355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Русская жизнь. Земство (апрель 2008) » Текст книги (страница 16)
Русская жизнь. Земство (апрель 2008)
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:00

Текст книги "Русская жизнь. Земство (апрель 2008)"


Автор книги: авторов Коллектив


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)

* ПАЛОМНИЧЕСТВО *
Людмила Сырникова
Do not touch

Японцы, русские и американцы фотографируют в Венеции друг друга

Хорошенько усвоив из Бродского, что в Венецию надо ездить зимой, а не летом, понимаешь, приехав, всю простоту умозаключения. Всю простоту, но не всю сложность, но и этой простоты довольно: зимой в Венеции мало туристов. Впрочем, у меня все равно вышло не как лучше, а как всегда, из Бродского я грохнулась в неприглядный мейнстрим, купив билет на 31 декабря, вылет в 9 утра. Аэропорт «Шереметьево-2» выглядел, как съемочная площадка с тщательно подобранной массовкой. Во всех действиях отъезжающей толпы чувствовалась какая-то кинематографическая согласованность, по всем лицам разлилось выражение радостного беспокойства, и формальные процедуры – регистрация на рейс, прохождение паспортного контроля, паковка багажа – были как лицедейство, напряженное, но успешное, будто все были секретными агентами из шпионского боевика, привычно пересекающими границу по поддельным документам. Но тут вдруг сценарий сломался, нарушился. К выходу № 19 подошла работница аэропорта в синей форменной юбке.

– Прага, Венеция, Карловы Вары, проходите в 16-й, в 16-й, там никого нет, – сказала она.

– Любая Венеция? – спросила какая-то пассажирка.

– Как понять «любая»? – работница аэропорта возмущенно взмахнула рукой. – Женщина! Венеция у нас одна. Другой не придумали!

Она ошибалась. Придумали. В Соединенных Штатах, где-то, кажется, под Лас-Вегасом, вскоре будет возведена копия Венеции. Все пропорции будут соблюдены, якобы даже сочтены уже камни и кирпичи, так что американское их количество будет строго соответствовать оригинальному, да и вода с гондолами будет настоящей. Появится лишь одно-единственное отличие, ради которого и задумывался проект: новая Венеция будет существенно больше настоящей. Бродская интеллигентская рефлексия обернулась простым, даже простейшим решением в духе русского казарменного юмора: не бывает много туристов, бывает мало места, – с той лишь разницей, что американцы и не думали шутить, а на полном серьезе взялись за «осуществление грандиозного амбициозного проекта», как повествуют информагентства.

Русские действовали не так буквально. «Элитный поселок», выстроенный в Подмосковье совсем недавно, называется то ли «Новая Венеция», то ли «Подмосковная Венеция», и это в чистом виде метафора: особняки, дорожки, лужайки и парки, соединенные меж собой каналами, – вот и все сходство. Если сравнивать с американцами, то скромно и со вкусом. В этом смысле определение Петербурга как «Северной Венеции» выглядит куда в меньшей степени метафорой и куда большей безвкусицей: достаточно оказаться на углу Набережной р. Мойки и Лебяжьей канавки, чтобы ощутить всю напыщенность, глупость и, что самое печальное, звериную серьезность этого ложного сравнения. В 90-е годы страна усердно вливала в себя Zuko – чудовищный концентрат, выдаваемый мошенниками-рекламщиками за натуральный фруктовый сок. «Просто добавь воды!» – гласила реклама. Потом стало ясно, что одного добавления воды недостаточно, чтобы сделать из химической отравы натуральный сок. Недостаточно ее и для того, чтобы получилась Венеция. Поэтому нынешняя подмосковная самоирония очевидна, а питерский самообман непростителен. И могила Бродского не на Васильевском острове, а на Острове Мертвых, – лучшее тому доказательство. Венеция у нас одна, работница «Шереметьево-2» ничуть не ошиблась.

Впрочем, понять можно и тех, кто лезет в глаза со второю. С той самой Северной Венецией и прочими сомнительными метафорами. Русский, приезжающий в Венецию, в 9 случаях из 10 – их большой любитель. Сразу же мчится он, понятное дело, на могилу любимого поэта с букетом цветов – сходным образом поступают образованные геи и чувствительные богемные девушки, попав в Париж, хотя зацелованная могила Уайльда на Пер-Лашез уродлива и без следов помады. Затем следует Набережная Неисцелимых, потом Арсенал, а после – нескончаемые ночные прогулки.

Иные каналы освещены очень плохо, и это роднит их с улицами Петроградской стороны. Холод забирается под одежду, и это напоминает ноябрьскую прогулку по Лиговскому. Самые смелые умудряются делать какие-то архитектурные, внеположные физическим ощущениям, сравнения. И эти сравнения не звучат так чудовищно, как могли бы: «Вот тут набережная делает такой изгиб, что открывается вид примерно такой же, как на Мойке, ну, в смысле, такая же перспектива». Когда обсуждать становится уже нечего, они идут в Palazzo Ducale, долго смот-рят на тускло освещенного Тинторетто, пытаясь свериться с подробным описанием в путеводителе, а проглядев все глаза, спускаются вниз, под землю, в отлично освещенную, белую, будто свежесданная лужковская больница, тюрьму.

Погуляв по холодным узким коридорам, посмотрев на засовы и деревянные тяжелые двери высотой метра в полтора, они выходят на улицу и, отмахиваясь от голубей на San Marco, говорят о политике, о том, что диссидентов тут зарывали вниз головой на полтуловища в землю, и, конечно же, о Петропавловской крепости. Впрочем, и о Софье с ее стрельцами тоже могут поговорить. По пути в отель, дешевый и холодный, встречаются им сумасшедшие американцы в шортах, и они презрительно, брезгливо отворачиваются от них. Американцы смотрят прямо перед собой и глупо бесстрашно улыбаются.

Улыбка особенно бросается в глаза, потому что это афроамериканцы. Они уже покормили голубей из пакетика и вдоволь нафотографировались, сумев не попасть в кадр ни одному из присутствовавших рядом японцев, затем отстояли несусветную очередь и поднялись на кампанилу San Marco. И теперь они направляются туда же, в Palazzo Ducale, смотреть на того же Тинторетто и на ту же тюрьму, на тот же зал, где заседали дожи. Их пятилетний ребенок скучает, и они ведут его в оружейный зал, и там он приходит в неистовство: с громкими криками скачет по периметру, хватаясь черными руками за стеклянную витрину. Родители улыбаются умильно. После Palazzo Ducale они направляются в музей, а ближе к вечеру катаются на гондоле. «Вот дом, где жил Моцарт, – говорит гондольер. – А вот это палаццо тринадцатого века».

Завтра они пойдут на рынок Риальто – фотографироваться на одноименном мосту и покупать недорогие сувениры. На рынке хорошо – там тоже улыбаются. Там есть то, что нравится афроамериканцам (да и всем остальным американцам) в Италии. И чего почти нет в Венеции. Витальность. Венецианцы приветливы, но не более, всегда выказывают уважение, но никогда – радость, откровенно хитры и бесконечно расчетливы. И если последние два обстоятельства вполне объяснимы историей острова, то к первым приходится привыкать, но американцы видят в них всего лишь некую забавность и ни в коем случае – не повод для огорчения. Это их личное дело, their own business. Да и вообще business. Потомки тех, кто когда-то обирал всю Европу и Азию, и чья сладкая жизнь закатилась по вине, кстати говоря, Христофора Колумба, открывшего новые морские пути, сегодня вынуждены обслуживать орды туристов из Европы, Азии и колумбовой Америки и каждый раз брать мини-реванш. Лишь одна специфически итальянская черта хорошо видна в каждом венецианце: обмануть, обмишурить иностранца считается тут настоящей и едва ли не первой доблестью. Но американцы продолжают улыбаться, платят, переплачивают и вообще относятся к посещению Венеции как к визиту в невиданный ранее Диснейленд, где действуют законы Диснейленда, а не законы штата Флорида. Поэтому хитрость, замаскированная под приветливость, и алчность, замаскированная под витальность, никак не задевает афроамериканцев: понимая, что находятся на чужой территории, они охотно принимают правила игры. Для тех, кому не нравится, вскоре под Лас-Вегасом будет новая, американская, Венеция – просторная и своя собственная.

Будучи туристом еще более классическим, чем беспрестанно фотографирующий и беспрестанно же улыбающийся японец, американец никогда не возмутится плохим качеством венецианской еды, безвкусным интерьером знаменитого кафе Florian и отсутствием горячей воды в номере отеля. Florian ему кажется самим совершенством, а хорошая еда и горячая вода, уверен он, бывают только в Америке. И сейчас он доволен. Он приехал не за водой и едой, а за зрелищами. В Венеции он испытывает те же чувства, что и при посещении, скажем, Женевского автосалона: не будучи профессионалом, надо спокойно относиться к непонятным конструкциям под капотами новых автомобилей и считаться с предупреждающими надписями «Do not touch». Это никак не умаляет уважения к Женевскому автосалону как фантастическому феномену современной культуры. О да, культуры. Там, где русские грохнулись бы в обморок, американец даже не удивляется: ведь Женевский автосалон с самым большим собранием машин – такое же явление культуры, как Scuola di San Rocco с самым большим собранием Тинторетто, ведь и то, и другое – отличный способ отъема денег у спонсоров и посетителей. А отъем денег не уважать нельзя. Собственно говоря, именно этим отъемом и намерены заняться в самом скором времени инвесторы лас-вегасской Венеции.

Перед самым отъездом я зашла в церковь San Maurizio. Шел мелкий снег, и афиши музыкального фестиваля имени Вивальди, которыми была обклеена церковь, намокли, утратив свой нарядный и сверкающий вид. И это как-то примирило внешний облик церкви с площадью Campo San Stefano. Внутри тоже звучал Вивальди – «Времена года», конечно же; музыка неслась из динамиков, благодаря прекрасной акустике каждая нота причиняла почти физическую боль. У самого алтаря стояла виолончель работы Амати, заключенная в прозрачный пластиковый короб. Слева у входа находился развал CD, из-за стопок которых виднелся продавец – сладкоголосый мошенник в свитере грубой вязки. Его глаза под полуопущенными веками выражали гротескное католическое смирение, какое в кинокомедиях свойственно безнадежно развратным грешницам или коварным негодяям-святошам. Публика у прилавка налегала на привычное: от стопки The best of Verdi остался один-единственный экземпляр, с факсимиле маловыразительной подписи композитора на обложке.

– Какая пошлость, пойдем, – отчетливо сказал русский голос, принадлежавший средних лет человеку, который взял под локоть свою средних лет спутницу и вывел ее вон. Я подошла к прилавку. Высокий англосакс лет шестидесяти с красно-сизым от холода и нарушения работы мелких кровеносных сосудов носом, широко улыбаясь венецианскому купцу, готовился выложить 40 евро за «Времена года» в исполнении местного Chamber Orchestra. Я вышла на улицу. Был немыслимый холод. Посыпанные солью деревянные мосты искрились. Я поднялась на мост Академии и посмотрела вниз. «Nice view», – прозвучал голос за моей спиной. Это был англосакс, любитель Вивальди. Рядом, свесившись вниз, глядела на воду противница пошлости, русская пара. По каналу проплывала гондола с японцами. Медленно поворачивая головы с приклеенными фарфоровыми улыбками направо и налево, они вдруг подняли глаза и навели на нас свои фотоаппараты.

* ХУДОЖЕСТВО *
Аркадий Ипполитов
Призрак нашей свободы

Панегирик живописи 1860-х

Серо– бурое небо вверху, серо-бурый снег внизу, посередине -дорога, перерезанная большой длинной серо-бурой лужей. Снег пропитан водой, вода – грязью, воздух – сыростью. На первом плане из бурого снега торчат бесформенные голые прутья кустов – растительность. Подальше торчат прутья потолще и пораскидистее – деревья, распластался приземистый хлев-избушка, крытый прогнившей соломой, в крыше – труба, из нее – дым, значит, там живут. В снегу – очень четкие, огромные, глубокие следы от колес то ли саней, то ли грузовика, заполненные бурой водой. Они круто заворачивают на зрителя, так что ему очень хорошо слышен слякотный звук, какой произведет любая повозка, вздумавшая передвигаться по этой дороге. По одну сторону лужи в грязи деловито копошится стая черных птиц, ворон или галок, у них – собрание. По другую – два бесформенных кулька, замотанных в тряпки, большой и маленький. Путники: большой – бородатый дядя без возраста, маленький – девочка. Девочка руку вытянула, ораторствует о чем-то, мы не знаем о чем, только можем догадываться: о галках ли, о русском бездорожье, о том, что лужу не перейти, что умом Россию не понять, и, следовательно, в нее надо только верить.

Это – замечательная картина Федора Васильева «Оттепель» 1871 года из Русского музея, она сейчас, по сути дела, открывает там экспозицию живописи второй половины девятнадцатого века. Эта картина, созданная двадцатилетним художником, как нельзя лучше обрисовывает контуры замечательного времени, с легкой руки А. П. Чехова получившего кличку «святые шестидесятые». Пейзаж Васильева, такой смутный, размытый, живописно растекшийся в своей поэтичной унылости, обобщает образ этого десятилетия, разделившего историю императорской России на два периода: дореформенный, от Петра до Александра II, и послереформенный, от Александра II до 1917-го. Всякое, конечно, было, но первый период – блистательный, дворянский, имперский, период побед и триумфов над шведами, турками, поляками, французами, над всей Европой, над всем миром, Александр I на белом коне въезжает в Париж, Зимний сверкает огнями, балами и бриллиантами, белоснежные красавицы летят в объятиях шитых золотом мундиров, но я другому отдана, я буду век ему верна, Александрийский столп рвется в небо, золотом горят Казанский и Исакий, колокола гремят, сияют солнце и кресты, парады, кавалькады, кавалергарды, лучатся дивным светом Брюллов, Венецианов, Тропинин и Сорока, полновесна, полноценна русская поэзия, русский народ един и прекрасен, как игроки в свайку и в бабки или как девушка с коромыслом С. С. Пименова из гурьевского фарфорового сервиза. И второй период – после поражения в Крымской войне, период размякающей и раскисающей власти, разъедаемой либерализмом, поражение за поражением, Россию все обманывают и никто не любит, Зимний перекрашен в темно-красный, пушкинские красавицы стары и сварливы, кавалергарды облысели и потучнели, в грязи вокруг Сенной ползают студенты с топорами, Анна мужу неверна, другому отдана и – бух, под поезд, против всякого закона Божия и человеческого, погода портится и в литературе, и в живописи, воцаряется темный, серо-коричневый колорит, все разжижается, разъезжается и разбухает, и русская жизнь, еще недавно такая идеальная, такая усадебная, такая очерченная, начинает хлюпать и чавкать униженными и оскорбленными, казалось бы раньше в русской жизни напрочь отсутствующими.

Оттепель.

Сколь бы не был золотист и ярок свет, источаемый полотнами Брюллова и Венецианова, гумно ли это, последний ли день Помпеи, – в нем есть искусственность, оранжерейность, делающая их чудный мир замкнутым и отгороженным толстыми стеклами от всего, что вокруг. Там, за прочными, хорошо охраняемыми стенами оранжереи, расстилается что-то, но оно заморожено, застужено, недвижно, никто не заглядывает извне, не распластывает носа, прижимаясь грязной рожей к стеклу, так как в эту оранжерею, так же, как и в Летний сад, вход в русском костюме, за исключением нянек с детьми, запрещен. На самом деле и оранжерея ледяная, и весь блистающий мир в ней – белоснежный, замерзший, застывший.

Вдруг все поплыло. Оранжерейные стекла не выдержали, лопнули, и в зимний сад вперлись бородачи в сапогах, с сапог течет, они следят, и грязь, грязь, грязь со всех сторон.

Прекрасны наши русские ранние оттепели, странное безвременье, когда сквозь суровую однообразность зимы, льдами и снегами сковавшей жизнь и движение природы, вдруг пробиваются первые, с трудом внятные импульсы нового движения. Небо серо, земля сера, леса серы, над всем царит безрадостная унылость, но в воздухе ощутима уже не стужа, но сырость, зябкая и промозглая, внятно свидетельствующая о том, что скоро льды тронутся, сугробы станут рыхлыми, вместо снега начнет накрапывать мелкий дождь, и все наполнится тихим, упорным движением таяния, мерным гулом, заполняющим пространство. Дороги разъедутся в непролазной грязи, деревья болезненно почернеют, обнажится размокший зимний мусор, и как-то особенно ясно на лицах проступят усталость, депрессивность и авитаминоз. Сырость, грязь, унылость и изможденность флоры и фауны – залог грядущего расцвета, полного обновления души и тела, кипения всех жизненных соков, улавливаемое в первом раннем таянии снега и робких проблесках света. Во всяком случае, хочется в это верить.

Как– то раз, в конце восьмидесятых, чудной апрельской ночью, я вместе с одной итальянкой оказался за городом, на даче, более-менее затерянной в лесу, и была темнота, чернели деревья, а снег легко белел и таял, и тишину наполнял странный, чуть слышный нервный шум тающего снега, невнятный, но постоянный, так что казалось, что соки ходят по деревьям, создавая впечатление подспудного, но постоянного, неумолкающего движения вокруг. В стране чуть-чуть проклевывалась гласность, «Человека без свойств» Музиля, по-моему, уже напечатали, казалось, что все движется, вздыхает, набирается сил, полнится соками, жизнью, будущим.

– Чувствуешь, как дышит весна? – восторженно прошептал я.

– Нет, не чувствую, – очень просто ответила мне дочь Авзонии.

Нет, не поймет и не заметит гордый взор иноплеменный. Ничего не поймет ни в нашей оттепели, ни в нашем либерализме, ни в русской живописи. Отечественная живопись шестидесятых годов XIX века с поразительной адекватностью передала ощущение размягчения и расползания, характерное для русской либеральной весны. Небо стало серым-серым, колорит поблек, потускнело солнце, равно освещавшее и русские, и итальянские пейзажи николаевского времени, в интерьерных сценах воцарился сумрак, четкие формы растворились, растаяли, и на поверхность выплыли грязноватые нищие, коробейники и странники, сменившие облитых золотистым светом крестьян Венецианова и мальчиков Иванова. И цвет, и сюжеты, и типы приобрели угрюмость. Полнотелые итальянки сменились несчастными женами, мерзнущими у последнего кабака, пухлые детки – истощенными сиротами, любовные сцены – похоронами и плачем на могилах. Вся эта депрессивная круговерть унылых лиц и безрадостных пейзажей была провозглашена выражением подлинно русского чувства формы, и мощный голос Стасова призвал российского думающего художника к изображению правды жизни. Нимало не задумываясь о том, что правда разная бывает, ибо нет ничего более диктаторского по своим ухваткам, чем русский либерализм.

Кто сегодня любит живопись времени «Бунта четырнадцати», этого события, для русской жизни не менее важного, чем создание земства? Живопись, параллельная идеям «Эстетического отношения к действительности» Н. Чернышевского, интересует лишь как документ времени, свидетельствующий о его беспомощности. Мельчание формы и формата, неопрятная склонность к анекдоту, осознанное безразличие к художественности несимпатично ни радикалам, ни эстетам. Но именно эти качества придают живописи Корзухина и Максимова, Соломаткина и Крамского, Неврева и Прянишникова пронзительно нежную человечность, ставящую их особняком во всем мировом искусстве. Это не пресловутая «жалость к маленькому человеку», но особая,эстетствующая человечность Федора Карамазова, просившего: «Не пренебрегайте мовешками!» К убогой прелести русской школы шестидесятых подлинный ценитель живописи не может не испытывать вожделения. В ней есть харизма Елизаветы Смердящей, и нет более подходящего определения этому десятилетию, чем чеховское «святые шестидесятые». Это у проклятых безбожников-латинян святые с совершенными пропорциями и нежной кожей. Наша святость близка к юродству, к кликушеству. Но есть в ней прельстительно грязная, лепечущая нежность. Ее ли вина, что она порождает Смердякова?

Денис Горелов
Моя милая в гробу

«Суини Тодд» Тима Бартона


А вы, Леонид Семеныч, большой баловник…

(Медсестра, «Забытая мелодия для флейты»)

Эволюция Тима Бартона в точности воспроизводит анекдот, как ежик белым днем вел крота на дискотеку. «П…ц, приехали», – чертыхается, споткнувшись, еж. Слепой крот вскидывается: «Ну что, девчонки, потанцуем?»

Таки приехали. Да, п…ц.

Свою тихую камерную ненависть к миру живых Бартон холил, облагораживал, пестовал и причесывал. Сроду не выводил ее гулять неухоженной, без потешного бантика и клоунских белил, всегда держал на самом коротком поводке, приглашая погладить, потеребить и угостить конфеткой. Ненависть не кусалась, а только дружелюбно поскуливала и старалась понравиться, как приютская сиротка. Нежным садовничьим трудом и упорством Бартон создал свой фриковский заповедник, балаганчик уродов, в котором каждый мог поржать и потыкать пальцем, бросив монетку дебилу на входе. Там вместо того, чтоб резать золингеновскими пальцами спящую детвору, подстригал фигурно кустики Эдвард Руки-ножницы. Там развешивал на ниточках летающие блюдца инвалид умственного труда Эд Вуд. Пикировал Человек – Летучая мышь и слегка пугал детей алым ртом до ушей Джокер. Толкал гайд-парковские речи в защиту меньшинств Человек-Пингвин и жарил русского (в смысле танец такой!) скелет дедушки в котелке набекрень.

И вот пришли злые дети из садистских частушек и растоптали песочницу.

Бартон надорвался на «Чарли и шоколадной фабрике».

Это было предложение, от которого не отказываются. Проект сулил кассу, необходимую для дальнейших всадников без головы, туч воронья в лунном диске, невестиных трупиков с червяком из глаза и прочей авторской веселухи. За это нужно было впрягаться в добрую притчу про Волшебный Мир Детства. Леденцово-суфлешный, с цукатами и кремом, с изюмом, сиропом и шоколадной крошкой, с безешками, башенками взбитых сливок и бисквитами в сахарной пудре. Надлежало слушать бесконечные рождественские заказы лопающихся от жадности, в перетяжках от переедания гаденышей. Человеку, сделавшему как минимум четыре фильма в готическом синюшном монохроме, пришлось экранизировать песню В. Леонтьева «Эти яркие краски, карнавальные маски, легкокрылые качели, расписные карусели». Тот, у кого в заставках капала, пучилась, сочилась по желобкам жирная густая кровь (оборачиваясь до поры сургучом), теперь подписался лить по тем же желобкам вязкий и блестючий шоколад.

Вот так и зреет, так и наливается внутри тротиловый эквивалент, так и превращаются пальцы в опасные лезвия – нет, не облагороженного белого клоуна Эдварда, а фирменного Фредди Крюгера: приводите ко мне, гады, своих детушек, я сегодня их – за ужином скушаю. Я, как говорил дедушка Леонов, в поросятах знаю толк.

Воистину: что может быть мерзее толстых разноцветных младенчиков, надувающих мир своей потребительской мечты, когда-то взбеленивший еще рашевского Трюкача: монбланы разноцветного розово-салатово-лимонного мороженого и морды шоколадных Микки Маусов в человечий рост. Тут всякий может соскочить с нарезки.

Ну и.

На профессии его новосозданного маньяка – брадобрей – как будто стояла чеканная печать самоцензуры: убивать только особей мужского пола со вторичными признаками половозрелости. Ни женщин, ни детей. И по рукам, по рукам себя – ведь так хочется именно в женщин и в детей. Чик – и ты уже на небесах.

В интервью «Эмпайру» Бартон, мерзко хихикая (ноблес, так сказать, оближ), грезил новым каноническим чудищем в духе Питера Лорре из «Безумной любви», Бориса Карлоффа или Лона Чейни – «жутким, но симпатичным», как наводящее ужас привидение из Вазастана. «За основу» взял миф о цирюльнике Суини Тодде, бежавшем с каторги мстить чахлому Лондону за погубленную супругу. Склизкие мостовые, нависшие своды, стаи летучих мышей окунули отшельника с бетховенской гривой и мертвецкой бледностью в привычный мир готики, а хиреющий пирожковый бизнес новой знакомицы натолкнул на способ самореализации. Первый из мегаполисов, Лондон был перенаселен уже к началу прошлого века. А пирожковая простаивала. И держательница ее мисс Лаветт в исполнении бартоновской супруги Хелены Бонэм Картер – бледнела не по дням, а по часам. Некрофилу-то Бартону, положим, плевать, милая в гробу его никогда не смущала, но герой его – из другого теста и с тонкой душевной организацией.

Да, Бартону всегда было приятно повыть волком-оборотнем, побренчать суставами, потаращиться в зал перевернутым нетопырем, но рукам он прежде воли не давал. Напротив, декларировал социальный мир скелетов и трудящихся, граждан и утопленниц, тлеющих зомби и одиноко любознательных еврейских мальчиков. Когда такса обнюхивалась валетом с песьим скелетиком – это был пир политкорректности и мирного сосуществования! Опарыш из впавшего невестиного глаза отпускал хэллоуинские шуточки, хор черепушек отчетливо имитировал «Трехгрошовую оперу» и арию «Let my people go», а прелестная синявка в истлевшей фате в четыре руки наяривала на пианино с тихоней-женихом. Теперь-то совершенно ясно, на чьей он был стороне в «Ночи живых мертвецов» и кто был его герой в «Бэтмене» – стальной человекомышь в исполнении жиреющего Майкла Китона или набеленный ураган-Джокер с сияющими замогильными очами Самого Джека Николсона, чья фамилия в титрах стояла первой.

Однако распускать мертвечинку было все же не в его правилах.

И вот же выдал коленце. Лорре в «Безумной любви», мумифицируя свою безответную любовь-певичку, был, конечно, мил, но куда боле запомнился человечеству в ланговском «М» – душителем школьниц в железнодорожных лопухах. И тоже, между прочим, симпатичным и внушающим сочувствие. И монстр профессора Франкенштейна (Господи, сколько «р»!) ковылял себе, ковылял бесчувственно, а после взял и нечаянно утопил девочку. То, что не следует особенно приручать и приспосабливать к хозяйству диких хищников, – о том говорила еще история всероссийского льва Кинга. Любимец детворы однажды съел педагогов сотрудничества, – а ведь сколько ж и ему бантиков к гриве привязали.

Чтобы залакировать свои просочившиеся маньяцкие наклонности, Бартон из всего сделал мюзикл. Минорная ария мистера Икса «Да, я шут, я паяц – так что же? Пусть меня так зовут вельможи» вполне могла бы стать лейтмотивом бартоновского творчества, а Бэтмену очень пошла бы строчка «Всегда быть в маске – судьба моя». В дуэтах безумного Пьеро Суини и его девочки с синими подглазьями угадываются интонации классической «Вестсайдской истории», еще одной трагедии стебелька в трущобах. Ария «Джоанна» так просто дословно восходит к бессмертной бернстайновской «Марии», да и тема «Tonight» прочитывается вполне отчетливо. Мотив оппозиции личности и большого города насыщен дополнительным обертоном.

Бартон всегда боязливо недолюбливал норму. Собак, полицию, церковь, телевизор, ухоженные пригороды, большие подбородки, громкие голоса и калорийные булочки. Он прятался в своем гетто, скоблил тыкву, складывал из черепов пирамидки и прикармливал кладбищенскую ворону. Но мидл-классовый идеал «Папа, мама и я – спортивная семья» (тех, кто «я», всегда трое – мальчик, девочка и спаниель) обычно легко пробивает тройную защиту, вторгается в заветное пространство и загромождает его гигантским тюбиком волшебной зубной пасты. Тогда-то у Бартона и растут отравленные шипы из-под ногтей, а изнутри льется песня про то, как надо «ежей душить, лягушей потрошить».

За это мы его, бедолагу, и любим.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю