Текст книги "Воспоминания о Корнее Чуковском"
Автор книги: авторов Коллектив
Соавторы: Корней Чуковский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 32 страниц)
Несколько лет назад судьба занесла меня в те края. Мне привелось читать лекции в ряде тамошних университетов, в том числе в Оксфорде и Кембридже.
Шеф русского департамента Оксфордского университета, профессор Джон Феннел заехал за мной в отель «Рэндолф» и повез на лекцию. Он лихо крутил баранку своего автомобиля, искусно маневрируя среди разноцветных мантий, чинно шествовавших прямо по мостовой в узких проулках центральной части города. И чертыхался:
– Что за окаянный народ эти пешеходы! Прямо под колеса норовят. Но скоро, говорят, это безобразие у нас кончится. В центре Оксфорда собираются запретить автомобили, пора бы, давно пора!
Профессор Феннел – добрый, симпатичный человек. Хорошо говорит по-русски. Он знаток русской истории, особенно эпохи Ивана Грозного и некоторых разделов русской литературы XIX века. Русисты в британских университетах нередко совмещают интересы историко-филологические – в точном и широком значении этих двух слов, будучи одновременно историками и филологами.
– А знаете ли, – говорит он, – что в этом самом отеле «Рэндолф» несколько лет назад останавливался ваш знаменитый соотечественник Корней Чуковский? Он приезжал сюда за дипломом и мантией, когда наш университет присвоил ему звание почетного доктора филологии.
Феннел неожиданно сделал крутой вираж, в очередной раз выругав «окаянных пешеходов», и сказал:
– Мы приближаемся к цели. А между прочим, мы едем в тот самый зал, где он читал лекцию.
– Кто? – спрашиваю я, утратив нить начатого разговора.
– Да Чуковский же.
– А о чем лекция была?
– О его любимом Некрасове. Это было сразу же после торжественного акта вручения диплома. Народу сбежалось на его лекцию – гибель! Он у нас, оказывается, чрезвычайно популярен. Даже я не мог такого предположить. Зал, знаете, едва мог вместить всех желающих послушать знаменитого русского.
– А кто же были слушатели?
– Вот то-то и оно! Сбежались не только студенты – филологи, русисты, но и математики, физики. Были и такие, что лыка не вязали по-русски, – кажется, так это у вас говорят! И не только студенты. Много было преподавателей – и опять же, знаете, не только филологи. Словом, зал был битком.
– Ну, и как лекция?
– О, это было необыкновенно! Публика сидела словно завороженная. И знаете, похоже было на то, будто Чуковский состоял в личном знакомстве с Некрасовым. Так было все обстоятельно, подробно и наглядно.
– А на каком языке он читал лекцию?
– Сначала он сказал немного по-английски, потом посмеялся над своим произношением, и замечу – совершенно зря. Для иностранца у него прекрасный английский язык. А затем перешел на русский. И почти все всем было понятно. Он держал текст перед собой, а потом стал от него отрываться, дальше – все чаще, а затем и вовсе забыл про него. Но только, пожалуй, не лекцию читал он. То была скорее беседа – живая, необыкновенно доверительная беседа. У нас, в Англии, такое очень любят. Здесь не жалуют длинных, книжных докладов. Лектор должен смотреть в глаза аудитории.
– Англичане здесь малооригинальны, – замечаю я. – Это любят и у вас, и у нас, и во всем мире.
– Верно, – соглашается Феннел, – но у нас, в Англии, кажется, особенно. Хотя, впрочем, в каждой университетской аудитории у нас стоит кафедра, и каждый лектор по традиции взбирается на нее, держа в руках конспекты или какие-нибудь записи. Это называется – дань академической традиции. У нас, в Англии, нарушать традиции, какие бы то ни было, не считается похвальным.
Феннел вернулся к воспоминаниям о Чуковском:
– Он потряс Оксфорд совершенным знанием предмета. Было похоже на то, что он знает жизнь Некрасова день за днем, а стихи его, кажется, все наизусть. Специалист в своей области должен знать все, – у нас, в Англии, такого человека очень почитают.
– У нас тоже.
– А знаете, как он был прекрасен в мантии? Она положительно шла ему. Нам она давно уж надоела, эта мантия. Пережиток средневековья. В модерных английских университетах ее уже не носят. Лишь у нас и в Кембридже да еще в одном-двух старинных университетах она считается обязательным атрибутом университетского быта. Но вот на иностранце она прекрасна.
Мне несколько человек в Англии рассказывали, как выглядел Чуковский в мантии. Причем не только жители Оксфорда. Он выступал по телевидению. И его видела и слушала вся страна.
Впоследствии Корней Иванович рассказывал мне об этом своем двадцатиминутном выступлении по телевидению:
– Я был, кажется, в ударе и решил потрясти воображение англичан своим английским языком. И, представьте себе, на двадцать минут меня хватило. Потрясал, как мог. Меня поздравляли потом и благодарили. А еще и конверт вручили.
– Гонорар?
– Именно. Я по привычке вынул из бокового кармана пиджака стило и деловито спросил: где надо расписаться? Барышня из телевидения удивилась: зачем? Вся Англия может засвидетельствовать, что вы – мистер Чуковский, этот гонорар честно заработали…
Корней Иванович смеется:
– Первый раз в жизни получил деньги без расписки…
Он любил вспоминать свою поездку в Англию – третью по счету, улыбаясь, неизменно добавлял он, и последнюю…
– Хватит транжирить время на светские развлечения. Надо же когда-нибудь и работать!..
3
Он умел всему радоваться, как ребенок.
Надо же до глубоких седин сохранить в себе такую очаровательную непосредственность и такое мальчишеское озорство, кои были выражением его глубоко художнической натуры!
Анна Ахматова как-то заметила о Пастернаке: он награжден каким-то вечным детством. Это же можно было сказать и о К. Чуковском.
Ужасно не любил Корней Иванович, когда кто-нибудь из гостей словом или жестом выказывал преувеличенное внимание к его возрасту.
Сидим однажды на террасе его дачи в Переделкине. Чуковский читает нам свою статью о муравьевской оде Некрасова. Он удобно устроился в шезлонге и читает нараспев – так, как читал, когда бывал в особо хорошем настроении. Вдруг какая-то мысль мелькнула в его голове. Хочет записать, а не на чем. Спрашиваю:
– Где лежит бумага? Я принесу.
Вскакивает еще кто-то из слушателей. Но он всех опережает:
– Не надо так подчеркивать мою дряхлость.
Он часто повторял:
– Без игры человек превращается в чиновного, бездушного сухаря.
Накануне восьмидесятилетия свалилось на него много хлопот. Бесчисленное количество писем и телеграмм. И всем отвечал. Удивлялся:
– Подумайте – телеграммы из Нью-Йорка, Лондона, Токио, Берлина, Варшавы. Откуда они знают? Ведь нигде еще не было сообщения!
И вдруг сердито:
– Решил: надо кончать с юбилеем. А то я уже пять дней, как ничего не зарабатываю.
Его часто навещали иностранные гости. Не только писатели, но и кинематографисты, живописцы, актеры.
Как-то вечером встретил его гуляющим по главной улице в Переделкине. Он выглядел озабоченным и чуть усталым.
– Сегодня был трудный день. Умаяли меня два французских кинорежиссера. Интересные собеседники. Остроумные и веселые. Никак нельзя было оторваться от них. Часов пять это продолжалось. Говорили о разных литературно-киношных материях. Но, видать, старый я стал. Несколько часов говорения – чрезмерная уже для меня теперь роскошь.
– И без передыху?
– Небольшой, впрочем, был – чай. Весельчаки эти французы! Зашли в столовую, а там мои хозяйки накрыли обстоятельный стол. Один из гостей метнул на него понимающий взгляд и сказал: «До чего же хитрые эти русские пригласили на чай, а чего на столе-то происходит! А вот на прошлой неделе мы с Жаком были званы в Париже на обед к одному профессору. Так на первое нам подали сухарики, а на второе – зубочистки…»
Чуковский заразительно смеется. В нем удивительная восприимчивость к юмору. И необычайно высоко он ценит это качество у других людей.
Увенчанный научными степенями и лаврами, Чуковский никогда не считал себя профессиональным ученым и нередко иронизировал над этим своим «докторством» и своей «мантией»:
– Ну какой из меня доктор, ученый?! Я просто литератор. Я так мало знаю. Так редко в своей жизни сиживал в библиотеках.
Регулярные занятия в библиотеке почему-то у него всегда считались вернейшей приметой истинного ученого.
А вот слово «литератор» он любил и всегда отдавал ему предпочтение перед словом «писатель». Он говорил:
– Писатель – это творец, небожитель, парящий над миром. А я просто литератор, труженик, в поте лица отбывающий свою каждодневную каторгу. Если бы вы знали, до чего мне трудно работать. Непрерывная маета над тем, чтобы найти единственно верное слово. Иной раз три часа кряду сидишь за столом – и три фразы родишь. Это все, что осталось от исписанных одной-двух страниц.
Возвращаясь к той же излюбленной теме, Корней Иванович говорил:
– Если бы вы только знали, как трудно и натужно я пишу. Всю жизнь занимаюсь этим проклятым ремеслом, а никак не выучусь ему. Ужасно завидую тем, кто умеет быстро писать, без помарок. А у меня без них почему-то никак не получается.
Я замечаю, что без помарок пишут разве что только графоманы:
– Через мои руки прошло немало рукописей больших писателей девятнадцатого века, и я хорошо знаю, что сочинительство не чистописание. Это, кажется, Анатоль Франс однажды сказал: «Сегодня я хорошо поработал утром поставил запятую, а к вечеру ее вычеркнул…»
Чуковский одобрительно покачал головой.
– Нет, истинный дьявол придумал эту адову работу сочинительскую. Но зато какую же радость она способна доставить тебе, ежели что-нибудь путное ненароком вылупится.
1974
Юрий Гальперин
ЛИТЕРАТУРНЫЕ ВЕЧЕРА
В первой же почте новорожденного – говорящего журнала «Литературные вечера» – были просьбы встретиться с Корнеем Ивановичем Чуковским.
И вот я в Переделкине, на втором этаже деревянной дачи, в просторном, светлом кабинете.
Очень высокий, улыбчивый, весьма подвижный для своих восьмидесяти лет, Корней Иванович без тени покровительства выслушивает мой рассказ о предполагаемой программе и, когда я включаю микрофон, говорит:
– Я уже работаю в литературе шестьдесят четыре года. И, конечно, бывал во многих литературных кружках. Тогда мне часто хотелось бы, чтобы в нем было не десять – двенадцать человек, а немножко больше. Вот бывал литературный такой кружок у Ильи Ефимовича Репина, случалось собираться для чтения стихов у Маяковского, и всегда жалеешь, почему же стены эти не раздвинуты, почему это только некоторым людям выпадает счастье присутствовать на таких блистательных встречах, часто западающих навсегда в душу, получать такие редкостные впечатления. И вот оказывается, что радио и здесь пришло на выручку, теперь маленький литературный вечерок может стать колоссальным, мы даже не можем себе представить того здания, где вместились бы все эти миллионы людей, пришедших на наш литературный вечер.
И я, как старейший, восьмидесятилетний литератор, конечно, от всей души приветствую это и, так сказать, благословляю.
И я охотно буду приходить на ваш вечерок, – заключает Чуковский, – если позволите, могу почитать отрывок из своей новой работы о переводах Шевченко, можно из книги о Чехове. Потом и до «Чукоккалы» доберемся.
Я несказанно обрадован щедростью и отзывчивостью Корнея Ивановича.
Потом я часто буду приходить в этот кабинет, часами слушать рассказы Корнея Ивановича, записывать их.
Происходит это всегда одинаково. Почему-то полагая, что перед микрофоном дар рассказчика оставит его, Корней Иванович тщательнейшим образом готовится к каждому выступлению. Мелким, бисерным, очень четким почерком набросан конспект, в нужных книгах, рукописях сделаны закладки.
Все это собрано на маленьком столике у широкого дивана, горит уютная лампочка-грибок под красным абажуром. Я сижу напротив на кончике глубокого кресла (иначе пришлось бы развалиться в нем, что неприлично, да и неудобно).
На столик водружен микрофон.
Если мы собираемся работать после прогулки, то Корней Иванович снимает свои ботинки со скрипом, чтобы не «вмешивались» в беседу (они в этом замечены), и надевает огромные клетчатые тапочки.
– Подождите, мой дорогой, – останавливает Корней Иванович, услышав, что я прошу звукооператора приготовиться к записи, – что-то неважно голос звучит. Попросим у Кларочки чаю, да и вы заодно выпьете.
– Гм… гм… – откашливается Чуковский, – тра-ля-ля-ля… А? Дребезжит, скрипит старичок.
– Побойтесь бога, Корней Иванович, у вас же чистейший да еще веселый голос.
– Не льстите, сударь, я вас и так обедом накормлю.
Корней Иванович берет маленький, похожий на курительную трубку ингалятор и делает несколько глубоких вдохов.
– А вот теперь я вам сначала почитаю, потом уж решим – хорошо ли?
Я начинаю возражать против репетиции, мы шутливо препираемся, но Корней Иванович все же прочитывает вслух какой-нибудь отрывок из повой работы, как бы настраиваясь на нужный тон.
И еще одно драгоценное качество, присущее далеко не всем, Чуковский внимателен к предложениям, замечаниям редактора, а я ведь обязан выступать и в этом качестве. Выслушав без тени снисхождения, Корней Иванович может согласиться либо возразить, но обсуждает сказанное «на равных», уважая мнение собеседника. Случается, сам настаивает на переделках уже готового, включенного в передачу материала. Так было, например, с его беседой о творчестве Уолта Уитмена.
– Мотор! – фальцетом командует Чуковский, перехватив мои прерогативы.
Но тут уж и я делаю «выпад» – начинаю совсем не так, как уславливались, обращаясь с другим, не оговоренным ранее вопросом, Корней Иванович отодвигает конспект, лукаво улыбается, но отвечает. Потом, прищурив слегка левый глаз, не прибегая к помощи очков, читает главы из новой рукописи.
Воспоминания о Маяковском, Горьком, Блоке, отрывки из книги о Чехове, рассказы о том, как Корней Иванович был на восставшем броненосце «Потемкин», страницы новых публикаций в книге «От двух до пяти», смешная и трогательная история создания «Мухи-Цокотухи» – вот темы выступлений Чуковского на «Литературных вечерах». На одном из них зашел разговор о «Чукоккале».
Корней Иванович подошел к стоящему у двери на террасу широкому шкафу с выдвижными ящиками и достал огромную сшитую тетрадь. В ней были автографы знаменитейших писателей, рисунки, шаржи…
– Это мой, не скажу – альбом, люблю говорить – рукописный альманах, который я завел пятьдесят лет тому назад, – не без гордости пояснил Чуковский. – Правда, я никогда не думал, что эта тетрадка (сначала это была тетрадка, потом я к ней пришил другую, теперь здесь около семисот страниц), что она приобретет, можно сказать, историческое значение…
Как и все, кому посчастливилось видеть «Чукоккалу», я с увлечением переворачивал ее страницы и как бы видел друзей хозяина альманаха, оставивших в нем чаще всего веселые, колкие строки в стихах и прозе. А подписи под ними могли привести в трепет (и приводили) самых искушенных библиофилов.
Первое знакомство с «Чукоккалой» и репортаж о ней в «Литературных вечерах» подвигли меня на один нескромный поступок – я решил завести подобный альбом. Взял толстую книжку и озаглавил ее так: «Юргалия» (внучка «Чукоккалы»).
В очередной приезд нерешительно протягиваю ее Корнею Ивановичу.
– Вот это правильно. У вас же бесконечные встречи с интереснейшими людьми, – одобрил Чуковский мою затею и тут же написал:
«Я очень рад, что у моей „Чукоккалы“ появилась такая милая внучка. Желаю ей долголетия и счастья, и пусть новые Горькие, Маяковские, Блоки украсят ее так же щедро, как старые украшали ее древнюю бабку».
А «бабка» привела слушателей в полный восторг.
«Дорогая редакция „Литературных вечеров“, сегодня десятки представителей цеховых коллективов московской фабрики „Парижская коммуна“ обращались в редакцию фабричного радио с одним вопросом – не записана ли на магнитофон ваша вчерашняя передача „Чукоккалы“? В цехах гиганта обувной промышленности страны очень хотели бы послушать прелестную „Чукоккалу“ по нашей радиосети… Просим вас повторить передачу. Сердечный привет замечательному, чудесному человеку Корнею Ивановичу Чуковскому, доброго ему здоровья в цепочке новых и новых годов!..
Редактор местного радио Иван Сабанов»
Беседы в радиоаудитории пришлись Чуковскому по душе, и нередко он сам был их инициатором.
Понятно, что я с радостью откликался на приглашение.
Так, в конце марта 1967 года Корней Иванович пригласил меня к себе, высказав желание побеседовать со слушателями о Чехове, – об этом его просили в письмах.
И тут мне очень захотелось сделать Чуковскому своеобразный подарок, который следовало подготовить именно в процессе передачи.
Разговор наш начался несколько загадочно.
– Вероятно, не все вы знаете, – обратился я к слушателям, – что тридцать первого марта… тридцать первого, правда ведь? (Это уже к Чуковскому).
– Мне стыдно сказать, что первого апреля, – ответил, смеясь, Корней Иванович. – Я родился девятнадцатого марта, разно вычисляют ученые, у одних выходит, что по новому стилю это тридцать первого марта, а у других, наиболее злонамеренных, выходит по их исчислениям первое апреля.
– Я не принадлежу к числу злонамеренных людей, значит, будем считать тридцать первое марта?
– Пожалуйста, так гораздо лучше.
– Мне хотелось бы от имени наших слушателей, и молодых, и пожилых, потому что на ваших книжках выросли все мы, Корней Иванович, принести самые сердечные поздравления с вашим восьмидесятипятилетием.
– Очень благодарен вам, очень растроган. Думаю, что поздравлять-то с восьмидесятипятилетием – это, собственно, ведь дело такое двусмысленное, но, конечно, я счастлив был всегда выступать перед вашим микрофоном, особенно у вас, на ваших прелестных воскресеньях, всегда я себя чувствовал так уютно и хорошо в общении с теми, кто любит литературу. У нас уже образовался такой маленький кружок из нескольких миллионов людей, которые постоянно слушают ваши передачи. Я вам очень благодарен, но знаете что – возьмемся за дело. Бросим мы празднословие и вообще всякие празднования.
Я тороплюсь сказать, что, конечно, я многостаночник, то есть всегда работал над несколькими книгами. У меня есть такая особенность – чуть моя книжка появится в свет, я начинаю ее остро ненавидеть и хочу писать ее заново. Поэтому, когда она должна выйти для нового издания, я все это старое перекореживаю, переделываю, так что, например, девятнадцатое издание моей книжки «От двух до пяти» совершенно не похоже даже на пятое или на шестое издание. Я работаю сейчас над очень многими вещами. А теперь к делу. Так мы решили говорить о Чехове…
И Корней Иванович прочитал главу из своей книги.
После того как глава из книги была прочитана, я решил обратиться к Чуковскому с еще одной просьбой:
– Мне известно стороной, что кроме стихов для детей вы писали и другие, – одним словом, не детские. Вы бы не согласились хотя бы одно из них прочесть?
– Я не очень люблю свои взрослые стихи и никогда не отдаю их в печать. – Корней Иванович замолчал, а я ждал, не выключая микрофона. Конечно, случается всякому из нас просто что-то занести в записную книжку, внял моей немой просьбе продолжать Чуковский. – Поэтому я и прошу вас не смотреть на это слишком требовательно. Это просто листочек из моего дневника, случайно написанный стихами.
Никогда я не знал, что так радостно быть стариком.
Что ни день – мои мысли добрей и светлей.
Возле милого Пушкина, здесь, на осеннем Тверском,
Я с прощальною жадностью долго смотрю на детей,
И, усталого, старого, тешит меня
Бесконечная их беготня и возня.
Да к чему бы и жить нам на этой планете,
В круговороте кровавых столетий,
Когда б не они, не вот эти
Глазастые, звонкие дети,
Которые здесь, на моем
Грустном, осеннем Тверском,
Бездумно летят от веселья к веселью,
Кружась разноцветной своей каруселью,
В беспамятстве счастья, навстречу векам,
Каких никогда не видать старикам!..
Когда эта магнитофонная запись была включена в программу и слушатели узнали точную дату рождения любимого писателя, письма, телеграммы, бандероли посыпались, как из рога изобилия.
Едем к Чуковскому. Как обычно, подключается наша установка, и, когда все готово, прошу операторов включить микрофон, прежде чем я поднимусь в кабинет. У меня в руках две сумки, набитых всевозможными посланиями, трогательными подарками, под мышкой огромный рулон миллиметровки, еще что-то, – в общем только в зубах ничего нет.
– О-о-о! – искренне изумляется Корней Иванович. – Что это?
– Поздравления. Выполняю поручения радиослушателей.
– Это невероятно!
Чуковский вываливает на диван содержимое одной из сумок и, не переставая весело изумляться, достает из конвертов письма, детские рисунки…
Немного подождав, разворачиваю свиток и, как герольд, оглашаю начало гигантского акростиха:
Как соколы, мчатся года и года,
Одно за другим все бежит, как вода.
Рожденное все отойдет навсегда,
Но вам только смены не будет вовек
Еще не родился такой человек!..
– Уморили! – хохочет Чуковский. – Такого длинного свитка я еще никогда не видел. И стихотворения подобного, двухметрового, никогда не получал. Кто же этот благороднейший труженик?
– Учитель Фигуров из рабочего поселка Леншево в Татарии.
– Товарищу Фигурову я бесконечно благодарен. Дайте-ка сюда послание… Что же это получается в итоге?..
Передвигая свиток уже вдвоем, мы читаем по первым буквам каждой строки: «Корнею Ивановичу Чуковскому ко дню исполнения его семнадцатого пятилетия шлют привет его читатели».
– Вот это я понимаю, вот это подарок! – не перестает удивляться Чуковский.
Потом мы читаем письмо с Колымы, от геолога Николая Гранчикова:
«Примите мой скромный подарок. Велика наша Россия и прекрасна. Тысячи километров отделяют Переделкино от поселка Семчан. Вот мне и захотелось послать вам частичку нашего сурового, но удивительного края.
Как хорошо, что Вы есть!..»
К письму приложены мастерски снятые зимние пейзажи.
Многие немолодые почитатели благодарят за стихотворение, а одна из корреспонденток, персональная пенсионерка Мария Николаевна Кульман, просит писателя выпустить «сборник стихов для стареньких».
– Что же это, выходит, мне в восемьдесят пять лет надо начинать новый стихотворный жанр? – вопрошает Чуковский. – Но как-то неловко считаться стариком, я еще подожду…
Перебирая детские письма и рисунки, Корней Иванович показывает мне картинку: в тележку запряжен бородатый козел со странными рогами.
– Непонятно? А к этому рисунку приложено поразительное письмо: «У меня есть зайка из резины и козел. Я козлу обрезал рога, и теперь он осел за длинные уши. Он мне возит тележку».
Продолжая и тут оставаться исследователем, Корней Иванович замечает:
– Очень хорошо, но, к сожалению, многие дети пишут так, как им взрослые говорят. От этого и веселого маловато.
Конечно, помимо нашей почты Чуковский получил великое множество поздравлений. Ими были завалены столы и стулья.
Теперь уже я роюсь в этих кипах. Писатели, академики, композиторы, коллективы заводов и фабрик, моряки… Много стихотворных приветствий.
Есть такие строки:
Ведь он один на свете знает средство,
Как стать ребенком, не впадая в детство.
– Какая прелесть! – вдруг восклицает Чуковский, отрываясь от пачки писем. – Послушайте.
«Пишет Вам незнакомая старуха 79 лет, которая была Вашей поклонницей с 1907 года, тогда еще в Петербурге. Увидела Вас я в литературном обществе и пленилась Вами просто как молодым человеком. Вы мне казались красавцем. Никогда Вы даже не взглянули в мою сторону, хотя я старалась занять место недалеко от Вас.
Только когда несколько лет назад уже здесь, в Москве, увидела Вас по телевизору, очень удивилась, что Вы далеко не красавец…»
Корней Иванович читает с нескрываемым удовольствием и удивительным лукавством.
– Это дивное поздравительное письмо, – дивное по своей оригинальности.
– Надеюсь, оно вас не обескуражило? – все же спросил я.
– Напротив, я только думаю: боже мой, почему шестьдесят лет назад я не взглянул в ту сторону? Восемьдесят пять лет, конечно, это возраст серьезный, но меня всегда удивляло, почему его считают таким неинтересным и скучным. В самом деле, представьте себе, что Пушкин изображал бы Онегина восьмидесятипятилетним героем, а Татьяне дал бы лет семьдесят девять или даже семьдесят пять. Никто даже не стал бы читать этот роман. Ромео и Джульетта, Отелло и Дездемона, герои современных трагедий, поэм и романов все они оказываются гораздо моложе, чем я. Старикам во всех романах отводится место где-то на периферии, они где-то в тени, где-то в отдалении от центрального действия. Я могу вспомнить только единственного своего сверстника – короля Лира, – да и тот был гораздо моложе меня. Итак, да здравствуют старики и старухи, им мой особый привет…
В конце беседы, праздничной, но весьма непринужденной, Чуковский сделал паузу, с лица сошла улыбка. Неожиданно я увидел – волнуется Корней Иванович, микрофон перестал быть технической деталью, стал одушевленным – так смотрел писатель в его сетчатый глаз.
Я тоже молчал. Бывают минуты, когда нельзя вторгаться во внутренний мир собеседника.
– Спасибо, всем спасибо, – заговорил Чуковский. – Конечно, я очень горжусь теми драгоценными приветами, которые прислали мне именитые люди, прославленные нашим народом, – академики, поэты, композиторы, писатели, здесь для меня радость и высокая честь. Но больше всего доставили мне счастье приветствия от незнакомых людей, которых я никогда не видал и едва ли увижу, от читателей, которые обласкали меня своей щедрой, великодушной и, право же, незаслуженной мною любовью. Если бы я сделал в литературе в десять раз больше, я и тогда не имел бы ни малейшего права притязать на такую порывистую, хлынувшую из самого сердца, нежную, пылкую и главное совершенно бескорыстную любовь.
Того, что случилось сейчас, я никогда, никак, ни в какой мере, не предполагал. Я счастлив действительно тем, что люди нисколько не официальные, люди труда, с такой сердечностью отнеслись ко мне, хотя это не было какое-то официальное мое торжество. Я почувствовал такую связь с народом, которая действительно выпадает на долю немногих.
За своими писаниями я признаю единственное доброе качество искренность. Я часто писал неумело, но лживо никогда не писал. И вот я думаю, что читатель именно этого требует от своих литераторов: правды. Он простит литератору любые грехи, как прощает их мне, если писатель не плутует.
Одно из выступлений Корней Иванович посвятил тому, чтобы ответить с помощью «Литературных вечеров» своим многочисленным корреспондентам самодеятельным писателям и поэтам.
– С давнего времени меня чуть не ежедневно посещают молодые поэты и обрушивают на меня, беззащитного, тысячи рифмованных строк. Такие же тысячи строк доставляет мне почта. Когда я был моложе, я считал своим долгом часами выслушивать каждого и писать подробнейшие письма по поводу присылаемых мне сонетов, поэм и элегий. Но теперь, на девятом десятке, этот труд мне уже не под силу. Теперь я могу поделиться лишь общим своим впечатлением об этом океане стихов, созданных безвестными авторами в различных республиках, областях и краях СССР.
Это, так сказать, массовый продукт всесоюзной самодеятельности, носящий на себе печать современной эстетики.
Конечно, встречаются и бездарные, и графоманские рукописи, но в огромном своем большинстве вся эта «безымянная Русь» представляется мне неистощимо талантливой. Когда перебираешь мириады самодельных стихов, убеждаешься, что поэтическое восприятие мира перестало быть редкостью и сделалось доступным великому множеству – преимущественно юных сердец.
Молодость уже сама по себе есть талант. Поэтому даже слабые строки, написанные неумелыми пальцами, часто казались мне не совсем безнадежными. И как разнообразны стихи этих неведомых нам самородков!
Но в последнее время определилась еще одна поросль юных поэтов, которая, к моему огорчению, с каждым годом разрастается все шире. Этих поэтов я назвал бы небрежниками. Их произведения принципиально неряшливы. Бесполезно требовать от этих нерях упорной чеканки металла, из которого куются стихи, ибо в созданных ими стихах нет ничего металлического… Прочная фактура стиха, его строгая четкость и внятность считаются у них тяжким грехом… Они свирепо расправляются с грамматикой. У них считается особенным шиком прикрывать пустоту содержания нарочито косноязычными воплями…
Некоторые из подобных визгливых стихов даже проникли в печать.
Такова ныне литературная мода – нарочитое косноязычие, небрежничание, и, распечатывая полученные с почты стихи, я с некоторого времени привык ожидать, что из этого бумажного вороха вырвутся сумбурные вопли.
Но вот в прошлом или позапрошлом году я получил от сельского жителя Семена Николаевича Воскресенского объемистый пакет со стихами, написанными корявым, неразборчивым почерком, и, помню, с большой неохотой принялся их читать. К счастью, корявым оказался лишь почерк, а стихи в большинстве были очень добротные, чеканные, четкие, нисколько не похожие на те, какие я с таким горестным чувством читал во многих новоявленных рукописях.
Они не громыхали, не пыжились, не щеголяли фальшивым неистовством. Это были простые стихи хорошего простого человека, одаренного ясным и простосердечным талантом…
Конечно, я далек от намерения посрамлять стихами этого даровитого мастера достижения других современных поэтов. В нынешней поэзии мне дороги самые разнообразные стихи, в том числе и те, что противоречат поэтике Воскресенского. Я вполне сознаю, что эта поэтика в стороне от столбовой дороги нынешних литературных исканий, но это не мешает мне всей душой сочувствовать его искренней, благородной и светлой поэзии. Он – мы уже знаем – немолодой человек, участник гражданской войны. Пишет стихи с давних пор. Иные из них напечатаны в малотиражных периферийных изданиях. Мне думается, что пора им собраться всем вместе, под одной обложкою, и выйти наконец на простор, в широкий читательский круг, где они – это для меня несомненно – встретят много задушевных друзей.
У него много стихов, посвященных природе, главным образом, природе родного села. Он любит ее – любит умиленно и пламенно. Отсюда очеловечение природы, приписывание ей наших человеческих печалей и радостей:
И плачет снег, сползая с крыши,
Что умирает молодым.
А вот какие любовные стансы посвятил Воскресенский старой деревенской березе:
Мне было пять, а ей – не знаю…
Я от дождя прижался к ней
И облаков увидел стаю
В широком неводе ветвей.
Потом я рос, мечтал, менялся,
Но ей, могучей и прямой,
Таким же маленьким казался,
Как той далекою весной.
Да, много прожито немало…
Но, чувство странное храня,
Я не хочу, чтобы упала
Она на землю до меня.
И хоть неловко в том признаться,
Но так случается порой:
Люблю к стволу ее прижаться,
Как к телу матери родной.
Здесь такая пылкость, такая интенсивность любви, какой не подделаешь никакими красивыми фразами.