увидел свет. Причиной таких страстей стала неопределенность чувств: мама ребенка засомневалась в том, что муж ее устраивает духовно. Еще одна будущая мама, постарше той, обеспечила своей дочке интересные пренатальные переживания, бросаясь животиком на асфальт в присутствии предполагаемого отца. Тот, мерзавец этакий, не купил своей любушке что-то крайне ей необходимое, не помню уж что именно. Кажется, сумочку он ей не купил… А другая милая женщина в свое время сделала аборт, не подумайте плохого, от законного супруга, потому что подвернулась возможность скатать на юга, то ли в Пицунду, то ли в Гагры. Ее лучшая подружка рассказала об этом с возмущенным недоумением: по ее словам, она сама не стала бы вырезать ребенка из живота меньше, чем за Карловы Вары.
Впрочем, не будем катить баллон исключительно на женщин. Любая тетка, знающая жизнь, расскажет вам пару-тройку душераздирающих историй о том, как мужики заставляли своих баб делать аборты, а в случае непослушания – принимали меры. Более или менее радикальные, ага-ага.
Прежде чем негодовать, стоит подумать о причинах. Дело не в том, что людишки, как думают наши моралисты, развратясь, искали себе удовольствий любой ценой. Дело в цене самих людей, как они ее понимают. Наш человек легко плюет на себя в любой ситуации – потому что ценит себя в копейку. Люди, рождавшиеся здесь в течение последнего столетия, твердо знают, что они являются дешевым расходным материалом, – это наша власть, что советская, что постсоветская, вбила в каждую голову. Естественно, люди и относятся к себе (и к другим) как к расходному материалу, как же иначе. Единственное, чего они хотят, так это права расходовать себя еще и для своих маленьких удовольствий.
Вот, к примеру, такая деталька: нашего человека очень легко убедить, что его ребенок, особенно будущий ребенок, – дефектный. Это настолько просто, что, когда возник спрос на абортивные ткани, наши мамочки стали массово опорожняться от плодов по первому же слову доктора – «у вас ребеночек даун, пока не поздно, давайте-ка на чистку». Сейчас, конечно, стали умнее (хотя не все). Но поражает это отсутствие инстинктивного недоверия к такого рода милым новостям.