Текст книги "Воспоминания о Корнее Чуковском"
Автор книги: авторов Коллектив
Соавторы: Корней Чуковский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 32 страниц)
Книги и книги.
Полка Некрасова – все, что написал он, и лучшее, что написали о нем.
Письменный стол необыкновенно хорош, потому что ничем не похож на письменный стол. Сидя за ним, можно и даже удобно писать, – но хочется не писать, а любоваться праздничным макетом «Чудо-дерева», который подарили Корнею Ивановичу ученики 609-й школы. Или сравнивать двух крокодилов. Один из них мраморный, аристократический, белый, второй прямой, как нож, африканский, из черного дерева. Или изучать набор, сделанный из старинных английских географических карт, – коробка для заметок, стакан для карандашей. Или подержать в руке старинный камень, который привез Корнею Ивановичу из Новой Зеландии известный исследователь Антарктики Андрей Капица, – небольшой обкатанный камень теплого, мутного цвета. Или поздороваться с маленьким прелестным Андерсеном в полосатых брючках, с зонтиком и саквояжем.
Книги и книги.
Мантия доктора филологии Оксфордского университета – длинная, красная, торжественная, вся в больших сборках, с серыми рукавами и серой отделкой на груди. Шапочка устроена сложно, – с первого взгляда становится ясно, что над этим устройством доктора филологии ломали себе головы еще в XV или XVI веке: черная суконная лодочка на красной подкладке, черный суконный прямоугольник и черная кисть, венчающая одеяние. Не многие из русских писателей удостоены этого звания: Тургенев – в 1879-м – и через почти столетие Чуковский, а вскоре после него Анна Ахматова.
Книги и книги.
Он любил вдруг явиться перед друзьями в этой шапочке, в этой мантии, которая так шла к нему, как будто он родился с единственной целью – стать доктором филологии Оксфордского университета. Но ему ничего не стоило мгновенно сменить этот пышный старомодный наряд на пестрый, длинный, сделанный из разноцветных перьев головной убор вождя Черноногих индейцев, который привез ему из Америки один из друзей. Легкий, трудный, праздничный, простой, сложный, погруженный в мучительную работу, весело-вежливый, любивший жизнь и славу иронический человек.
Я – добрый лев.
Я – король джунглей.
Я – самый настоящий лев.
Я – люблю детей.
Эта комната – одушевленная, сложившаяся десятилетиями вещественно воплощенная часть истории русской литературы. В ней – все как было в день его смерти и для нас, его современников, для тех, кто пришел и еще придет нам на смену. И надо, чтобы все так и осталось, как было.
Из дневника Чуковского:
«12 ноября 46.
Сегодня мы переезжаем в город. С самой нежной благодарностью буду я вспоминать эту комнату, где я ежедневно трудился с 3–4 часов утра до 5 вечера. Это самая любимая моя комната из всех, где я когда-либо жил. Это кресло, этот круглый стол. Эта неспорая и вялая – но бесконечно любимая работа. Как они помогали мне жить».
Мы расстались с удивительным человеком. Мы привыкли к нему за десятилетия. Это была крупно прожитая жизнь. Он словно задался целью опровергнуть пушкинский упрек: «Мы ленивы и нелюбопытны». Избаловав нас своей жизнерадостностью, отзывчивостью, всегдашностью, он унес с собой неоценимо важную часть нашей жизни.
1971
Андрей Вознесенский
ЧЕЛОВЕК С ДРЕВЕСНЫМ ИМЕНЕМ
Когда я встречал его, я вспоминал строки:
И вот, бессмертные на время,
Мы к лику сосен причтены
И от болезней, эпидемий
И смерти освобождены.
По-сосенному осенний, по-сосенному высоченный, он, как и они, смежал ресницы с сумерками и пробуждался со светом, дети затевали костры и хороводы вкруг него, автобусные и пешие чужестранцы съезжались глянуть на него, как на диковину среднерусского пейзажа, ну, как на древо Толстого, скажем, когда он быстро, не сутулясь, в парусиновой своей кепке, почти не шагая, струился по переделкинской дороге, палка в его руке была естественным продолжением руки, суком, что ли.
Он жил, как нам казалось, всегда – с ним раскланивались Л. Андреев, Врубель, Мережковский, – человек с древесным именем и светлыми зрачками врубелевского Пана.
Даже румяное радушие его, многими принимаемое за светское равнодушие, было опять их, сосенной добротой и отстраненностью – когда они верхами уже окунуты в голубое.
Он и стихи писал на каком-то лесном, дочеловечьем, тарабарском еще бормотании. По-каковски это?
Робин-Бобин Барабек
Скушал сорок человек…
Это мир яркий, локальный по цвету, наив, блещущий и завораживающий, как заправдашняя серьга в ухе людоеда, чудовищно фантастический и конкретный мир. Еще Сальватор Дали не объявлялся, еще Диего Ривера не слал толпы на съедение, а он уже подмигивал нам:
И корову, и быка,
И кривого мясника.
Тяга к детям была его тягой к звену между предрациональной природой и между нашей, по-человечески осмысленной, когда, дети природы, мы не отлучены еще от древесных приветствий, смысла, бормотания птиц и ежей – не утеряли связи еще с ними, тяги быть соснами не забыли.
Его «Чукоккала» – лесная книга, где олимпийцы дурили, шутили, пускали пузыри.
Я написал в «Чукоккалу»:
Или вы – великие,
или ничегоголи…
Все Олимпы липовы,
окромя Чукоккалы!
Не хочу Кока-колу,
а хочу в Чукокколу!
Шум, стихия языка, наверное, самое глубинное, что нам осталось. Он был его лесничим. Экология языка его пугала.
Язык его был чист, гармоничен, язык истинно российского интеллигента. От российской интеллигентности было в нем участие к ближнему, готовность к конкретной, не болтливой помощи, отношение к литературе как к постригу.
На себе я это ощутил. В пору моей еще допечатной жизни стихи мои лежали в редакции «Москвы». Пастернак попросил Чуковского заступиться. Тот мгновенно написал в журнал. Стихи не пошли, понятно. Но не в этом дело. Пастернак смеялся потом: видно, «Корнюша» написал слишком обстоятельно, докопался до сути и этим вспугнул издателя.
Ему – среди равнодушных подчас литераторов – всегда было дело до вас, он то приводил к вам англоязычных гостей, то сообщал, где что о вас написано. Правда, похвала его была порой лукава и опасна, он раздевал зазевавшегося хвалимого перед слушателями.
А каков был слух у него!
Как-то он озорно «показал» мне М. Баура и И. Берлина – оксфордских мэтров. Он забавно бубнил, как бы набив рот кашей.
Через год в Оксфорде я услышал в соседней комнате знакомый голос. «Это Баура!» – сказал я удивленным спутникам. Я узнал звуковой шарж Чуковского. А на следующий день я смаковал звуковое сходство И. Берлина.
Читал он все.
Вот записка, которую я получил от него из больницы.
Буквы на ней прерываются, дрожат, подскакивают. Оказывается, он прочитал в «Иностранной литературе» мою заметку о пастернаковских переводах. Надеюсь, читатель не упрекнет меня в том, что я привожу это лестное для меня письмо Корнея Ивановича. Оно дорого как его последний привет.
«Дорогой Андрей Андреевич, вот как нужно писать рецензии. Нервно, вдохновенно, поэтично. С завистью читал пронзительный очерк о пастернаковских переводах… Пишу это письмо в палате Инфекционного корпуса. Прочитал Вашу статью трижды – и всякий раз она казалась мне всё лучше. Будьте счастливы. Привет Озе.
Совсем больной и старыйВаш Чуковский15.2.68 г.»
Я ошибся, относя к нему строки о незаболеваемости сосен.
Укол непродезинфицированного шприца заразил его желтухой. Смерть всегда нелепа. Но так…
1974
Мирон Петровский
ЧИТАТЕЛЬ
1
О том, каким писателем был К. Чуковский, написано немало и хорошо, будет написано, думаю, еще больше и лучше. Мне хотелось бы напомнить, каким Корней Иванович был читателем.
Так уж случилось, что первый же мой разговор с Чуковским (зимой 1957 года) был разговором с читателем. Корней Иванович в огромных валенках бодро вышагивал по переделкинским снегам и рассказывал, как в свои далекие двадцать лет стал лондонским корреспондентом газеты «Одесские новости». Богатейшие книжные собрания всемирно известного Британского музея привлекали его гораздо больше, чем писание корреспонденций, которых от него ожидали в Одессе. Целые дни просиживал он в Британском музее, в круглом, под стеклянным куполом читальном зале, похожем на театральный, и поглощал горы книг: Смолетта, Филдинга, Свифта, Джонсона, Де Квинси, Хэзлитта, Ханта, Маколея, Карлейля, Браунинга, Бозвелла (так писал и произносил Чуковский), Стиля, Аддисона, Троллопа, Теккерея…
– Я в ту пору мог питаться одними книгами, – сказал он и на взгляд прикинул способность собеседника к подобной диете. Затем, выяснив, что я читаю вообще и что прочел в последнее время, махнул рукой: это ведь все для работы, а профессиональному критику как никому другому следовало бы побольше читать книг, не имеющих никакого отношения к его работе. И, кроме того, разрабатывать ту или иную обширную историко-литературную тему, о которой никогда не напишет ни строчки. Он, Чуковский, регулярно следит за всеми учеными разысканиями о Достоевском, но ни в малой степени не считает себя специалистом в этой области и не собирается ничего больше писать об этом авторе.
– Непременно прочтите какое-нибудь капитальное историческое сочинение. Соловьева читали? Ключевского? «Русский архив» и «Русскую старину» нужно знать сплошь. Сотни толстенных томов, говорите? Не знаю, не считал. (Это звучало по-суворовски: читать надо, а не считать!) С «Историческим вестником» тоже не грех познакомиться, хотя это, конечно, журнал поплоше, не чета тем…
Мне посчастливилось на протяжении многих лет видеть Корнея Ивановича за книгой, говорить с ним о книгах, которые он читал сегодня, вчера или полвека тому назад, привозить для него книги из московских библиотек, читать ему вслух.
В замечательной статье В. Ф. Асмуса «Чтение как труд и творчество» (Чуковский, кстати сказать, ее знал и высоко ценил) говорится, что чтение если только оно стало эстетическим процессом – складывается из читательского доверия к тому, что в книге изображено как особой, но все же реальности – и одновременно из недоверия, то есть понимания, что показанный автором кусок жизни есть не она сама, а только ее образ. Читатель воспринимает сразу и текст и действительность, в нем изображенную. Творческое чтение, так сказать, «снимает» это противоречие.
В. Ф. Асмус подробно рассматривает распадение эстетического восприятия в тех случаях, когда одна из установок (на «доверие» и на «недоверие») ослабевает или усиливается в ущерб другой. Повышенное доверие ведет к наивному смешению искусства с реальностью: читатель видит только безусловную действительность, пренебрегая тем, что она – изображена. Повышенное недоверие, наоборот, приводит к отрицанию связи между искусством и какой-либо реальностью – читатель видит только изображение, текст как таковой. Но ученый не рассмотрел случай одновременного усиления обеих установок, когда и доверие к произведению, и недоверие к нему вместе стремятся к максимуму.
Нам интересен этот случай, потому что именно таково было читательское восприятие Чуковского: оно было чрезмерным и в том, и в другом. Это был читатель дьявольски искушенный и по-детски наивный сразу. Его взгляд на книжную страницу был каким-то непостижимым образом восторженно распахнут в ожидании чудес – и в то же время скептически прищурен в отчетливом знании того, как совершаются чудеса. Из синтеза этих противоречий и рождалась та глубина постижения, которая делала Чуковского читателем высочайшей квалификации.
Сообщением об изощренности его читательского восприятия никого не удивишь: все мы знаем его статьи и книги. Наоборот, наивная доверчивость Чуковского-читателя требует, кажется, свидетельских показаний. Я и не ожидал найти в Чуковском холодного аналитика (я все-таки тоже читал его), но помню, как меня поразила полнота его самоотдачи при чтении художественной книги, захваченность судьбой героев, детское нетерпеливое ожидание, «что будет дальше». Эта доверчивость делала его, между прочим, идеальным зрителем цирка – безошибочный индикатор наивности восприятия.
Когда в переделкинском доме появился телевизор, я позволил себе неодобрительно отозваться о способах использования этого технического чуда. В ответ Корней Иванович широко повел рукой, как бы смахивая со стола коробку телевизора. Он, Чуковский, спускается сюда, только когда показывают цирк. Они (то есть домработница и шофер) смотрят и не удивляются. А ведь в цирке выделывают такое… В его голосе слышалась обида ребенка на непонятливость взрослых и удивление по поводу такой чудовищной способности не удивляться.
Читая, он смеялся не только в смешных, но и просто в удачных местах особым смехом радостного наслаждения. Для этого смеха ему не требовалось ничье присутствие, он смеялся безадресно и бесцельно, «для себя», один у себя в кабинете…
Ученый-философ называет чтение трудом и творчеством – Чуковский был мастером этого труда, художником этого творчества.
2
В тот вечер Корней Иванович был занят самым обычным делом – он читал, однако едва ли кто-нибудь когда-нибудь занимался более необыкновенным чтением.
Переступив порог переделкинского дома, я понял, что разговору, ради которого я приехал, сегодня не бывать: дом был полон гостей. Такого многолюдства я в этом доме никогда не заставал, разве что на знаменитых Чуковских кострах.
Оказалось, будет вечер одного из нынешних поющих поэтов. Начали без хозяина, и никто не спросил о нем: очевидно, по этому поводу было предупреждение до моего прихода. Исполнялись песни, решительно не похожие на привычную песенную традицию. Это было не сразу понятное, но ясно ощутимое новое единство поэтического слова и музыки. Представить себе это слово вне гитарного перебора и модуляций артистичного голоса поэта казалось невозможным, да и не хотелось.
На исходе десятка песен со своего второго этажа спустился Корней Иванович. Тут в концерт вклинился маленький вставной спектакль.
Сделав вид, будто страшно изумлен таким многолюдством в его доме, Корней Иванович почтительно поклонился во все стороны и чуть ли не в пояс. Извинился за опоздание. Сиротским тенором стал выклянчивать себе местечко, но не выдержал игры – рассмеялся. Отверг все предложенные ему места. Преувеличенно застенчиво показал, где он желает сидеть – меж двух хорошеньких женщин. Усевшись, немедленно обнял обеих – жестом монарха, не желающего скрывать свою любовь к подданным. Попросил продолжать. После каждой песни плескал в огромные ладони, словно выколачивал ковер, и поощрительно кивал. Когда же исполнитель попросил передышки, откланялся, сославшись на возраст и болезни.
После перерыва концерт продолжался своим чередом. Мне передали, что Корней Иванович не забыл про обещанный разговор и просит подняться к нему наверх.
Хотя Корней Иванович был занят самым будничным делом – он читал, – едва ли кто-нибудь когда-нибудь занимался более необычным чтением. Он читал подаренную ему автором книжку стихов поющего поэта.
Оцените парадоксальность обстоятельств: внизу слушают песни под гитару, наверху, плотно прикрыв обитую дерматином дверь, Чуковский читает по книжке эти – нарочно созданные для пения под гитару – стихи. «Единство слова и музыки», «новый музыкально-поэтический жанр», «синтез стиха и музыки в авторском исполнении» и многое другое, о чем так охотно говорили внизу, все это не занимало Корнея Ивановича. От моего вопроса о песнях он отмахнулся: «Гитаризованная поэзия!»
– Но, – продолжал он, – какие чудесные стихи! С каким изящным мастерством строит поэт свои баллады – так, что и мастерства никакого не видать. Сильные, фольклорные, классические по своей строгой конструкции стихи. Как прекрасно знает поэт своих героев – людей из низовых слоев – и с какой естественностью перевоплощается в них! Напрасно его творчество связывают с какими-то новейшими течениями западной поэзии – его истоки отечественные, русские, некрасовские:
Частию по глупой честности,
Частию по простоте,
Пропадаю в неизвестности,
Пресмыкаюсь в нищете.
Место я имел доходное,
А доходу не имел:
Бескорыстье благородное!
Да и брать-то не умел…
Корней Иванович читал стихи, упиваясь их музыкой, как бы внушая слушателю своим чтением, что никакой иной музыки, кроме этой, стиху не надобно. И одним лишь чтением, не прибегая к логическим доводам, убеждал в правильности своей мысли о том, что именно здесь, в «Филантропе» Некрасова (и других подобных некрасовских вещах), – исток традиции, питающей современную «поющуюся поэзию», несмотря на то, что сами ее создатели, вероятно, весьма удивились бы, услыхав об этом. Они, нынешние «поющие поэты», не ориентировали свои создания на Некрасова сознательно, – тем убедительней объективная их связь с великой литературной традицией, которая была впитана ими в детстве и сейчас живет в них как некая внутренняя музыка…
Слово «музыка» в употреблении Корнея Ивановича явно имело не тот смысл, что у людей, слушавших пение поэта на нижнем этаже.
Правда, наделенный феноменальным стиховым слухом, Чуковский, кажется, был лишен слуха музыкального и всю жизнь проявлял устойчивое равнодушие к музыке. Но только ли по этой причине в «поющейся поэзии» его интересовала поэзия? Во всяком случае, отказавшись от вакансии слушателя песен, он убежал к своей высокой должности читателя стиха. Выбор придал его мнению резкую определенность.
Запойным читателем стиха он стал еще в ранние годы. Корней Иванович рассказывал, что по-настоящему влюбился в стихи, когда был изгнан из одесской прогимназии. Вдруг оказалось, что те скучнейшие поэты, которых в прогимназии «проходили», на самом деле неотразимо увлекательны и что, кроме того, русская поэзия далеко не кончается там, где останавливается гимназический курс словесности. Посмеиваясь над собою тогдашним, неловким подростком середины девяностых годов прошлого века, он вспоминал, как чуть было не угодил в городские сумасшедшие из-за стихов, которые непрерывно бормотал, шагая по улице, причем порой настолько забывался, что начинал громко декламировать онегинские строфы или монолог Ричарда, к неслыханному восторгу жадных до зрелищ одесситов.
Так было в юности. Юности это свойственно – возрастная, так сказать, особенность. С годами молодая упоенность стихом постепенно слабеет у большинства читателей (и писателей: «Лета шалунью рифму гонят…») и проходит совсем, сохраняясь только у редких счастливцев. Таким счастливцем был Чуковский.
Отвечая на его вопрос, я рассказал ему, что работаю над большой книгой о Маршаке. Он стал вспоминать свое первое знакомство с Самуилом Яковлевичем в Петрограде начала двадцатых годов: как они представились друг другу, выкладывая любимые стихи, словно визитные карточки, как – оба «бессонники» бродили ночами по городу, обчитывая друг друга стихами, как жалели все человечество за то, что оно спит, а не услаждается вместе с ними – Фетом, Полонским, Шевченко, Некрасовым, Китсом, Браунингом, Киплингом, Блейком. В пору первого знакомства с Маршаком ему было сорок. А в тот день, когда он предавался этим воспоминаниям, – крепко за восемьдесят. Но все та же юная стиховая страсть владела им, и все так же мог он до самозабвения упиваться стихами.
Когда на него находил «стих» (в прямом и переносном смысле слова), он читал на память сотни строк – Баратынского, А. К. Толстого, Тютчева, Блока, Ф. Сологуба – но внутренний стиховой напор не ослабевал, и, не в силах справиться с этим напором, он хватался за книги и читал по тексту – до потери голоса, до полного изнеможения. Свою стиховую энергию он изживал буквально физически, завораживая себя и слушателей переливами звучаний, укачивая ритмами, погружая то в ледяные воды, то в кипяток. И когда утомленный стиховым сопереживанием слушатель, понемногу приходя в себя, припоминал, какие же стихи услыхал он сегодня, то оказывалось, что выбор и последовательность произведений не вполне случайны, но особым образом свидетельствуют о нынешнем умонастроении Корнея Ивановича. Это была как бы лирика Чуковского, положенная на голоса лирических поэтов всего мира.
Сколько раз, бывало, наткнувшись на интересные стихи в журнале или поэтическом сборнике, я спешил поделиться радостью с Корнеем Ивановичем, но моя радость каждый раз оказывалась запоздалой: он уже знал эти стихи. Поначалу я вводил в разговор свое сообщение о новых стихах почтительно-осторожным оборотом: «Вам, должно быть, известно…» или: «Вы, очевидно, знаете…» – в твердой уверенности, что мой оборот – формула вежливости, не более, ибо откуда же Чуковскому, выше головы загруженному всяческой работой, знать о новых стихах в периодике и сборниках? Но всякий раз я попадал впросак, потому что Корней Иванович, отвечая на мою любезность любезностью же, сдобренной иронией, обозначавшей, что он прекрасно понимает мои уловки, начинал читать своим певучим голосом эти только что опубликованные и кто знает откуда известные ему стихи…
Его стиховая память, вмещавшая русскую поэзию прошлого и нынешнего веков – да притом не только «фасадные» имена и стихи, но и подвалы, и чердаки, и флигели, и «мезонины поэзии», – не взывала о покое, не подавала никаких признаков перегруженности. Старикам свойственно считать, что в пору их молодости трава росла гуще, цветы пахли сильнее, влюблялись искренней, а стихи писали лучше, чем нынче, – этой возрастной аберрации Чуковский счастливо избежал. Фраза о «вечно молодом», которая регулярно преподносилась ему ко всем юбилеям, имела поэтому не условно-комплиментарный, а самый конкретный смысл. С великой русской поэзией двадцатого века он был знаком, так сказать, лично, тем не менее до последних дней он набрасывался на журнальную подборку стихов неведомого автора с такой юной жадностью, которая может быть свойственна лишь человеку, убежденному, что самые лучшие стихи на русском языке еще только будут написаны.
Огромная, достижимая разве что к старости стиховая культура в сочетании с юношеской восприимчивостью к поэзии делали его идеальным читателем стиха. Молодые поэты шли к нему толпами и слали стихи пачками; его стиховая почта могла бы соперничать по объему (а может быть, и по качеству) с почтой отдела поэзии крупного издательства. Не потому ли мои сообщения о новых стихах всегда запаздывали: он уже знал их – с листа рукописи, с голоса автора.
Порой мне казалось, что в своих отзывах о молодых поэтах он чрезмерно снисходителен, что его похвалы если не преувеличены, то уж, во всяком случае, преждевременны. Я даже пытался робко сказать ему об этом. В ответ, иронически прищурившись, он начинал читать стихи. Мне это казалось сильным, но недостаточным доводом: что с того, что это стихотворение удалось? Хорошую вещь изредка удается создать и средней руки поэту. Но проходили годы, и я, наблюдая за развитием поэта, видел, как поэт дорастал до похвалы, которой некогда удостоился от Корнея Ивановича. По нескольким стихотворениям он уверенно прогнозировал творчество, и кто скажет, что в этом творчестве не отразилась полученная в начале пути авторитетная поддержка Чуковского?
Утомленный почти до беспамятства многочасовой работой за письменным столом, он пересаживался в кресло, брал ждавшую своего часа книжку стихов, читал сначала про себя, но, втянувшись, вдруг принимался петь стихи – тем характерным голосом, который, сколько ни старайся, нельзя определить иначе, как «голос Чуковского». Самая страстная упоенность стихом ничуть не мешала Корнею Ивановичу порывисто хватать карандаш и делать пометы на полях и в тексте, а затем выставлять стихам отметку – плюс или минус. Исчеркав страницу, мог поставить плюс, а не тронув и запятой – минус. Нередко – и это, конечно, чрезвычайно характерно для Чуковского – выставлялись оба знака вместе.
3
Две библиотеки собрал за свою жизнь читатель Чуковский. Переделкинская его библиотека – вторая, и, насколько я мог понять, он любил ее меньше, чем первую, куоккальскую, которая в значительной части была утрачена, оказавшись по ту сторону советско-финской границы. Все воспоминания Корнея Ивановича о Куоккале раньше или позже упирались в тамошнюю его библиотеку и печально сникали. Сорок пять лет спустя он грустил об этой потере так, словно она случилась вчера. Имена непосредственных виновников, нагревших руки на продаже книг, он называл с ненавистью и омерзением. Мне казалось, что горечь этих воспоминаний вызывалась не столько ценностью утраченных изданий или их подбором (хотя, конечно, для какого книжника эти обстоятельства безразличны?), сколько тем, что куоккальская библиотека была свидетельницей и соучастницей его молодости, страстности, увлеченности, молодого задора и блеска.
Мне ничего не было известно о несохранившихся книгах первой библиотеки Чуковского до тех пор, пока я не нашел десятка два томов из нее в собрании репинских «Пенатов» (с помощью Елены Григорьевны Левенфиш, которую Корней Иванович с ласковой иронией называл «репинским директором»). Часть этих книг имеет дарственные надписи: свои сочинения подарили молодому талантливому критику Влад. Тихонов, К. Ковалевский, Изабелла Гриневская, А. Изгоев, Виктор Гофман, одесский приятель Чуковского Кармен; художник М. В. Матюшин сделал надпись-рисунок на изданной им книге В. Хлебникова.
На других книгах – читательские пометы Чуковского (по ним-то и определяется принадлежность). Особенно щедро размечена книга А. Крученых и В. Хлебникова «Слово как таковое» – этот экземпляр (так называемый «обогащенный» – с вклеенными в него газетными вырезками, относящимися к той же теме) Чуковский использовал при работе над статьей «Футуристы» и над «Хрестоматией футуризма». Пометы на романе Г. Зудермана в переводе К. Бальмонта показывают: встретив на первой же странице «роскошную корзину цветов», Чуковский эту книгу дальше не читал.
Но самые значительные сведения о куоккальской библиотеке Чуковского дала, как это ни странно, фотография, обнаруженная недавно в одном из ленинградских архивов. На фотографии запечатлен у рабочего стола в своем кабинете молодой Корней Иванович, а за его спиной от пола до потолка полки, туго набитые книгами. Поблагодарим старого фотографа и чудовищную глубину резкости его камеры – названия на корешках книг читаются так, словно именно их намеревался запечатлеть маэстро Карл Булла…
Перелистывая однажды какую-то статью по книговедению, я споткнулся на слове «коллекционер». Коллекционером книг именовался в статье К. Чуковский, а его личная переделкинская библиотека – коллекцией. Библиотека К. Чуковского ставилась в один ряд с известными собраниями И. Розанова и Н. Смирнова-Сокольского. Это решительно не так – ничего общего с коллекционерством собирательство Чуковского не имело, а слово «коллекция» приложимо к книгам Корнея Ивановича не более, чем название «антикварная мебель» к тем простецким полкам – из сосновых досок, слегка пройденных, морилкой, – на которых книги стояли.
Книги, заполняющие второй этаж переделкинского домика (на глаз шесть-семь тысяч томов), делились на текучий и постоянный состав. Книги текучего состава, как им и положено, прочитывались, просматривались, перелистывались – и уплывали, заменяясь новыми. Постоянный состав тщательно подбирался и бережно хранился.
Это была не коллекция, а мастерская. Подручный инвентарь профессионального читателя. Справочное бюро критика. Литературоведческий цех, где работал мастер-многостаночник.
В начале шестидесятых годов Корней Иванович задумал, а Клара Израилевна Лозовская осуществила генеральную перестановку книг. Строго говоря, в новой расстановке был с большей четкостью проявлен принцип, существовавший и раньше: по темам основных работ Чуковского. Полки отныне стояли как полки: у каждой свой «полководец» – то сочинение Чуковского, под знамена которого вербовались книги. Мастеру стало удобней пользоваться своим инструментом, а для нас прояснилась и стала наглядной связь между Чуковским-читателем и Чуковским-писателем.
Вот полки Уолта Уитмена. Здесь книги, изданные в Америке, Англии, Австралии, Франции, Германии. Плотные, элегантные томы и скромные выпуски научной периодики. Корней Иванович высоко ценил культуру зарубежных научных изданий по Уитмену – их дотошное стремление исчерпать материал, добросовестное отношение к источникам, скрупулезность аппарата. Проштудировав двухтысячестраничную монографию об Уитмене и прежде, чем приобщить ее к своей уитмениане, Чуковский внимательно просматривал свою старую статью на ту же тему: не требует ли она поправок и дополнений в свете новейших открытий, находок, публикаций? Корней Иванович ревностно оберегал научную форму своей – такой, казалось бы, легковесно-беллетристической статьи, даже если в ней по сравнению с предыдущим изданием не менялось ни слова.
Вот полки Некрасова. Полки Чехова. Полки Блока. Здесь накапливалось все: новые и старые издания сочинений, литературоведческие монографии и сборники, публикации архивных документов, воспоминания, журнальные вырезки (со временем они переплетались в один том), отдельные оттиски из «Ученых записок», присланные Чуковскому коллегами. Конечно, этим далеко не исчерпывался пласт источников, привлекаемых Чуковским для научных штудий, но основные материалы всегда были под рукой.
Несколько полок занимали сборники фольклора и труды по фольклористике. Особенно интересовали Чуковского загадки. Корней Иванович рассказывал, что в куоккальской библиотеке русский фольклор был представлен еще богаче. Молчаливый и сосредоточенный Хлебников приходил и, буркнув: «Я вам не буду мешать», устремлялся к фольклорным полкам, усаживался на низенький стульчик и, делая по временам какие-то заметки на клочках мятой бумаги, с головой уходил в Гильфердинга, Барсова, Шейна, Афанасьева, Худякова, Садовникова, Бессонова, Михельсона. Наибольшее количество выписок Хлебников делал из сборников детского фольклора. Сам Корней Иванович эти книги тоже скорее изучал, чем читал. Роясь в бумагах Чуковского, я наткнулся на несколько очень старых тетрадей с выписками из былин, исторических и бытовых песен, с пословицами, поговорками, загадками, с образчиками характерно великорусских фразеологизмов и речевых конструкций. Корней Иванович объяснил, что этим его тетрадкам более шестидесяти лет: попав в начале века в Петербург, он начал (под руководством Бодуэна де Куртене) изживать свое южнорусское произношение и обогащать свой лексикон фольклорными речениями.
Сказки собирались всякие – русские и зарубежные, фольклорные и литературные. В последние годы Корней Иванович следил за творчеством современного американского сказочника доктора Сьюза, собрал практически все его издания, старался увлечь его сказками молодых поэтов-переводчиков.
– Это замечательный сказочник! Его популярность на родине беспримерна. Когда он приезжает в какой-нибудь городок, в школах прекращаются занятия: дети толпой бегут послушать своего любимца.
Но русские переводы доктора Сьюза прокладывали себе дорогу с трудом и были едва замечены. Я высказал предположение: богатые выдумкой, сказки Сьюза однообразны по стиху – от начала до конца монотонные двустишия.