412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Русская жизнь. Москва (сентябрь 2008) » Текст книги (страница 9)
Русская жизнь. Москва (сентябрь 2008)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 03:38

Текст книги "Русская жизнь. Москва (сентябрь 2008)"


Автор книги: авторов Коллектив


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)

Кожухово

Написал предыдущий абзац и посмотрел в окно. За окном – огромный пустырь, линия электропередачи, слева – поля, уходящие к горизонту, а прямо предо мной, за пустырем, – город Люберцы. Хороший вид открывается с одиннадцатого этажа, можно просто часами стоять на балконе и смотреть, смотреть.

Полтора года назад мы переехали в Кожухово – новый московский микрорайон за кольцевой дорогой. Мне нравится в Кожухово. Здесь довольно-таки красивые, хотя и однотипные, дома, широкие улицы, здесь малолюдно и просторно. С инфраструктурой пока не очень – ни одного большого магазина типа «Перекрестка» или «Седьмого континента». Но это дело наживное. Еще плохо то, что вдоль улиц на столбах висят неряшливые связки проводов – очень некрасиво, дико как-то. Но ничего, скоро достроят последние новые дома, и всю эту проводку уберут под землю – она временная, для строителей.

В Кожухово нет совершенно ничего особенного – обычный район новостроек, не очень пока обжитой. И я не могу сказать, что испытываю по отношению к Кожухово какой-то там восторг. Нет, восторгаться здесь совершенно нечем. Просто я себя чувствую здесь, как дома. Я и есть дома. И при этом у меня нет ощущения, что я нахожусь где-то на выселках. Нет, Кожухово – это самая что ни на есть Москва, моя новая белокаменная столица. Все хорошо, я в Москве, я дома.

Иногда я засиживаюсь в редакции до глубокой ночи, а то и до раннего утра. В таких случаях я выхожу на Садовое кольцо, ловлю такси и еду домой. Обычно я проезжаю мимо моего родного сталинского дома на Земляном Валу, огромного и красивого. Рядом, на месте бывшего полупустыря-полусквера, между Садовым кольцом и путями Курского вокзала, построили какой-то гигантский кубический объект, наверное, торговый центр или еще что-то в этом роде. Я бросаю устало-равнодушный взгляд на мой родной дом и думаю: скорее бы домой, в Кожухово.

И все же, где-то в глубине души я по-прежнему считаю территорию, ограниченную Камер-Коллежским Валом, лучшим местом на Земле.

Максим Семеляк
Воронья слободка

Как сгорела молодость

Место называлось лучше не придумаешь – Кисельный тупик – и место было хорошее, два шага от Рождественки. То была самая настоящая дворницкая, напротив которой, окно в окно, располагалась редакция журнала «Театральная жизнь». Мой товарищ по прозвищу Штаубе, намереваясь писать диплом на философском факультете МГУ и нуждаясь в уединении, однажды забрел в первый попавшийся из центральных РЭУ со словами: «Вам нужен дворник, а мне нужна комната». На следующий день он уже вышел разгребать снег в Кисельном. Ключей ему не выдали, поскольку дверь поначалу все равно не запиралась. Другой наш приятель, танцор, поэт и мистик, который по непонятным причинам называл себя Тарасом, хотя звали его, в общем-то, Дима, хотел составить Штаубе пару, но не сумел. Испытательный срок в дворницкой длился ровно один день, однако Тарасу не удалось его пройти – в первое же утро службы он триумфально нажрался и хохоча покатился на манер бревна по заснеженному Нижнему Кисельному переулку, за каковым занятием его и застукала техник-смотритель Лидия Васильевна. Дворницкая быстро обросла домовыми. Возник человек не то по имени, не то по фамилии, не то по прозвищу Ким. Он работал на заводе и постоянно приговаривал: «Какой позор». Были соседи – угрюмый узбек с репутацией боксера и вздорная дворничиха по фамилии Прошутинская. Периодически наезжали какие-то люди из Томска и Новосибирска, жили подолгу, но негромко. Постепенно в дворницкую подтянулись все мы.

Это был девяносто пятый год. В те времена наша околоуниверситетская компания насчитывала человек тридцать-сорок и в ее полном распоряжении находились три сквота в выгодных уголках столицы. (Я называю их «сквотами» для простоты – на самом деле это были всего лишь большие неухоженные квартиры, куда не могли заявиться ничьи родители и где у гостей было прав не сильно меньше, чем у хозяев). Разумеется, во всех этих трех местах так или иначе главенствовал стакан, но были и свои особенности. На Пятницкой был сквот скорее салонно-культурологический (квартира принадлежала Игорю «Черноусому» Авдиеву – соответственно, все здесь проходило под знаком Венедикта Ерофеева и старой алкобогемы; тут я, в частности, познакомился с Вадимом Тихоновым, «любимым первенцем», который с ходу предложил мне на пару с ним ограбить аптеку в Петушках). На Таганке у нас был сквот примодненный. В Кисельном же – сквот скотский.

Нервный желчный духоподъемный Штаубе вскоре уволился и шастал сюда уже на правах гостя с полномочиями ответственного квартиросъемщика. На его должность немедленно заступил мой друг ВК – человек с лицом пассажира «философского парохода» и телом молотобойца, филолог, меломан и санитар морга. Он вплотную занялся дизайном здешних интерьеров. Как-то ночью, заявившись в пустую дворницкую, я включил свет и едва не закричал от ужаса. Во всю стену была налеплена огромная жуткая пентаграмма из черной изоленты, а в самый ее центр ВК прибил гигантскую дохлую ворону. На ночь ворону зарывали в снег, чтобы остановить процесс разложения. Впрочем, часто ее по пьяни забывали снять со стены, и в комнате вскоре установился отчетливый запах падали. На запах падали однажды явился волк. Постояльцы сочли его собакой и не обратили ни малейшего внимания. Зверь пару дней походил по квартире, злобно скалясь, потом ВК указал ему на дверь, и волк убрался.

В дворницкой не было ни телефона, ни телевизора, зато по углам стояли сразу несколько виниловых проигрывателей, ну и пластинок было не счесть. Расселяли Сретенку, и окрестные помойки были забиты любопытным скарбом. Мы заводили на одной вертушке какой-нибудь The Hafler Trio, а на другой – прокофьевскую оперу «Повесть о настоящем человеке», наслаждаясь самопроизведенной пландерфоникой и невзначай опережая появление бастард-попа (правда, в нашем случае акцент следовало делать на слове «бастард») лет эдак на десять. Ни к какому «поколению дворников и сторожей» мы, разумеется, не принадлежали, да и не воспринимали всерьез ни дворников, ни сторожей, ни поколение. Дворницкая была какой-то дырой во времени и пространстве, в которой мы ненадолго застряли. Порой буквально – так, однажды ночью, тогда будущий, а теперь бывший главред «Большого города» Казаков А. Г. возжелал переночевать в дворницкой. Но дверь оказалась заперта, Казаков полез в форточку и застрял. Путем диких усилий, извиваясь на морозном воздухе, он ухитрился скинуть с себя завидные штаны фирмы Diesel и только после этой жертвы с грохотом провалился в чрево Кисельного.

Ели что придется, но все блюда были неизменно из тех, что по замечательному выражению Чехова, «требуют большой водки». Помимо водки пили азербайджанское вино «Карачача» – в соседнем магазине на Трубной площади забраковали целую партию «Карачачи» и продавали ее рублей по пять за бутылку. Забраковали партию потому, что в бутылках попадалось битое стекло, о чем нас честно предупредил продавец. Это никого не смущало – сначала вино процеживали, а потом бросили. Напившись «Карачачи», Тарас писал стихи, вроде: «Днесь пив, я вдруг узрел букашку на столе, и тут же кулаком изгваздал до мокроты, но через час в сие печальное желе я уронил чело. И был клеймен им – то-то!»

Среди обитателей дворницкой собственно наркоманов не было, но рейды к приснопамятной аптеке № 1 все-таки совершались – благо соседи. Это была даже не психоделия – скорее прививки от здравого смысла. Я тоже раз поучаствовал в такой вылазке. Мы с Тарасом и Штаубе долго не могли понять, почему бабушки-кетаминщицы в ужасе разбегаются, едва завидев нашу делегацию. Я не сразу сообразил, что напялил на себя милицейскую шинель – в дворницкой было много странной одежды. Наконец, Тарас приобрел искомое анестезирующее средство, а также шприцы, у которых иглы были толщиной с соломинку для коктейля. Мы вернулись, Тарас как самый опытный сделал всем по чудовищно болезненному уколу, и мы с помутившимся рассудком попадали на железные кровати. За окном гулял самый депрессивный из ветров – февральский, и его гул сливался со звуками Coil; кажется, это был альбом «Worship The Glitch». Все время «трипа» Тарас пронзительно выл, Штаубе сразу притворился мертвым, а я лежал ничком, закрыв лицо руками. Сознание мое на страшной скорости летело в бездонную мясную воронку, и мне оставалось только ждать, когда же все это, наконец, закончится.

Закончилось все, надо сказать, довольно скоро. К осени кисельное коммьюнити окончательно озверело. В форточку никто уже не лазил – если дверь была заперта, ее просто выбивали. Мы заявлялись сюда в преимущественно скверном расположении духа – и если раньше сюда ходили, чтобы застать кого-нибудь из знакомых, то теперь вваливались в надежде напиться в одиночестве. Кисельный тупик всегда славился своим гостеприимством, но теперь тут стали ночевать люди, которых уже вообще никто не знал. Ворону кто-то то ли украл, то ли съел. Рабочий человек Ким был одним из немногих, кто норовил поддержать в помещении уют, чем вызывал неподдельный гнев гостей. Начитанные, наслышанные и насмотренные люди расправлялись с любым проявлением комфорта с какой-то талмудической ненавистью – стены немедленно изрисовывались матерщиной и свастиками, посуда билась об стену, шкафы расщеплялись под мощными пьяными ударами лома. Все это происходило под гнусные песнопения Беляева, Шеваловского и прочих необъяснимо популярных тогда «шансонье». Однажды Ким поклеил обои. В ту же ночь я исписал стену от пола до потолка словом «х…». После этого Ким перестал со мной разговаривать. Какой позор. В конце концов, дворницкую просто подожгли – словно золотой храм выспреннего мракобесия.

Теперь я понимаю, откуда это остервенение – все мы судорожно цеплялись за последнее лето затянувшегося детства, за всю нашу театральную жизнь, последней эманацией которой стала дворницкая, предельно искусственное, в сущности, образование. После пожара сразу же началась другая жизнь. Тут же пошли какие-то человеческие работы, завязались долгосрочные отношения, образовались дела, появились даже мысли о будущем. «Сие печальное желе», наконец, высохло.

Вчера я навестил Кисельный тупик – впервые за последние двенадцать лет. Дом отремонтирован, но вполне узнаваем: то же крыльцо, те же мутные окна, та же вывеска «Театральная жизнь» напротив. На крыльце сидели три женщины. Я спросил, что здесь теперь – офис, квартиры? «Есть офис, есть квартиры», – ответила одна из них и почему-то смутилась. Под нашими окнами красноречиво рос совершенно базаровский лопух и мне вдруг померещилось, что все осталось, как прежде. Глянь в окно – все мы так и застыли внутри в нелепых милицейских шинелях на железных кроватях. Звучит «Гражданская оборона», или Coil, или Les Rita Mitsouko, или еще какая-нибудь из групп, которые мы тогда так любили и которых больше уже никогда не будет. И неоттаивающая ворона смотрит на меня мертвым немигающим глазом.

Дмитрий Быков
Московское зияние

Обрушение мифа

Москвича как типа нет, есть пустое место, которое все ненавидят. Эту пустую оболочку каждый надувает личными представлениями о враге. Можно любить или не любить питерца, казанца, екатеринбуржца. Еще в семидесятые годы можно было так же относиться к москвичу: одним нравилось, другим не нравилось, но просматривались черты. Сегодня они стерлись на фиг. Есть жупел, который – по законам очереди – презирают, пока не поравняются с ним статусами. Но что самое интересное, сами москвичи тоже не очень любят москвичей. Больше того, они их ненавидят. Примерно с таким же чувством встречаешь своих за границей: Господи, и вы здесь! Человек переезжает в Москву – и кого же видит? Вместо других прекрасных людей – себя в миллионах экземпляров. Тьфу, пропасть. Покатайтесь в московском метро, понаблюдайте, какими глазами его пассажиры смотрят друг на друга, особенно осенью, – и многое станет вам понятней.

Помню, в 1984 году на кафедре литкритики любимого журфака был интенсивный спор – существует ли московский литературный миф? Сравнительно недавно был опубликован «Альтист Данилов». Введение в литературоведение читала у нас замечательная Елизавета Михайловна Пульхритудова – кстати, классическая старая москвичка: мягкость, деликатность, гостеприимство, юмор, без этого ужасного питерского умения отбрить и поставить на место. Так вот, она говорила о причинах, по которым петербургский миф сложился очень быстро, а московский никак не лепится: легче всего мифологизируется рукотворность. Питер умышлен, Москва хаотична и бесструктурна. В некотором смысле питерские сами придумали, какими им быть, и только потом такими стали. К числу самых укорененных мифов относится, скажем, «культурная столица»: почему культурная?! Что, в Москве музеев меньше? Театров? Архитектура бедней, да, – но сады и парки не хуже, большая часть культурной элиты живет у нас, университеты и сравнивать трудно… Нет, просто когда от них уехала власть, они себе придумали: а мы тогда будем культура! Потом, когда у них постепенно и культура несколько обмельчала, они не успокоились и выдумали себе криминальную столицу, бандитский Петербург, – и тут же привычно слепили эту мифологию: сначала Бортко, потом Светозаров, сначала «Менты», потом «Убойная сила», и все это своими руками и без достаточных оснований; сейчас, кажется, они лепят из себя футбольную столицу, и питерец Рогожкин уже снял «Игру». В общем, Питер – город, привыкший сначала проектировать, а потом строить, сначала изобрести, а потом по этим лекалам жить: типично петровское жизнетворчество. Не то Москва: она живет стихийно, роем, ульем, а осмысливает все это задним числом. Москва вообще больше живет, чем думает; с рефлексией у нее худо. И потому, говоря «питерец», мы представляем конкретное существо – худое, бледное, голодное, культурное, криминальное, теперь еще и в шарфике с надписью «Зенит». Говоря «Новосибирск», воображаем блуждающего среди тайги молодого гения в очках и ковбойке, иногда с эмблемой общества «Память», тоже начавшегося в Академгородке. У пестрой Казани, у прошашлыченного Сочи, даже у крабово-кровавого Владивостока, города на границе двух несходных культур, просматривается имидж; но Москва размыла его окончательно.

Напомним попытки его создания: больше всех для этого сделал Толстой, точно угадав эту непредумышленность, спонтанность, безалаберность московского житья. Москва живет хаотично, открыто и не по средствам, как дом Ростовых, но в нужный момент все находится. Этот город настолько неуправляем, что москвичи, утверждает Толстой, не могли даже самостоятельно поджечь его после оставления – все сгорело само, как и все само делается в этом круглом городе. В нем правит любезное Толстому нерассуждающее, роевое начало. Любопытно, кстати, что и этому титану оказалось не под силу закрепить московскую мифологию: город слишком быстро менялся, строился, перестраивался, чтобы можно было зафиксировать легенду. Москва себя не бережет, не относится к себе как к историческому памятнику – так в иных семьях не хранят старых фотографий, так йоги считают воспоминания только растравляющим душу занятием; так Москва сносит свои старые постройки, нимало над ними не сентиментальничая. Однако Наташа Ростова, отдача обозов раненым и самовозгорание города в 1812 году как-то запомнились, пусть хоть благодаря школьной программе, и остались в памяти народной. Дальше вступил Островский, Колумб Замоскворечья, и вывел на подмостки Москву купеческую, толстую, архаичную, подобную мясному пирогу. Закрепился образ Москвы грибоедовской, консервативно-косной, но образ подправленный, смягченный добрым нравом Островского: да-с, конечно-с, купечество, а все-таки с понятием. Безусловно, Москва консервативней, развалистей, медлительней Питера, но ведь и добрей! и шире! и разве потерпеть сплетни московских кумушек – такая уж непомерная плата за их же щедрое странноприимство? Короче, образ оформился; но мифа по-прежнему не было, и тут приехал киевлянин Булгаков.

Булгаков гениально чувствовал важнейшую составляющую мифа – мистику, инфернальность: без нее любая московская история останется набором слов. В Питере старались Пушкин и Гоголь – оба большие любители страшного; и побежала по Невскому шинель, и вышел из рамы портрет, и поскакал Медный всадник. В Москве с призраками с самого начала было туго – то ли дальше была Европа с ее готикой, то ли сильней давило купечество с его трезвомыслием. Булгаков поселил в Москву дьявола со свитой и тем создал несколько китчевый, но полноценный миф, простоявший лет сорок, а то и пятьдесят; впоследствии его не без успеха реанимировал Владимир Орлов, у которого вместо демонов центра зарезвились домовые московских окраин: Останкина, Марьиной Рощи… Не забудем и московских уроженцев, изо всех сил поэтизировавших родные дворы: Окуджаву с его Арбатом, Анчарова с его Благушей, Трифонова с его Домом на набережной. Все эти названия были нанесены на карту литературы (постарался и Высоцкий с Большим Каретным и Таганкой, и Вероника Долина с гимнами Сретенке). Короче, жить стало можно, и к семидесятым годам у города завелось какое-никакое лицо, которое теперь уже трудно вспомнить, но старожилы представляют.

Значит, лиц этих было в строгом смысле два. Одно каноническое – московский старожил. Живет в арбатском или околоарбатском переулке, пьет чай из кузнецовской чашечки, хранит дома огромный семейный архив, с доброй улыбкой вспоминает Рождество 1913 года. Любопытно, что у питерцев большинство исторических и личных воспоминаний связано с белыми ночами, а у москвичей – с самыми темными, декабрьскими; вообще мы очень рождественский город, не без помощи «Елки у Свентицких». Этот старый москвич, живая память города, гостеприимен, щедр, доброжелателен, старомоден: «Помилуй, Боже, стариков, особенно московских»; ест мало, но уж зато все первосортное, купленное у Елисеева. Помнит все старые названия. При этом он не враг советской власти, потому что сущность москвича протеична и беспринципна; он ко всему легко приноравливается и так же легко абсорбирует всех в свои края. Питерского снобизма здесь нет и близко. Питер своих гостей убивает, как описано у Куприна в «Черном тумане», Москва своих кормит, поит и постепенно переваривает.

Было второе лицо – персонаж, допустим, трифоновского «Старика», Олег Васильевич с его девизом «Хочу все»; вообще сквозной герой трифоновской поздней прозы, московский мещанин, новый человек, у которого все получается. Он одет в импортное, часы у него Seiko – по московским меркам семидесятых годов это было круто, дома у него «Грюндиг», есть кожаный пиджак. Этот человек может все достать, у него престижная работа с выездами, вся прихожая увешана африканскими масками, а если повезет – то и венецианскими… Но в принципе он, конечно, циник, перерожденец, и тайная хворь, живущая в нем (в «Старике» – буквальная), точит его и гложет, не дает покоя. Он понимает: в нем что-то не так. Духовность, что ли, утрачена, или связь времен поистерлась (обычно такой герой плохо относился к родителям и редко к ним заезжал), но как-то все его внешнее благополучие оттенялось внутренней драмой. При виде этого второго московского героя хотелось сказать, как при виде Москвы: «Горе тебе, Вавилон, город крепкий!» Но, как выяснилось потом, эти ребята были еще ничего себе, с правилами, они, по крайней мере, любили свой город и были способны к лирическим чувствам. Те, что их сменили, не жалели уже никого.

Вру: был третий тип! Это московский мастеровой, ремесленник, кустарь-одиночка – сапожник, чистильщик обуви, портной, вырезальщик силуэтов, изготовитель ключей. Я застал этих людей – не только в литературе, но и в жизни. Я помню, скажем, старика, молниеносно вырезавшего силуэты на заказ в Парке культуры – у него уже и руки тряслись, но профили из черной бумаги он резал точно и стремительно; я узнал потом его в «Ленине в Париже», где он вырезает на память по силуэтику для Ленина (Каюров) и Арманд (Клод Жад). Для увековечения этого типа больше других сделал Окуджава, но постарались и Арбузов, и Зорин, и множество кинематографистов. «Кузьма Иваныч – сапожник ласковый, он сапоги фасонные тачает, а черный молоток его, как ласточка, хвостом своим раздвоенным качает». Постепенно все это пропало, и Арсений Тарковский пропел этому типу эпитафию: «Переплетчик забыл о шагрени, и красильщик не красит холста… Златобит молоток свой забросил, златошвейная кончилась нить… Наблюдать умиранье ремесел – все равно, что себя хоронить».

И вот тут произошло интересное: едва сложившись, едва оформившись в стихи, прозу и фильмы вроде «Москва слезам не верит», этот московский миф начал стремительно блекнуть и деградировать, пока не растаял вовсе. С питерским, как мы знаем, ничего не случилось – ну, сменили «культурную» на «криминальную», «делов-то», как любит говорить один питерец, когда его спрашивают о судьбе одной олимпиады; но Москва десакрализовалась окончательно. Сегодня при слове «москвич» мы не представляем себе ничего определенного. Миф снят с производства, как и одноименная машина, оказавшаяся неконкурентоспособной.

Случилось это, я думаю, когда страна резко поделилась на Москву и Немоскву, и уровень жизнь в Немоскве стал таков, что в столицу устремилось все жизнеспособное. Абсорбировать можно долго – но, как показал опыт, не бесконечно. Москва не то чтобы размылась, нет, если бы ее новые граждане были согласны играть по ее правилам, становясь такими, как ее классические жители, все бы сохранилось в целости. Но им было не до того, они этих правил знать не хотели, да и селились не на Арбате, и в итоге мы получили город, для укоренения в котором каждый актуализирует худшие свои качества, а именно адаптивность и доминирование.

Если бы мне в самом деле пришлось описывать новые московские типы – то есть ежели бы их и в самом деле можно было назвать типами, а не уродливыми порождениями быстро вырождающегося мегаполиса, – я обратил бы внимание на несколько таких мутантов, главным образом в среде молодежи, потому что она еще не изжила романтизм и думает об имидже, пытается как-то выглядеть… Ну, допустим, есть люди из «Кофемании» или другой дорогой кофейни, они не просто пьют кофе, но всем своим видом показывают, что Пьют Кофе, Да! – и вот у них на столике ноутбук, в котором они вот прямо сейчас описывают в ЖЖ, как они Пьют Кофе, потому что только здесь, на Никитской, кофе бывает хоть отдаленно похож на настоящий, а делать настоящий умеет только она или ближайшая подруга, и кладут они в этот кофе еще больше ингредиентов, чем киргизы в чай. В Питере, при всем тамошнем снобизме, человек сидит в кафе для собственного удовольствия и никому ничего не демонстрирует, и кафе это чаще всего беспонтовое – чем облупленней, тем точней попадание в стиль. В Москве же никто ничего не делает для собственного удовольствия, разумею Москву показушную, глянцевую: все – для позиционирования. Типа как порвать грудью ленту финиша: вот, достиг.

Есть и другой тип – неукротимо энергичный, всегда и везде успевающий первым (тоже молодежь, конечно); выродившийся вариант трифоновского Олега Васильевича. Почему выродившийся? Потому что Олег Васильевич, карьерист, циник и кто хотите, был неглуп, и суета его была не самоцельна. Он что-то делал. Он кого-то действительно любил. Новый человек только суетится, скорость заменила ему и смысл, и цели, он ничего не умеет толком – именно потому, что делает все стремглав, с налета, с поворота, – но производит впечатление страшно занятого и компетентного.

Современная Москва, как мидия, вобрала в себя все худшее, что принесли ее новые обитатели, и прежде всего – страстный азарт приспособленчества, быстрого и некритичного усвоения чужих правил. Ведь чтобы адаптироваться – надо уметь быстро, без внутреннего сопротивления перенимать и усваивать чужие нравы и манеры; и Москва в самом деле стала очень внушаемым городом. Чтобы стать таким, как тебя хотят видеть, надо верить тому, что тебе говорят. Москва завлекла миллионы людей, желающих сделать карьеру, и стала городом борьбы за существование, а ведь в этой борьбе важно не только «бодаться, толкаться, кусаться», как поется в гимне нашей футбольной сборной работы Б. Грызлова. Важно еще и быстро обучаться, подлаживаться, перерождаться, и сегодняшняя Москва – город воинствующего, брутального конформизма. Москва потому и не может выстроить новый миф, что не считает это дело заслуживающим внимания. Как-то оно непрагматично.

И разумеется – пробки. Пробка – вот полноправный герой и символ Москвы: движение в неподвижности, напряжение в бездеятельности! Все страшно торопятся и при этом стоят; однажды мы с другом-режиссером придумывали сценарий о жизни в пробке. Сначала еле ехали, потом встали, началась своя жизнь, браки, разводы, обеды, политические партии, все везде опоздали и поняли, что с самого начала никуда и не надо было… Так что, когда все наконец поехали, большинство пожалело об этом и постаралось как можно скорей остановиться: было гораздо комфортней! Существовала объективная причина никуда не ехать, и никто не был виноват! Москва – город склеротических пробок, бляшек, тромбов; и эта неподвижность при всех пресловутых бешеных скоростях – лучшая иллюстрация нашей кольцевой природы: вертимся-то на месте. Впрочем, это было понятно еще в семидесятые: повесть Георгия Семенова «Сладок твой мед» (1973) заканчивается именно образом стремительного и бесплодного движения по кольцевой. Тогда МКАД еще считался быстрым; впрочем, он и сейчас еще ничего… Только в Москве можно ощутить этот уникальный дуализм – торчать в идеальной машине, один вон свою даже позолотил, слушать самое понтовое радио, иметь рядом самую пышную блондинку… и ни-ку-да не ехать! Если бы пробок не было, их стоило выдумать для символа.

Конечно, Москва вполне поддерживает репутацию города, который «слезам не верит» и «бьет с носка», – особенно при мэре Лужкове с его несколько бобриными ухватками (такое выражение у бобра, когда он грызет, и ему вкусно). Жестокий мегаполис, где все конкурируют со всеми за все. Как раз этот имидж столица России охотно поддерживает, ей нравится позиционировать себя жесткой и строгой, зато тем полнее восторг, когда ты наконец ее задобришь, но это уже не та строгая и справедливая Москва, чьего благорасположения добиваются лучшие люди страны. Сейчас это уже самоцельная, ничем не мотивированная жесткость ради жесткости. Феномен не столько эстетический, сколько социальный. Для сегодняшнего москвича хороший тон – не простить, не уступить, не пропустить снисходительно мимо ушей, – а отомстить, желательно немедленно. Вероятно, так выглядит следствие долгих унижений, потому что именно эту школу проходит здесь любой. Как видим, в сегодняшнем москвиче трудно обнаружить симпатичные черты – потому что актуализировать ему сплошь и рядом приходится наихудшие; абсорбция абсорбции рознь – Москва вобрала больше, чем могла переварить, и пища начала поедать ее изнутри. Сегодняшняя Москва – как и вся страна, впрочем, – выглядит силиконовым или не знаю уж каким упитанным надувным гигантом, но внутри у него, прямо скажем, не принципы. Внутри у него пустота, и если впустить в нее мир – надувной супермен тут же сдуется; вот и Москва, сдается мне, при первой же серьезной встряске обнаружит свою надутость. И не сказать, чтобы многие ей посочувствуют.

Что со всем этим делать? Я мечтаю иногда о «внутренней Москве», наподобие внутренней Монголии, но не очень себе представляю, где ее расположить. Идеальное место – Ленинские горы, которые я все никак не привыкну называть Воробьевыми; хорош Ботанический сад, да и ВВЦ, и сад «Эрмитаж», и сад Баумана, и множество мест, где мы любили и были счастливы. Штука в том, что под внутренней Москвой понимается обычно Садовое кольцо и все, что в него помещается, – а это уж, как хотите, совсем не Москва, потому что там селятся самые адаптивные. Как бы собрать город из того, что ты о нем помнишь, из мест, где так пахло мартом, счастьем, свободой? Почему-то врезался миг абсолютного счастья: восьмой класс, мы с двумя друзьями выходим из книжного магазина, мартовский оранжевый закат, почему-то едим апельсины, почему-то такое же апельсиновое солнце и уже почти весенний запах таянья… Или Белорусский вокзал, медленный мягкий снег, серый день, я уезжаю под Москву на студенческие каникулы… Или – сразу после армии – с теми же друзьями непонятная ночная прогулка в университетский лесопарк за кислыми зелеными яблоками, и главный за всю жизнь образ счастья – листва, зеленеющая в свете фонаря… Тогда еще чувствовался дух этого города – глядящего на тебя как бы искоса, с тайным одобрением: ничего, чуди, так ли я чудил в свое время! Дух бодрой соревновательности, щедрого жизнеприятия, доброжелательной хитрости… Но всего этого теперь нет: на месте Москвы – огромное зияние, воронка, в которой не различишь ни одного живого лица. Только призрак москвича, который кроится из всего, что вы сами в себе ненавидите.

Все– таки столичный статус, как хотите, -палка о двух концах: хорошо быть главным, но плохо – единственным.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю