Текст книги "Воспоминания о Корнее Чуковском"
Автор книги: авторов Коллектив
Соавторы: Корней Чуковский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 32 страниц)
Мне кажется очень странным, что такой большой поэт мог быть до сих пор не замечен нашей критикой, как-то не войти в нашу культурную жизнь. И я буду счастлив, если действительно найдутся сердца, которые почувствуют в нем родное, в Семене Николаевиче Воскресенском.
…Слушатели откликнулись тут же: «Где почитать?», «Пришлите стихи», «Повторите» – и уж все: «Огромное спасибо Корнею Ивановичу!»
Сам Семен Николаевич, человек пожилой, находившийся в ту пору в больнице, прислал взволнованное письмо, полное благодарности Чуковскому и, конечно, «Литературным вечерам». Старый учитель сообщал, что и он получает множество писем «со всех концов страны и даже из Польши…».
Так с помощью Чуковского и радио стал известен поэт. В этих случаях Корней Иванович не жалел сил: он сам отредактировал стихи Воскресенского, написал к ним предисловие, а мы передали все это издательству «Советская Россия».
В 1969 году я задумал сделать «говорящую книгу»: «Чуковский рассказывает».
Предполагалось, что Корней Иванович будет свободно, «без бумажки», вспоминать о своей жизни – детстве, юности, начале литературной деятельности, – а потом, включая уже имевшиеся записи с отрывками из его произведений, начиная с «Серебряного герба», выстроим такую документальную радиоповесть.
В то время я жил рядом с Корнеем Ивановичем – в Доме творчества – и во время ежедневных прогулок, когда мы оставались вдвоем (это случалось редко), обсуждали, как лучше все сделать, что в «книгу» должно войти.
– Обязательно ваши встречи, – как-то сказал я.
– Что это все говорят: «Встречи, встречи»! – неожиданно рассердился Чуковский. – Я не встречался, я жил! Понимаете? Мне, понятно, повезло удивительный круг знакомств, – но ведь и я тоже был, вероятно, чем-то интересен этим людям. Скажем, приезжал к Репину его молодой поклонник, рассказывал петербургские новости о новинках литературы, писал, наконец, сам какие-то, пусть скромные, статейки. И с Маяковским у нас тоже было знакомство, а не «встречи»!..
Постепенно мы определили главную нить будущей «говорящей книги», и Корней Иванович пообещал поработать над ее конспектом. И вдруг…
Некрологи в газетах, журналах, взволнованные слова о выдающемся писателе, добром и мудром человеке, о любви к Чуковскому многих поколений советских людей…
А я вспоминаю о том, как тысячами сердечных писем откликались слушатели на каждое выступление Корнея Ивановича, как требовали пригласить его вновь, если долго не звучал в эфире чистый, высокий, молодой голос Чуковского.
«Литературные вечера» посвятили памяти писателя специальную передачу, по счету она была сто шестнадцатой, но впервые пришлось говорить о Корнее Ивановиче «был»…
Как-то я попросил слушателей, которые встречались с Чуковским, переписывались с ним, поделиться воспоминаниями.
Вот что рассказал в своих воспоминаниях бывший журналист, персональный пенсионер Иван Иванович Сафаревич:
«Заснеженный, пустынный Невский проспект 1921 года. Трехэтажное здание на углу Мойки и Невского.
Поднимаемся по темной лестнице на второй этаж.
Входим в зал.
Посреди стоят два стола буквой „Т“. Палочка – длинный стол, перекладина – короткий. За маленьким столом сидит человек с лицом, которое, раз увидев, невозможно забыть. Это – Корней Иванович Чуковский. Нельзя забыть его голоса, единственного в своем роде, медлительного и певучего.
В зале человек сорок – пятьдесят. Тут всегда можно видеть шевелюру Николая Тихонова, тогда еще начинающего поэта, солидного Федина, худощавого Слонимского, тихого, застенчивого Зощенко.
Чуковский ведет семинар по Некрасову. Читает лекции: „Жена поэта“, „Поэт и палач“, „Некрасов и деньги“. Читает с большой эрудицией, вдохновенно, свежо и очень остроумно, так, что иная фраза вызывает взрывы веселого смеха. Чуковский рисует Некрасова человеком со всеми слабостями и ошибками, но делает это так тепло, что поэт становится нам ближе, человечней и любимей. После семинара Чуковский разбирает стихи молодых поэтов. Разбирает так издевательски остроумно, что кругом буквально стон стоит от хохота.
Я дал Чуковскому свои ранние стихотворения. Спросил его:
– Ну как? Ничего?
Он ответил коварно:
– Хорошие стихи…
А потом разобрал. И как разобрал! Все смеются, а я не знаю, провалиться мне сквозь землю или смеяться со всеми вместе. Но он великодушен, не выдает автора. Я хочу возненавидеть Чуковского за его коварство, но чувствую, что это невозможно, потому что я люблю этого человека за его жизнерадостность и неиссякаемое остроумие…»
Ленинградка С. А. Ривкина приводит никому не известный факт.
В двадцатых годах наша корреспондентка ведала расчетами с авторами в одном петроградском издательстве, где сотрудничал и К. И. Чуковский.
«…Глубоко запомнился мне случай с Юрием Николаевичем Тыняновым, который в то время издавался у нас. Тынянов был очень болен, и однажды пришла его жена с заявлением о выдаче аванса.
Оказалось, что весь его аванс был исчерпан, и я не знала, как ей сказать об этом. Ведь Тынянов нуждался в деньгах.
Как раз в тот момент был у нас Чуковский, и я поделилась с ним.
Корней Иванович тут же попросил меня выписать деньги из его аванса, ничего жене Юрия Николаевича не говоря. И просил меня вообще никому ничего не говорить. Я знала, что и сам Корней Иванович с его большой семьей не был тогда особо обеспечен.
Словом, храню память о нем не только как о близком всем нам писателе, но и как о прекрасном товарище и человеке».
* * *
…На снимке, что и сейчас висит у меня в кабинете, лаконичная, но очень точно характеризующая дух писателя надпись: «Дорогой Юрий Гальперин, зачем я не Юрий Гагарин!»
1971
В. Непомнящий
УЧИТЕЛЬ (Отрывок)
Впервые я встретился с ним в 1962 году, в пору моей работы в «Литературной газете». Приближался юбилей Добролюбова, и мне было поручено «вытащить что-нибудь из старика». Я позвонил старику (пижонски приятно было щеголять этим словом, особенно зеленому журналисту, без году неделя работающему в «центральной прессе» и еще ни к кому из «великих» и на пушечный выстрел не приближавшемуся), – я позвонил и через ряд ступенек: «А кто его спрашивает? Откуда? По какому делу?» – добрался наконец до голоса, сказавшего мне, как старому приятелю:
– Здравствуйте, дорогой!
Голос был неправдоподобно знакомый – из «Мухи-Цокотухи». Я как-то даже растерялся.
– Так что вам от меня надо? – спросил голос с ошарашивающей непосредственностью.
Я объяснил, что мне надо, и узнал, что о Добролюбове есть кое-что «из старого». Мы договорились о встрече, и я поехал в Переделкино.
Помню, что, ступив на крыльцо его дома, я испытал чувство какой-то полуреальности: как будто передо мной въявь возникало то, что существовало раньше только в моем воображении. И двор дачи, и самый дом, и маленькая прихожая, и узенькая, крутая деревянная лестничка, ведущая на второй этаж, все это казалось только что воплотившимся плодом фантазии.
Дело в том, что Корней Чуковский существовал для меня по какой-то инерции давнего детского восприятия скорее как понятие, нежели как реальная личность. Понятие это слагалось из слов и стихотворных ритмов: «Жил да был Крокодил…», «Не ходите, дети, в Африку гулять…», «Одеяло убежало…», которые были затвержены мною с детства, чуть ли не с трехлетнего возраста; из необычного – не спутаешь ни с кем – голоса со смешными, петушиными модуляциями; из давних, довоенных портретов; все это как-то странно увязывалось с позднейшими впечатлениями от литературоведческих книг, от статей, мемуаров и переводов – и складывалось в абстрактный образ, границы которого было трудно определить. Это была история, которая непонятно как просочилась в современность, которая никогда не начиналась и соответственно никогда не кончится.
Зрительно я представлял его с трудом. В крайнем случае воображение рисовало большеносого изможденного старика какого-то желтовато-пепельного цвета. Это представление довольно плотно материализовалось в сознании, когда, поднявшись по лестнице, я увидел на двери справа приколотую кнопкой записку: «Корней Иванович! Не входите сюда, здесь температура…» – и дальше стояла цифра, дававшая понять, что чахлому старцу восьмидесяти с лишним лет войти сюда значит подвергнуть себя немедленной и мучительной смерти.
Едва я об этом подумал, как другая дверь, слева, широко распахнулась и я услышал великолепное, звучное:
– Прошу!
Я повернулся и обомлел. В дверях стоял статный, плотный, высокий, бодрый, седоголовый мужчина лет этак шестидесяти. Бело-розовое сияние исходило от него.
Он протянул мне руку – ладонь была теплая и мягкая, но, видимо, сильная.
Не помню, с чего начался разговор, – мне нужно было время, чтобы прийти в себя. Помню, пригласив меня сесть, сам он вальяжно полуприлег на тахте, нога на ногу, и стал рассказывать о том, как когда-то давно написал нечто о Добролюбове и отнес в одну редакцию… С тех вот пор у него и осталось ненапечатанное…
Потом он рассказывал всякие интересные вещи о знаменитом критике, говоря о нем как о близком знакомом, без всякого глянца. Запомнилась история о том, как Добролюбов, едучи по России (он возвращался из Италии), вел путевой дневник, где аккуратнейшим образом записывал, на какой станции нет разменной монеты, на какой – кипятку, а в конце написал примерно так: «А что мы скажем о том, о чем трубят и кричат теперь все газеты? Об этом мы ничего не скажем».
– Ведь это было в 1861 году, во время Реформы. А знаете, что это значило – так отозваться о Реформе?..
Затем появилась аккуратнейшая папка, из нее были извлечены несколько машинописных листков, я просмотрел их, мне было объяснено, о чем будет статья, мы договорились о сроках.
Окончив беседу, которая, если не ошибаюсь, продолжалась немногим более получаса, он легко поднялся, затем так же радушно, как и при встрече, распахнул дверь кабинета и встал около нее, все с тою же обезоруживающей непосредственностью давая понять, что время, отведенное на этот разговор, вышло и что мне пора.
Статью Чуковского «Литгазета» получила в условленный срок, день в день и чуть ли не час в час. Статья была невелика – всего четыре-пять страничек на машинке. Тем не менее кто-то из начальства ухитрился найти повод для замечаний, и, невзирая на мои возражения, мне было велено сообщить эти замечания автору. Я позвонил автору и снова услышал:
– Здравствуйте, дорогой!
Голос внимательнейше выслушал все, что начальство велело мне передать, и обаятельнейше ответил что-то вроде:
– Мне кажется, лучше будет оставить так, как есть.
Тон был привычно радушный, но мне на секунду представилась распахнутая дверь, приглашающая меня выметаться. Я поспешил свернуть разговор.
В тексте не была изменена ни одна запятая, и я испытал некоторое злорадное наслаждение.
Но мне стало не по себе, когда, получив контрольную полосу, где статья была заверстана в «подвал», я увидел, что строк двадцать «повисло», то есть не уместилось в полосе, и, следовательно, надо эти висящие строки сократить, чтобы не переверстывать всю полосу. Я, конечно, побежал в секретариат, стал убеждать дежурного по номеру, что сокращать Чуковского нельзя.
– Звони, звони, – сказали мне, – ну, хоть на пятнадцать-то он согласится, что за ерунда!
Чертыхаясь, я снова стал звонить, дозвонился с трудом, популярно объяснил Чуковскому, что это значит – ломать полосу – и какая это, в сущности, ерунда – сократить пятнадцать строк. Голос из «Мухи-Цокотухи» выслушал меня, а потом приветливо сказал:
– Знаете, дорогой, тогда, пожалуй, не надо. Давайте не будем печатать, если так сложно. А на это место поставьте что-нибудь другое, покороче.
Надо ли говорить, что полоса была переверстана. Я опять торжествовал.
Статья Чуковского называлась «История одного пасквиля». Собственно говоря, посвящена она была не столько самому Добролюбову, сколько оскорбительной статейке одного борзописца, появившейся в дни похорон Добролюбова.
Очень скоро редакция получила читательские отклики, среди них было несколько возмущенных: зачем понадобилось Корнею Чуковскому и «Литературной газете» ворошить грязное белье, не имеющее никакого отношения к литературе, занимать юбилейную полосу рассказом о всеми забытой сплетне? Не помню уж, что отвечали мы авторам этих писем, помню только, что не сообразили сказать главное: Чуковский, никогда не отрывавший творчество писателя от его биографии и общественной жизни, вовсе не имел в виду воскрешать сплетни; он лишь хотел показать, что в драматическую историю русской литературы входят и обстоятельства смерти и похорон многих писателей, составляя подчас ее особые и многозначительные страницы.
…После этой первой, чисто деловой встречи я не видел Чуковского долго и имел все основания считать, что она была и последней, поскольку из «Литгазеты» я сравнительно скоро ушел.
Но постепенно из разных случайных и неслучайных источников я стал узнавать, что он читает меня, никому еще не известного, начинающего пушкиниста (после этого я и сам раз или два посылал ему номера журналов, где печатался). Я попал в круг его внимания, это было необычайно лестно, но, как ни странно, радость моя была далека от того судорожного восторга, какой нередко испытывают начинающие, замеченные знаменитыми. Я был спокоен, видимо, прежде всего потому, что, однажды представ передо мной во плоти, Корней Чуковский тем не менее продолжал оставаться для меня лицом в значительной мере легендарным. Круг его внимания должен был быть безграничен, он не мог не быть всеведущим в литературе, а стало быть, мог знать и мои писания наряду со всем прочим.
Но он не только знал. В 1965 году, в интервью, он одобрительно отозвался о моей работе, а через год мне передали очень существенное критическое его замечание по поводу первой моей статьи о сказках Пушкина, которое мне сильно пригодилось. Замечание это состояло, коротко говоря, в том, что уж больно глубокомысленно, с наморщенным лбом, подступил я к такому предмету, как пушкинские сказки; что к каким бы серьезным мыслям и выводам ни вело исследование, в конечном счете подходы к ним должны бы быть как-то легче, веселей, что ли (тем более что речь шла о детях, да и напечатана была статья в журнале «Детская литература»). Слова эти весьма кстати вернули моему взгляду на сказки если не в буквальном смысле «веселость», то по крайней мере непосредственность и известную наивность, без которых, в сущности, и невозможно написать на эту тему что-либо дельное.
Все это было чрезвычайно приятно, но все это продолжало исходить из некиих как бы надличных сфер. И вдруг в августе шестьдесят шестого года я получил письмо.
Это было утром, я еще спал, поскольку не имел благородной писательской привычки спозаранку садиться за рабочий стол (хотя знал, что это полагается делать). Услышав слова: «От Чуковского», я, понятное дело, вскочил, как встрепанный, и схватил конверт – зеленовато-серый, простой, без типографского трафарета, надписанный явно собственноручно (это меня совершенно поразило). Почерк был четкий и несколько даже размашистый, но, к удивлению моему, характерно стариковский: рука, надписывавшая конверт, подрагивала.
Вот тут-то меня наконец и проняло легким ознобом. Я вскрыл конверт, достал лист, целиком исписанный – тоже от руки – с одной стороны, и стал читать…
Речь шла о моей полемической статье о Пушкине, незадолго до этого напечатанной в «Вопросах литературы». От волнения я мало что понял в письме с первого раза и уразумел смысл лишь последнего абзаца, относившегося уже не ко мне:
«Заодно прочитал я всю книжку и снова увидел, какой это интересный журнал. Интересна и полемика Уэллса с моим любимым Генри Джеймсом, и выступление Б. Яковлева против брехунов-вспоминателей.
Мне так хочется дать в этот журнал мои краткие мемуарные наброски…»
В уголке листа стояло: «Переделкино, 20 авг. 66». Любопытно было, что 20 августа было сегодня, а письмо, судя по штемпелю, отправлено было вчера, 19-го. Случайно это было или нет, но, читая и перечитывая письмо, в котором лаконично и темпераментно формулировалось впечатление от моей статьи и с таким же лаконизмом и темпераментом был набросан ехидный портрет моего оппонента, – читая и перечитывая эти строчки, я и в самом деле испытывал непередаваемое ощущение сиюминутной беседы с давно уже близким человеком, ощущение, которое с тех пор охватывает меня всякий раз, когда беру в руки этот голубоватый лист верже.
Я тут же ответил – писал что-то очень много, послание вышло огромное, отчего потом было ужасно неловко, тем более что написал я его тоже от руки и читать, наверное, было нелегко.
Ровно месяц спустя пришло новое письмо – в полтора раза длиннее первого:
«Дорогой друг. Простите, что не сразу ответил на Ваше письмо: я упрямо, назло своей старости – пытался дописать (закончить) одну свою старую рукопись и каждый день просиживал над рукописью по 7, по 8 часов, – ненавидя те дряблые, склерозные, мутные слова, которые ложатся у меня на бумагу, вместо тех упругих и простых, какие были [бы] здесь наиболее уместны. Во время этого самоистязания я не позволял себе ни читать, ни отвечать на письма (даже самые дорогие для меня). Вчера, наконец, я кое-как справился с рукописью – и могу наконец отозваться на Ваше – сильно обрадовавшее меня письмо. Я не сомневаюсь, что каждая Ваша статья дается Вам с кровавыми мучениями и что в то же [время] испытывать эти мучения Вам весело…»
Дальше шли слова, которые поразили меня, как гром.
Я должен отдавать себе отчет в том, писал мне Корней Иванович, что та полемика, которую я веду с упрощенными, вульгарными взглядами на Пушкина («Ваша борьба… из-за Пушкина» – так он выразился), «есть прямое продолжение той борьбы, которую вел… Блок».
И дальше он вспоминал, как Блок читал в Доме литераторов свой знаменитый доклад «О назначении поэта», цитировал строфу из блоковского стихотворения «Пушкинскому Дому» и снова повторял: «Вот эту-то преемственность Вашей борьбы я, старик, ощущаю с особенной ясностью».
Я даже не сразу осознал смысл того, что прочел. Я снова и снова перечитывал строчки о «прямом продолжении» и о «преемственности борьбы», в которых тихонько звучало что-то вроде музыки сфер, и по спине у меня бежал холод.
Он писал еще о том, что очень верит в планы, которыми я поделился с ним в своем письме, верит именно потому, что у меня «нет такого гнусного качества, как маститость. Я сверхмастит, и если бы Вы знали, как это мешает мне. На днях один мой приятель предложил издательству „Советская Россия“ мою работу „Некрасов и фольклор“, представляющую некоторый интерес для читателей и по материалу, и по методу. Сказано было:
– Мы стариков не печатаем. Нужно дать дорогу молодым».
А последняя фраза была такая:
«Спасибо за письмо и за то, что оно – длинное».
Фраза эта настолько, казалось, не вытекала из контекста письма, что я как будто напоролся с разбега на ее неожиданную тоскливость.
И только много позже, перечитывая как бы со стороны это послание прославленного старого писателя молодому, недавно начавшему, я увидел вдруг удивительное единство всех мотивов письма, его, можно сказать, своеобразную и тонкую поэтику – не выстроенную, не замышленную, а прямо вылившуюся на бумагу…
А потом я еще не раз бывал у него в Переделкине – и по журнальным делам, и просто так, в гостях.
За четыре года он не то чтобы постарел, но возраст его стал несколько явственнее для глаза; при всем том до истинных своих лет он все равно не «дотягивал», такие бурлили в нем силы.
Он любил гулять по Переделкину; однажды, спустившись по лесенке в прихожую, он надел серый плащ и, взяв палку, собирался уже выйти, как вдруг секретарь его Клара Израилевна налетела на него, как вихрь, требуя, чтобы под плащ он надел еще какую-то куртку или кофту; он решительно протестовал, Клара ухитрилась ухватить его сзади за плащ, а он не оборачиваясь даже, кажется, не прерывая разговора, сильно рванулся и, прихохатывая, протащил ее по крыльцу шага два, пока не вырвался, и победительно и невозмутимо прошествовал во двор.
Мы бродили по улице, и все с ним здоровались, и он отвечал – иногда негромко, а иногда просто-таки трубным голосом, даже немножко театрально, эхо, казалось мне, должно было долетать чуть не до железной дороги. Порой останавливался и беседовал со встречными несколько минут; как только тема мимолетного разговора исчерпывалась, он без всяких церемоний прощался с собеседником и как-то сразу «отключался» от него для кого-нибудь или чего-нибудь другого; часто приглашал встреченного знакомого пройтись вместе с нами, не уговаривая, не настаивая, если тот почему-либо не мог принять это приглашение, и так же легко «отключаясь» при прощании; однако всякий раз в течение прогулки обрастал двумя-тремя попутчиками.
После одной из таких прогулок он с совершенно мальчишеской гордостью хвастался присланным ему из-за границы толстенным томом исследований о Чехове с посвящением, напечатанным крупными буквами на первой странице: «To Corney Ivanovitch Tchoukovsky». Рассказывал разные случаи из жизни (я чуть было не написал: из истории литературы), и детская почти непосредственность рассказа поразительно естественно сочеталась с мелькавшими в нем именами Блока, Бунина, Горького… Раз выступали они с Маяковским на литературном вечере – Маяковский читал стихи, а он, Чуковский, говорил о стихах Маяковского. Окончив чтение, поэт уступил место на эстраде критику и ушел за кулисы.
– И пока я говорил, Маяковский, стоя за сценой, изредка тряс кулисы, и на меня сыпалось большое количество пыли…
Рассказы его никогда не были просто литературной болтовней, они, подобно его письмам, всегда имели свою скрытую поэтику.
Сам он умел слушать гениально – очень серьезно, направленно, с колоссальным вниманием, при первых же словах собеседника поворачиваясь к нему всем корпусом, как бы готовясь услышать нечто абсолютно для него новое и чрезвычайно, заведомо важное. Наверное, странно особо отмечать такую черту, но что поделаешь, мы порой так заняты собою и так плохо слушаем друг друга, что при нем иногда даже неловко становилось: во всяком случае, я редко решался на сколько-нибудь пространные монологи, мне все казалось: а стоит ли это говорить, насколько это будет отвечать его активной внимательности? Однажды сидел я вместе с другими гостями на первом этаже, в столовой, за большим обеденным столом; хозяин велел принести из погреба бутылку коньяку (перед ним самим стоял маленький стаканчик, туда накапали валокордина), коньяк принесли – бутылка была запотевшая, холодная. И тут сам не ведаю, с чего это – я не выдержал, заявил, что коньяк хранится неправильно, он должен стоять в теплом месте. Когда я открыл рот, Корней Иванович, только что выпивший свое лекарство, весь обратился в слух, и в глазах у него было почти ученическое изумление – как будто я сообщил ему разгадку этрусской письменности. Я и потом нередко ловил в них это выражение, когда он слушал – о чем бы то ни было. Поражало это его умение удивляться, эта детскость, кричаще контрастировавшая с той модой на взрослость и усталое всепонимание, согласно которой непосредственность и способность к удивлению почитаются нередко странностью, а то и дурным тоном.
Как-то я напомнил ему о нашем первом знакомстве четыре года назад, в канун юбилея Добролюбова, и был немало изумлен, когда выяснил, что он прекрасно помнит эту получасовую нашу встречу. Но вот что любопытно: стиль его отношений со мной теперь, после исторической для меня переписки, остался почти таким же, каким был тогда, когда я явился к нему чуть ли не безымянным мальчиком из газеты. Я, правда, и не был настолько тщеславен, чтобы, едучи к нему в первый раз после потрясшего меня отзыва о моей работе, воображать звуки фанфар и развернутые навстречу флаги и транспаранты, но распростертые объятия патриарха мне, не скрою, мерещились. И я ошибся: все было весело, гостеприимно и спокойно – как будто ничего такого он мне и не писал. Да и в дальнейшем я не раз замечал, что, так сказать, тональность его личного со мною общения была более сдержанной и ровной, чем тональность письменных отзывов.
Не знаю, как это объяснить, и не умею передать, как это внешне выражалось, но в нем, казалось мне, как бы всегда работал незримый счетчик, отмерявший время. Он жил не в житейском ритме – ритм его труда повелевал им и его поведением. Он мог быть сколь угодно внимателен, разговорчив, общителен, весел, озороват, но мне чувствовалось, что он не весь здесь, что какая-то непрерывная работа совершается в нем, какие-то клетки в мозгу всегда помнят о письменном столе в его кабинете, считают часы и минуты до того момента, когда можно будет сесть за этот стол, взять в руки перо и начать водить им по бумаге, – и вот тогда-то начнется единственно полная, безусловная, неделимая жизнь.
И не было в этом никакой ущербности – как раз напротив. Как правило, и во многих других творческих людях заметна эта черта: иногда почти физически ощущаешь невозможность преодолеть какую-то внутреннюю преграду, за которой и таится самое главное. Черта эта бывает порой трудна для окружающих, она нередко раздражает и отчуждает; но дело этих окружающих – взять на себя труд понять эту особенность, принять ее как данность, как естественную реакцию самозащиты, оплачиваемую порой дорого, прощать ее, в конце концов, – и такое понимание будет рано или поздно вознаграждено.
В Чуковском тотальная захваченность своим призванием ощущалась настолько сильно и постоянно, что я всегда – даже после непродолжительного и поверхностного общения – уходил от него с таким чувством, будто долго был подключен к генератору, намного вперед зарядившему меня энергией.
Когда в 1967 году редакция одного журнала попросила меня написать что-нибудь к восьмидесятипятилетию Корнея Ивановича, я назвал эту небольшую статью «Чуковский работает» и в конце ее писал так: «У Чуковского нужно учиться. Учиться не только знаниям, но и кое-чему потруднее – тому, о чем сказал поэт:
Не спи, не спи, работай,
Не прерывай труда,
Не спи, борись с дремотой,
Как летчик, как звезда.
Не спи, не спи, художник,
Не предавайся сну,
Ты – вечности заложник,
У времени в плену.
Это нужно знать. Это относится не только к художникам… Надо знать и то, что когда мы в сладком предутреннем сне поворачиваемся в своей постели, поплотнее закрываясь одеялом от предрассветного холодка, – в это время под Москвой, на втором этаже переделкинского дома, Корней Иванович уже сидит за своим рабочим столом».
Когда номер журнала вышел, я послал его Чуковскому вместе с большим письмом, но ответа не получил, – вероятнее всего, по недоразумению: письмо я, не подумав, вложил прямо в журнал, а журнал этот мог Корнея Ивановича не заинтересовать или не попасть ему в руки. Я не очень этим огорчился: статья моя, в особенности ее патетическое и, вероятно, излишне «красивое» заключение, была нужна прежде всего мне самому – это было своего рода заклинание Чуковским и Пастернаком, заклинание, относящееся к себе. Ибо работать я еще продолжал достаточно непостоянно и недисциплинированно, хотя и менее бестолково, чем раньше. А научиться дисциплине работы мне необходимо было – я писал тогда книгу о сказках Пушкина, писал неровно: брался, бросал, снова брался, и все это было праздником и каторгой одновременно. Но самое главное – на очереди стояла другая книга, тема была огромная, сложнейшая, а сделано было совсем мало.
Кончилось все это плохо. Обстановка сложилась так, что в 1968 году договор со мною был расторгнут. Издательство сослалось на то, что я сорвал сроки. Просьбы и звонки разных заступников успеха не имели. Чуковскому сообщили о том, что случилось, и уговаривали меня к нему поехать. Я никого ни о чем не хотел просить, у меня были на то причины. Я спорил, сопротивлялся, но в конце концов поехал – нехотя, испытывая презрение к самому себе, – и до сих пор благодарен человеку, настоявшему на этом визите. Правда (забегаю вперед), «заступничество» и тут оказалось безрезультатным, но совсем не об этом речь.
Я приехал в Переделкино вечером. Была поздняя осень, быстро смеркалось, и когда я дошел до дома, стало совсем темно. Я на всякий случай обошел дом, посмотрел на второй этаж – окно светилось.
Не успел я ступить на первую ступеньку знакомой деревянной лестницы, как левая дверь наверху распахнулась и я увидел Корнея Ивановича. Стоя у двери, он ждал меня. Может быть, он был сильно утомлен, но вид у него был не очень гостеприимный – улыбки не было, и я не услышал привычного «дорогой».
– Ну, что у вас там стряслось? – спросил он, поздоровавшись.
Мы сели. Я, насколько мог, коротко объяснил дело. Было мучительно неловко, и говорил я, наверное, сумбурно – и от желания сказать быстрее, и от смутного, непонятного мне, неожиданного сознания какой-то своей неправоты.
Он терпеливо слушал меня, но уже не смотрел с тем ребяческим выражением в глазах, к которому я уже привык; он изредка внимательно взглядывал, а потом смотрел перед собой, в стол.
– Так что же я должен сделать и куда позвонить? – спросил он наконец.
Я стал объяснять, что сегодня звонить уже поздно, надо завтра, и все это время продолжал внутренне корчиться от бесконечного неудобства и стыда перед этим усталым и старым человеком.
Записав телефоны, он тут же стал звонить, – видимо, для того, чтобы уразуметь то, что не понял из моего не слишком связного рассказа.
По телефону он разговаривал, не глядя на меня. Вдруг я услышал:
– Ну что ж, издательство со своей стороны поступило справедливо. Если автор обязуется в договоре сдать рукопись в определенный срок, то он и должен сдать ее в этот срок. А если не сдал, значит, он нарушил условия договора…
Я испытал такое ощущение, как будто меня сильно таскают за ухо – меня, продолжателя традиций Блока! Я был ошарашен и в следующую секунду, признаюсь, подумал, что тут какая-то остроумная игра воспитателя с воспитуемым и что все это говорится не вполне серьезно. На меня он по-прежнему не смотрел, но по движению губ, по каким-то неуловимым интонациям, чуть ли не по щеке я понял, что разговаривает он со мной и говорит для меня.
Закончив разговор и пообещав сделать все, что возможно, он положил трубку и обернулся. Нет, он был совершенно серьезен. Он не шутил, глаза у него были почти суровые. Я никогда не видел его таким.
И тогда я стал оправдываться. Я объяснял причины, очень веские, и обстоятельства, очень серьезные, которые мешали мне работать в последнее время. Говорил о том, что другим авторам договоры продлевались не раз и не два. Ссылался на истрепанные нервы и на тысячи забот, свалившихся на меня…
И все это была истинная правда. Единственная подробность, о которой я тогда забыл, состояла в том, что договор был заключен уже давно, а я к моменту его расторжения не мог представить издательству материала, который бы свидетельствовал, что работа над книгой подвигается. Помогло ли бы это делу, – вопрос другой; но я-то, я не сделал усилия – вот что для него было ясно. И верно: о работе мне в то время вообще не думалось.