355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Русская жизнь. Москва (сентябрь 2008) » Текст книги (страница 15)
Русская жизнь. Москва (сентябрь 2008)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 03:38

Текст книги "Русская жизнь. Москва (сентябрь 2008)"


Автор книги: авторов Коллектив


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 15 страниц)

Вот этот «Большой балет» с его «духовными» артистами и «интеллигентной» публикой и достался в наследство Владимиру Васильеву. И что прикажете с ним делать? Когда в 1992 году была объявлена свобода торговли, на фоне трофейных гранитов улицы Горького и траурных черных диабазов Библиотеки имени Ленина в одночасье развернулся фантастический восточный базар (я прекрасно помню этот день: трусы, копченая колбаса, атомные бомбы и часы-с-кукушкой продавались одновременно), а сами граниты и диабазы были исписаны похабными словами. То, что сделал Владимир Васильев в Большом театре, есть неосознанное, но очень точное повторение движения освободившихся народных масс. Его китчевые проекты – «Лебединое озеро», Эйфман-с-Волочковой, тоска по «Дочери фараона» – это и есть граффити на полированном граните «Большого балета» – совершенно естественный жест отторжения, что-то подобное низвержению Вандомской колонны.

В. Г. Возможно. Вы считаете, что это было необходимым расчетом с прошлым. Я же считаю, что подлинного расчета с прошлым так и не произошло. Повторяю еще раз: произошло предвосхищение ближайшего будущего. Если что Васильев и угадал, так это наступление нового «гламурного века», как можно было бы сказать по аналогии с «Золотым веком» Григоровича.

П. Г. Тогда не кажется ли вам, что васильевское «Лебединое озеро» было той самой шоковой терапией, задачей которой была гальванизация окоченевающего тела и сознания «Большого балета»?

В. Г. Абсолютно не кажется. Связи между тем, что сделал Гайдар, и тем, что делал Васильев, нет никакой. Наша страна до и после Гайдара – это две разных страны, а «Лебединое озеро» Васильева ни к чему не привело. Оно не имело и не могло иметь никакого продолжения. Это был абсолютный тупик.

П. Г. Вы хотите сказать, что «Лебединое озеро» Васильева не заполнило пустые прилавки Большого театра?

В. Г. Почему не заполнило? Заполнило – эрзац-продуктами, эрзац-культурой. Реформа Гайдара не эрзац-реформа – это подлинная реформа, от которой при всем желании, при всем стремлении нынешней власти невозможно свернуть. Большой театр не пошел путем Васильева.

П. Г. Простите, но эрзац – это намеренная подмена. Васильевское же «Лебединое озеро» – продукт, изготовленный, скажем так, с открытым сердцем. В нем все честно: искреннее желание сделать «русский балет», страстное желание достичь абсолюта (никто не запретит Васильеву считать, что партитура Чайковского до сих пор не нашла конгениального хореографического воплощения), искреннее желание борьбы с тоталитарным прошлым, а следовательно, с «Лебединым озером» Григоровича и т. д. Это плод непосредственного (пусть инфантильного) сознания великого танцовщика. Эрзац-культуру и эрзац-балет Большому театру предложил «чужой» – француз Лакотт. «Дочь Фараона» – вот намеренная подмена. Понятно, что это был наш ответ Чемберлену, ответ Большого театра на реконструкцию «Спящей красавицы» в Мариинском театре. Поначалу Большой театр в лице Лакотта попытался сделать то же самое (Лакотт оповестил балетный мир, что балет ему показали полностью Егорова и Кшесинская). Ничего не получилось (Лакотт неусидчив, разобрать гарвардские иероглифы режиссера императорского Мариинского театра Николая Сергеева, вывезенные из Спб. в 1918 году, пожилому французу было, конечно, не по силам, а Егорова и Кшесинская уже никогда не расскажут нам, что именно они показали Лакотту). Тогда произошло перепозиционирование проекта, которое было бурно поддержано московской критикой. Его смысл заключался в том, что не надо заниматься археологией (от старых бумаг развивается аллергия на пыль) – надо следовать не букве, а духу Петипа. Что такое «дух Петипа», никто объяснить не умел, и Пьер Лакотт под бурные аплодисменты представил совершенно новый спектакль – Петипа-но-роскошней. Что прекрасно вписалось в новый тренд московского отношения к художественному наследию – балетному, архитектурному, любому.

В. Г. Лакоттовская «Дочь фараона» – это явление того же порядка, что и восстановление храма Христа Спасителя: нам не нужна подлинность, нам нужно название, даже наименование. «Дочь фараона» – это спектакль, который был создан Петипа в 1862 году, где-то в те же годы Тон строил храм Христа Спасителя. Они очень похожи по своей гипермонархической идеологии. Если реконструкция «Спящей красавицы» в Мариинском театре была попыткой сомкнуться с художественной культурой, то «Дочь фараона» в Большом театре – явление другого порядка, за которым художественной подлинности и не предполагалось – это был жест, адресованный новой власти – реставраторский монархический жест (фараон и так далее). Большой театр снова заявлял о себе как о театре большого стиля, так же как новый храм Христа Спасителя должен был возвестить о себе как о храме большой архитектуры, которую мы как бы заново создавали. Но в «Дочери фараона» присутствовало то, что позволило этому спектаклю иметь успех. Что такое «Дочь фараона»? Это триумфальное возвращение или, скорее, захват Большого театра массовой культурой. Если какая-то художественная идея и была осуществлена в Большом театре в чистом виде, это тот самый случай. «Спящая красавица», реставрированная в Мариинском театре Сергеем Вихаревым, есть отрицание массовой культуры во всех отношениях. Здесь все очень элитарно: сама идея реконструкции великого спектакля Петипа – Чайковского – Всеволожского, идея воскрешения всего того, что как бы было устранено, отменено – чистая идея. Я не знаю, с чем это сравнить, – по времени это совпадает с колоссальным и скоро прошедшим успехом прозы Набокова в России. Конечно, Набоков пришел в Россию раньше, но период с 1996 года (год премьеры «Симфонии до мажор» Баланчина в Мариинском театре) до 1999 (реконструкция «Спящей красавицы») – время, когда Набоков стал еще одним нашим классиком. Новым классиком, потому что после Чехова и Бунина у нас был только один классик – Шолохов. Лакоттовской «Дочери фараона» трудно найти параллели – к прозе Сорокина или Пелевина никакого отношения она не имеет. «Дочь фараона» заняла нишу массовой культуры. Эта ниша в нашем балете не заполнена. Сегодня у нас есть тяготение либо к радикальному неоавангарду, либо к откровенной поп-культуре: Сорокин/Пелевин – или Дарья Донцова, Илья Глазунов – или московские концептуалисты. Между ними ничего, что «радует глаз», на что «приятно посмотреть». «Дочь фараона» заняла промежуточное положение. В один ряд с ней можно поставить разве что «Пиковую даму» Ролана Пети – также продукт массовой культуры, в котором используется два больших классических сочинения: Шестая симфония Чайковского, изрезанная вдоль и поперек, и «Пиковая дама» Пушкина, изувеченная до неузнаваемости; и все обращено к непосредственным ожиданиям зрителя, которому, конечно, страшно нравится история романа молодого человека и старой дамы.

П. Г. Публика этого ждала?

В. Г. Вообще говоря, публика ждала другого – она ждала Баланчина, то есть настоящее искусство.

П. Г. В вас говорит представитель узкопрофессиональной части публики. И если рассуждать с профессиональных позиций, нужно сказать в первую очередь о крахе ремесла, об утрате навыков стиля, композиции, ансамбля, то есть навыков организации целого – и не только в балете, в театре, кино, в архитектуре – всюду. Наше художественное сознание рассыпалось. Дом музыки на Красных холмах (в просторечьи – кастрюля), Оперный центр Галины Вишневской на Остоженке, украшенный карикатурным ордером, новая Манежная площадь, похожая на советские дачные шесть соток с грядками, парниками и теплицами, да и собственно сама новая сцена Большого с уродливым четырехколонным портиком, безграмотно декорированным зрительным залом и церетеллиевым плафоном а-la-Chagall-на-темы-Бакста – все это воистину беспрецедентно. Это невозможно называть профессиональной архитектурой. «Дочь фараона» идеально встраивается в этот экстравагантный ряд: смешать в одном спектакле технику и стиль парижской танцевальной школы 1920-1930-х годов с героическим атлетизмом и пафосом верхних поддержек советского балета и выдать все это за спектакль петербургского императорского балета XIX века – какой уверенностью в невежестве окружающих должен обладать хореограф, чтобы выйти на поклон после такого спектакля, и каким детским художественным опытом должны обладать журналисты, чтобы принять подобный коктейль за «дух Петипа». Впрочем, это дебри профессии, – публика, включая большую часть критиков, мало в них разбирается. Считываются исключительно символы и, как вы говорили, названия и даже наименования. Но меня интересует именно реальная публика Большого театра: и старая «демократическая» (включая клаку, которая аплодирует отчасти для заработка, а отчасти для души), и новая «элитная» (с французским коньяком в бенуаре и бриллиантовым колье на недавно вымытой советской шее).

В. Г. «Дочь фараона» и стала их балетом – «нашим» балетом, поставленным не нашим балетмейстером-французом на музыку итальянца и на сюжет француза, с «нашими» представлениями о том, что такое балет, что такое красота, что такое драма, что такое царский двор. Это же балет из жизни «высшего общества» – там фараон, какой-то нубийский царь, и там англичанин – не простой англичанин, а путешествующий.

П. Г. Честно говоря, «Дочь фараона» соотносится не столько с гротескной московской архитектурной эклектикой 1990-х годов, сколько с новой московской ресторанной культурой, с ее дорогими фальшивыми интерьерами XVIII века, которые, как известно, в Москве сгорели в 1812 году, с азиатским подобострастным сервисом, с невероятными официантами-холопами…

В. Г. И с посетителями этих ресторанов, которые в конце 1990-х пережили пик успеха. Поразительным образом Пьер Лакотт оказался «новым русским» или, по крайней мере, «новым французом».

П. Г. Успех «Дочери фараона» – это отчасти тот самый новый московский энтузиазм, новый московский позитивизм, новый московский патриотизм («Москва! Гремят колокола!», как пел Олег Газманов) и новый московский глобализм (именно в конце 1990-х Москву стали именовать мегаполисом). И речь не только о пространственном воплощении, но и материальном выражении.

В. Г. Москва снова стала богатым купеческим городом – только без Третьяковых, Морозовых и Щукиных, без основателя МХТ купца Алексеева, без Лидваля и Шехтеля – есть все, кроме этих людей. И «Дочь фараона» – это купеческий спектакль о богатстве и для богатых людей, которым не хватает воображения. Но будем ждать, потому что именно дети таких людей создали замечательный московский авангард – все знаменитые женщины русского авангарда происходили из купеческих или богатых крестьянских семей.

П. Г. Я хочу подытожить наши соображения и совсем не хочу, чтобы в них уловили издевательский тон. Я считаю, что Владимир Васильев совершил подвиг, возглавив очень тяжелый театр в его очень тяжелый период, и я верю, что Васильев руководствовался самыми искренними намерениями. Что ему помешало? Интеллектуальная ограниченность? Плохой вкус, а может быть, отсутствие цельного представления о том, в какую сторону надо сдвинуть это предприятие?

В. Г. Васильев стал жертвой своего художественного воспитания. Ну не может человек, который закончил балетмейстерское отделение ГИТИСа, руководимое Ростиславом Владимировичем Захаровым (он сохранял влияние на Васильева всю жизнь и даже после смерти), – не может такой человек рассчитывать на успех какой бы то ни было художественной реформы. Исполнительский гений Васильева был обращен в будущее, он открыл дорогу мужскому танцу и в Москве, и в России (Нуреев появился позже). Но с чем Васильев пришел в Большой театр? С художественной идеологией абсолютно себя исчерпавшей – с тем, что мы называем драмбалетом. За его пределы он никогда не выходил. Он хотел немного подновить эту идеологию новыми схемами (отсюда этот доморощенный фрейдизм «Лебединого озера»), но его представления о балете как об искусстве драматическом, а не хореографическом никогда не подвергались сомнению. И один раз Васильев сумел осуществить эту программу в малой форме, поставив балет «Анюта», лучший балет, который он сделал в своей жизни, где сыграл одну из своих лучших ролей и где была очень хороша Максимова. Кстати сказать, драмбалет умер как нечто, предназначенное для большой сцены, но он прекрасно может существовать в малом формате. Это доказал тот же Захаров, создатель «Бахчисарайского фонтана», провалившийся с прокофьевской «Золушкой» именно потому, что он вообще не умел ставить музыку, для него существовало только понятие «сюжет». Захаров замечательно поставил небольшую пушкинскую новеллу «Барышня-крестьянка» – но не на сцене Большого театра, а на сцене филиала, – и уже не как Grand ballet, а как небольшую комедию, спектакль-пьесу – так деятели драмбалета сами его и определяли. Драмбалет и дальше будет жизнеспособен, как балетный спектакль, где главным является не хореографическое содержание, а роли. Дважды это было доказано: во времена Захарова – Семеновой («Барышня-крестьянка») и во времена Васильева – Максимовой («Анюта»). Здравый смысл в этом есть – «действенный балет» с хорошо придуманными и сочиненными ролями – что, собственно, в Большом театре всегда любили.

Аркадий Ипполитов
Бабье лето неоклассики

Русская идиллия

По– латыни классический -classicus – значит морской. Ни в каких словарях, объясняющих классицизм и неоклассику как стилистические направления, это значение не упоминается, сопровождаясь лишь ремаркой: от лат. classicus – образцовый, – что даже не совсем соответствует действительности, так как подразумевает лишь переносное значение этого слова, означающего: 1) относящийся к первому классу римских граждан, 2) принадлежащий к флоту, морской. Classici же – граждане, принадлежащие к первому классу, а также – моряки, матросы.

Казалось бы, нет ничего менее классичного, чем матросня. Правда, на это можно возразить, вспомнив список кораблей, прочитанный до середины, но как раз Гомер к классицизму имеет лишь то отношение, что классицизм на него постоянно ссылается. При этом более классическая «Илиада» происходит исключительно на суше, несмотря на битву у кораблей, а уж Одиссей-Улисс с его фантастическими приключениями совсем не классический персонаж, поэтому стал в первую очередь героем Джойса, а не классицистических трагедий. Древнегреческие морские странники Ясон и Одиссей породили романтизм: им наследуют критские пираты, пленившие Цезаря, итальянские авантюристы, открывшие Новый Свет, английский проходимец Френсис Дрейк, Уолтер Рейли, друг Марло и Шекспира, капитан Ахав Мелвилла, команда броненосца «Потемкин» и Керель из Бреста. Совсем не классицистическая компания. Море классицизму враждебно: вечно меняющееся, обманчивое, оно не поддается никаким правилам; водная стихия неустойчива и непредсказуема. По сути своей классицизм сухопутен и не выносит качки, так что составители словарей вроде бы и правы, опуская в своих комментариях второе значение латинского слова classicus, как не имеющее к классицизму никакого отношения.

Мне же Аполлон Бельведерский всегда напоминал морского офицера. Я его очень хорошо представляю в белом парадном кителе, сияющим золотом, черных штанах, в фуражке с галунами. Именно Аполлон возник в небесах в один замечательный день, когда я физически ощутил родство неоклассики с морем. Был чудесный, золотой день бабьего лета, и вместе с одним датчанином, хранителем итальянской графики Копенгагенского музея, я отправился в путешествие из Петербурга в Кронштадт, а затем, из Кронштадта, на пароме – в Ораниенбаум. Датчанину эта, предложенная мной поездка, была особенно интересна – один из его прадедов служил в русском флоте, и от бабушки, проведшей детство в Петербурге, он слышал рассказы о кронштадском рейде и роскоши российских морских парадов.

Кронштадт только-только перестал быть закрытым городом и производил впечатление умирающего: огромный мертвый собор, покинутые форты и груда безжизненных кораблей около пристани. Паром был забит дачниками, едущими после работы на свои приусадебные участки, измученными пенсионерками с котулями, но ярко блистало расплавленное сентябрьским солнцем серое серебро Финского залива, и столь ослепителен был день, величав и торжественен, что рассказ датчанина о его кронштадском предке неожиданно обрел осязаемость, отодвинув современную убогую реальность в сторону, и засверкали ряды кораблей, вдруг возникших на расплавленной водной глади, своими белоснежными парусами, разноцветными вымпелами и флагами, развевающимися на мачтах, загремели пушечными салютами и раскатистыми у-р-р-р-р-а стройных рядов матросов. Мираж придавал Финскому заливу обманчивое сходство со Средиземным морем, с парадом перед битвой при Акциуме, произошедшей второго сентября 31 года до нашей эры, и балтийское солнце из последних сил старалось изобразить из себя средиземноморское. Так что ничего удивительного не было в том, что на борту флагмана появился Аполлон Бельведерский, светлый и прекрасный, осеняя все своей строгостью, божественно стройный, в морской фуражке, столь подчеркивающей целеустремленность его профиля, и принял морской парад. Аполлон возник очень естественно, хотя датчанин на Аполлона нисколько не был похож, скорее на интеллигентного грызуна, бобра или белку, сходство с которыми придавали ему очень крупные передние зубы, выступающие из усов, и маленький рост. При таком правнуке сомнительной казалась и схожесть с Аполлоном прадеда, но кто, кроме этого бога, мог соответствовать восхитительной геометрии, возникшей на зыбкой глади залива, призрачной и прекрасной? Аполлон прямого отношения к морю не имеет, даром, что родился на дрейфующем острове Делос, но Посейдон-Нептун, морской бог, как-то слишком бурно неврастеничен со своими конями, дельфинами и трезубцем. Посейдон похож на старого пропойцу-боцмана, и для морского парада негоден.

Да и перед глазами был мираж, а грызун-интеллектуал просто что-то бубнил сзади. То, что он был датчанин, и то, что рассказывал он мне о прадедовских воспоминаниях на итальянском, сладко пахло датским Золотым веком, искусством Эккерсберга и Кебке. Датская живопись первой половины девятнадцатого века похожа на легкий шелест сентябрьской листвы под солнцем ранней северной осени, хрупкий, невнятный и очень человечный. Крошечные фигурки, сюртуки, длинные платья, капоры, мундиры, и белые колонны у желтых фасадов. Строгая соразмерность мира лилипутов, построивших уютные дома с фронтонами в подражание храмам древних, к уюту не имеющим никакого отношения. Повседневность, грезящая об Афинах и Риме, и из Аполлона делающая пресс-папье. Как знак мечты о величии.

Гипсовый Аполлон украшает живописный садик, засаженный лиловыми и розовыми цветами, две девочки играют в волан в белых платьях, ветра нет, только время от времени падают первые желтые листья, пока еще, как первая седина, почти невидимые в зелени, один лист прилип к влажной от утренней росы щеке гипсового Аполлона, а в желтом домике с белыми колоннами пьют чай из позолоченных фарфоровых чашек, тикают часы с бронзовой Психеей, склонившейся над бронзовым Амуром, и средний сын, морской офицер, приехавший в отпуск, намазывает хлеб маслом. Он в своем форменном мундире, очень аккуратном, – единственное черное пятно. Все остальное чистенькое, сияющее. Трогательный мир, кукольный и лживый.

Второго сентября 1807 года англичане начали бомбить Копенгаген, и бомбили его четыре дня подряд, так что балтийские Афины сгорели, и есть очень много хорошеньких картинок, посвященных этому событию, с красивым красным заревом во все черное небо, черными силуэтами горящих церквей и мечущимися в панике фигурками. Седьмого сентября Дания подписала капитуляцию, ее флот, тогда – самый большой в мире – был уведен в Англию, и королевство Дания стало мирным и уютным, как сказка Андерсена. Вскоре начался датский Золотой век.

Датская живопись, особенно замечательный Кебке, напоминает отечественного Григория Сороку. Тихая идиллия со слегка желтеющими деревьями. Белые колонны, желтые фронтоны, кукольные фигурки, несколько более босоногие, чем у датчанина. Напоминает и чистую, прозрачную, росами промытую прозу пушкинской «Барышни-крестьянки». В чудном русском пейзаже миниатюрный и аккуратный стаффаж: англоман, залезший в долги и ушедший в отставку в павловское время, его русопятый сосед-недоброжелатель, девки в сарафанах, хитрая Лиза в лапоточках, дурак Алексей с ружьем и собакой, Аполлон Бельведерский. Лес, грибы, птички, охотничья собака бегает, а в желтом домике с белыми колоннами за обедом все говорят по-французски. И все врут друг другу, даже тупой Алеша, не замечающий белил на физиономии своей ряженой суженой. Лиза же очень удачно выходит замуж и, надо отдать ей должное, сама все устраивает.

В сентябре Иван Петрович Берестов примиряется с Григорием Ивановичем Муромцевым, и рассказ достигает кульминации. В сентябре Муромцев дает примирительный обед Берестову, а Лиза, укравшая у своей англичанки косметику, в очередной раз дурачит своего избранника. Третьего сентября 1830 года Пушкин приезжает в Болдино, и начинается замечательная осень, в сентябре он пишет «Барышню-крестьянку». Вокруг же свирепствует холера, но «Все, все, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья – Бессмертья, может быть, залог!» – сентябрь удивителен, «Пир во время чумы» переплетается с «Барышней-крестянкой», да и Григорий Сорока вешается в возрасте тридцати одного года от роду. Блистательная и искусственная лживость «Барышни-крестьянки» – это бабье лето классицизма, фальшивое золото пожелтевших листьев. С белыми колоннами желтых фасадов, глядящихся в искусственные пруды, с бронзовыми Психеями, застывшими над бронзовыми Амурами. Форма – это же педантство.

Все большие пожары больших городов происходили в сентябре, кроме самого классического, римского, случившегося в июле. Нерон поджег Рим в июле специально, чтобы его пожар отличался от других, неоклассических. Второго сентября 1666 года загорелся Лондон. Второго же сентября начался пожар Москвы, и жирный Пьер Безухов неуклюже слонялся по Москве в поисках Наполеона. Город, брошенный и обреченный, французская болтовня сapitaine Ramball du treiziйme lйger, dйcorй pour l?affaire du Sept – капитан Рамбаль, наверное, получил орден Почетного легиона уже за Бородинскую битву, – грабеж, классический профиль молодой армянки, спасение некрасивой злобной девочки, спасение не из огня, а из огорода, где она притаилась, ложь о том, что она – его дочь, непонятная самому Пьеру и неожиданно у него вырвавшаяся, – все это признаки бабьего лета, утомленного солнца, желтеющих листьев. В Петербурге в это же время князь Василий в салоне Анны Павловны Шерер читал воззвание патриарха.

Затем в сентябре бомбили Лондон, замкнулась блокада, горели Бадаевские склады и здания Торгового центра.

Второе сентября 1792 года – начало террора французской революции, когда толпа, взяв на себя обязанность судей и палачей, ворвалась в парижские тюрьмы, верша самосуд. Толпа состояла из лавочников и ремесленников всех разрядов и была обуреваема патриотическими чувствами. Образовался трибунал, «и, ввиду огромного числа обвиняемых, было решено, что дворяне, священники, офицеры, придворные, одним словом, люди, одно звание которых служит уже достаточным доказательством их виновности в глазах доброго патриота, будут убиты гуртом, без дальнейших рассуждений и специальных решений суда; что касается других, то их надлежало судить по внешнему виду и по их репутации». Самозваные судьи были экспансивны, чувствительны и нравственны: так, они, например, не брали ни денег, ни драгоценностей, найденных у своих жертв, а доставляли все это в целости и сохранности в революционные комитеты. Еще они были очень веселы, танцевали вокруг трупов, подтаскивали скамьи для «дам», желавших видеть, как убивают аристократов, и установили особый ритуал для занимательности. Осужденных решено было медленно проводить между шпалерами честных граждан, которые будут бить их тупым концом сабли, чтобы продлить мучения. Затем обнаженные жертвы кромсались еще в течение получаса, и, когда все уже вдоволь насмотрелись, врагов народа приканчивали, вспарывая им животы.

Все это делалось во имя свободы, равенства и братства и имело большое историческое значение для демократии. Расчищался путь для нового, и вместе с головами аристократов в прошлое летели фижмы, парики и последние излишества рокайля, туалеты становились проще, архитектура – легче, сады – естественней, скульптура – пластичней, живопись – выразительнее. Ровное, ясное сентябрьское солнце классицизма всходило над Европой и освещало английский парк, Аполлона Бельведерского среди цветов, двух девочек в белых платьях, играющих в волан, искусственный пруд, смотрящуюся в него уютную усадьбу с желтыми колоннами, и, заглядывая в окна, играло на полированной поверхности комодов и столов с пламенем красного дерева, на ягодицах бронзовой Психеи, склонившейся над бронзовым Амуром, и тихо-тихо тикали часы: тик-так, тик-так, тик-так. Декабрь, быть может, был главной русской ошибкой, все надо было устраивать в сентябре.

Розалия фон Тюммлер, героиня рассказа Томаса Манна «Обманутая», в свои пятьдесят лет влюбилась в двадцатичетырехлетнего американца с весьма значащим именем Кен Китон. Предвосхищая набоковскую «Лолиту» Манн изображает вожделение пережившей менопаузу Европы к свежести Нового Света. Влюбленность, как водится, произошла в мае, но окончательно положение вещей стало бесспорно ясным в «по-летнему теплый сентябрьский вечер». Кен остался к ужину и, попросив разрешения снять куртку, оказался в спортивной безрукавке, так что все могли любоваться его сильными мускулистыми руками. Бедную почтенную вдову бросало то в жар, то в холод, она краснела и бледнела, и изнемогала от страсти, и проклинала, и наслаждалась, и мучительно-сладостно содрогалась при виде его груди, робела и стыдилась своей непригодности, и собой воплощала самую настоящую золотую осень, прекрасную и бесплодную. Так мучилась и страдала бедняжка, пока – о чудо! – природа не сжалилась над ней и не послала знак свыше, и тело ее не омылось кровью и болью, и снова вернулась жизнь, триумф, триумф! Розалия снова стала женщиной, полноправной настоящей женщиной, достойной мужественной юности своего Аполлона Бельведерского. И вот она уже прижимается к нему, и признается ему, и целует его молодой рот, и губы, столь мучившие ее. Любовь делает чудо, преображает и освобождает. Впрочем, той же ночью Розалия почувствовала себя плохо, очень плохо, угодила в больницу и через несколько дней умерла от рака матки.

Коллизия «Обманутой» повторена в «Пианистке» Элинек-Ханеке, только в свете своего опыта героиня становится жестче, чем манновская Розалия. Вот тебе и возрождение, любовь классицизма к Аполлону Бельведерскому – судьба по свету шла за нами, как пианистка с бритвою в руке. Молодость, красота, сила: у классицизма критерии ровно те же, что и у физической любви. Несмотря на весь педантизм формы, классицизм – морской, зыбкий, текучий, неуловимый. Все ложь – желтые фасады с белыми колоннами, естественность английских парков, бронзовая Психея, склонившаяся над спящим Амуром, как пианистка над своим хоккеистом, старая, страшная, бесплодная. Любить юность античности опасно. Может быть, у культуры давно закончилось все женское, уже в конце восемнадцатого века, и поэтому развалившаяся на сентябрьском солнце Москва со своими потугами на неоклассику так похожа на пораженную раком матку.


This file was created
with BookDesigner program
[email protected]
12.01.2012

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю