Текст книги "Воспоминания о Корнее Чуковском"
Автор книги: авторов Коллектив
Соавторы: Корней Чуковский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 32 страниц)
H. Долинина
СКАЗОЧНЫЙ ЧЕЛОВЕК
Корней Чуковский был всегда. Это не мое индивидуальное ощущение; я уверена: это восприятие не одного поколения. Он был всегда, поэтому не только боль и горечь, но какое-то удивление возникает при мысли, что его нет больше.
Разглядеть его лицо я не могла: очень высоко. Запомнилась только седая голова (уже тогда седая, в 1933 или 1934 году), а может, он и не был тогда седым; может, я его спутала с Дедом-Морозом; оба они были из сказки, но Корней Иванович сказочнее.
Он стоял посреди зала, широко расставив ноги – не ноги, колонны, – а мы бегали внизу, водили хороводы вокруг каждой из этих ног, и самые храбрые осмеливались прикоснуться к черным брюкам. Я не решилась.
Это одно из моих первых воспоминаний, не очень подробное, но до того яркое, как будто все это – сегодня: и громадный зал в Союзе писателей (теперь я знаю, что это не очень большая комната), и елка, и сказочный человек, лица которого я не могу рассмотреть.
Через тридцать лет я приехала к нему в Переделкино. Он написал мне письмо, как писал десяткам людей, прочтя их статьи, стихи или книги; писал каждый раз, когда ему что-то понравилось, – для чего?
Тогда мне казалось естественным: прочел – понравилось – написал. Теперь, когда я неделями не могу собраться написать автору поразившей меня книги и нахожу себе тысячи оправданий, – теперь я снова и снова задаюсь тем же вопросом: как мог, как успевал, как сохранил в себе столько души восьмидесятилетний человек, чтобы не только читать все, но и еще отвечать делом на все прочитанное?
Он знал, конечно, как важно его слово для любого литератора, молодого и старого. В его сложившейся годами привычке откликаться на прочитанное, отвечать на все письма была железная дисциплина хорошо воспитанного человека. Но, кроме того, я думаю, здесь было и другое: не прошедший с годами интерес к людям. Постоянное ожидание чуда: а вдруг… В каждом новом человеке, молодом и старом, он искал этого «вдруг» – душевной неповторимости и незаменимости. Искал и находил, поэтому столько людей любило его нежно, каждый по-своему.
Письмо от него было для меня счастливой неожиданностью. Подумать только – Чуковский! Читал, похвалил, приглашает приехать.
Была зима, и когда я сошла с электрички в Переделкине, началась метель. Куда идти, я знала не твердо и остановилась в нерешительности. Впереди сквозь снег виднелись детские фигуры – я догнала трех девочек. Под мышками у них были книги, я поняла, что иду по верному следу.
– Девочки, вы в библиотеку?
– Не-а.
– Вы к Чуковскому?
Пауза. Удивленные глаза.
– Ну, к Корнею Ивановичу?
– Не-а. Мы к Корнейчуковскому.
Так они и обратились к нему позже:
– Здравствуй, Корнейчуковский.
Я очень боялась опоздать: мне было велено приехать к обеду, ровно в три. Загнав своих спутниц, я открыла калитку его дачи без десяти три. Навстречу мне двинулась высокая, чуть согнутая фигура в длинном пальто и теплой шапке, с лопатой.
– Здра-авствуйте, моя милая. Здра-авствуйте. А я вот… игра-аю. В Льва Николаевича.
Грешница, я подумала об этом, входя в калитку. Старый человек с лопатой, сам убирающий снег на своем дворе, а рядом, за забором, построенная им библиотека… Это напомнило мне Толстого, Яснополянскую школу, и я подумала теми же словами: в Толстого играет… Легкая ирония, с которой он сам сказал о себе, поразила меня, – в этом возрасте и с этой славой мало кто умеет относиться к себе с иронией.
Меня предупреждали: Корней Иванович любит заставлять новых людей читать ему вслух классиков. Что-то он проверял таким образом в человеке, что-то ему одному известное. Я была уверена, что выдержу испытание, – долгий опыт чтения вслух в классе выработал во мне необходимую учителю самоуверенность. Но он не попросил меня почитать вслух – ни тогда, ни после, и тщеславное огорчение долго мучило меня: не дал развернуться.
В какую-то из следующих встреч он печально и даже, пожалуй, зло рассказал мне о молодой женщине, читавшей ему «Мертвые души»:
– Ни разу не улыбнулась. Читает одну страницу, другую, третью – не смеется. Старательно произносит слова, и ей не смешно…
– Может, она со страху, Корней Иванович…
Он не принял моего возражения:
– Стра-ах, разумеется. Да, стра-ашно, если «Мертвые души» не заставляют улыбнуться.
Вот когда я обрадовалась, что он не заставил меня читать.
За обедом, к моему удивлению, были вино, водка, коньяк. Я знала, что Корней Иванович – воинствующий противник не только пьянства, но и выпивок, что сам он ничего не пил никогда и в доме не держал спиртного. Только в те последние годы, когда я с ним познакомилась, он завел вино для гостей.
Вероятно, ему просто нравилось быть хлебосольным хозяином. Со свойственным ему уменьем из всего делать игру, спектакль, он и за столом давал великолепное представление: угощал, наливал по своему разумению… Я с перепугу отказывалась – он не слушал и очень веселился, а потом ловко налил себе желудочного сока и сделал вид, что это коньяк. Обедали мы втроем третьим был Николай Корнеевич.
– Сегодня он на часах при моей особе, – сказал Корней Иванович (родные по очереди приезжали к нему на дачу после смерти жены).
– Папа, можно мне еще рюмку коньяку? – спросил седой сын.
– Нельзя, – отрезал отец.
После обеда, когда мы сидели в кабинете Корнея Ивановича, раздался робкий стук в дверь.
– Папа, нет ли у тебя бумаги? – спросил голос сына.
– У писателя должна быть своя бумага, – заметил отец. – Возьми…
И, лукаво посмотрев на меня, добавил:
– У нас в семье все кого-нибудь боятся. Коля – меня, правнуки – Колю, а я – Люшеньку (внучку).
Он заставил меня рассказывать о школе – и расспрашивал, расспрашивал профессионально, со знанием дела, вникая в тонкости, знакомые только учителям, – я поняла, что здесь, в Переделкине, он знает больше, чем если бы ездил по школам, сидел на уроках, – вот так же, видно, он расспрашивает ребят, учителей, внимательно читает бесчисленные письма – ему интересно.
В том, как он меня принимал, было обычное гостеприимство, было и что-то другое, свое, удивительное. Показал игрушки: вот это подарил А. И. Пантелеев, это – еще кто-то… Показал фотографии детских праздников, которые он устраивал два раза в лето, похвастался письмами, детскими самоделками. А потом вдруг начал рассказывать о своей работе щедро и с твердой верой: собеседнику не может не быть важно, о чем и что он пишет. Еще никто никогда не показывал мне так близко и так глубоко того, что называется творческой лабораторией писателя, – я слушала его, открыв рот, глаза, уши, и думала: он учит меня, воспитывает, передает опыт. Не так все это было на самом деле: он жил своей работой и жил щедро, он на самом деле испытывал потребность рассказать, поделиться, – в этом, может быть, и была скрыта тайна его обаяния: в твердой вере, что всем должно быть интересно то, что интересно ему.
Его любили очень разные люди. Да, я понимаю, многие тянулись в его дом потому, что он знаменит, потому, что потом можно небрежно упомянуть в разговоре: «Когда я в последний раз был у Чуковского…» Но и он понимал это.
Каким он был в молодости и в зрелые годы, я знать не могу, – мои сознательные встречи с ним выпали на то время, когда он был уже очень стар. Но его манера подчеркнутой, почти приторной любезности со всеми встречными никак не исключала очень четкого разделения людей на две категории. Определить эти категории нетрудно – Корней Иванович сам их определил.
Однажды я встретила его на улице в Переделкине. Он шел, как всегда, окруженный многочисленной свитой. Я была немедленно присоединена к свите, которая все росла, вот еще кто-то попался на дороге и был обласкан, вот еще кому-то он сказал: «Мой дорого-ой, как я pa-ад вас ви-идеть…» Подошли к дому, стали прощаться. «Вы у меня ужинаете и ночуете», – сказал он быстро, положив руку мне на плечо, и я мгновенно согласилась, хотя приехала в Москву на два дня и дел было много. Все попрощались и разошлись. Мы вдвоем пошли по двору. «Скажите, а X. порядочный человек?» – спросил Корней Иванович об одном из тех, с кем он только что ласково и радостно здоровался.
Вот это и было его главное, определяющее, единственное разделение людей на две категории – порядочных и непорядочных.
Его очень любила Фрида Вигдорова – самый порядочный человек, какого я знала за свою жизнь. Она смело обращалась к нему, когда нужно было кому-то помочь, кого-то поддержать, защитить. Корней Иванович не только никогда не отказывал ей, он воспринимал ее быстрые, неожиданные поручения как особый почет, выпавший на его долю, и гордился, что может быть полезен этой маленькой женщине, никогда не сгибающейся под тяжелой ношей чужих дел, бед и забот.
Мой отец, литературовед Г. А. Гуковский, приехал во время войны из Москвы и рассказал: нужно было срочно добраться до вокзала, поезд уходил через сорок минут. Время было вечернее, часы пик, у станций метро выстроились громадные очереди, цепи милиционеров неторопливо пропускали людей. Отец в отчаянии метался вокруг милиционеров – и тут встретил Чуковского.
– Мой дорого-ой, – сказал Корней Иванович, – это горюшко не го-ope. Сейчас, мину-уточку…
Он подошел к самой молоденькой и самой свирепой на вид милиционерше наклонился к ней, улыбнулся своей сказочной улыбкой и сказал:
– Здра-авствуйте, ми-илая!
– Гражданин, проходите, не мешайте!
– Ра-азве вы меня не узна-аете?
– Гражданин, я сказала – проходите!
– А я вам доста-авил столько сла-адостных минут!
– Гражданин! – взорвалась милиционерша. – Последний раз говорю!
– А кто написал «Мойдодыра»? – быстро спросил Корней Иванович.
Отец говорил: он ждал чего угодно, только не того, что последовало.
– У-у-ю-ю-й! – взвизгнула милиционерша, освобождая дорогу. – Чуковский!
– А это со мной. – с достоинством сказал Корней Иванович, впихивая отца в метро.
Когда я видела его в последний раз, он только что встал после болезни. Мы прогулялись по снежному Переделкину, и он, как всегда, оброс многочисленной свитой, перецеловал десяток женских рук, облобызался с целой ротой мужчин. Потом он потащил меня к себе ужинать и, как обычно, стал расспрашивать о школе. Я рассказала ему, как вошла в пятый класс и, усадив ребят, увидела, что один мальчик остался стоять, будто окаменелый, с неподвижной улыбкой, в нелепой позе. Я не могла ничего добиться – мальчик молчал и не двигался, ребята пожимали плечами. Мне осталось только сделать вид, что ничего не происходит, и начать урок. Прошло минут двадцать, пока меня осенило, и я фыркнула посреди грамматического задания совершенно непристойно для учительницы. Класс поднял головы.
– Кто сказал ему «Замри»? – спросила я.
Встал тихий мальчик – из тех тихих, от которых больше беспокойства, чем от громких.
– Сейчас же скажи ему: «Отомри».
– Отомри, – покорно приказал тихий.
Несчастный «отмерший» радостно сел, потирая занемевшие руки и шею.
Корней Иванович был в восторге от этой истории. Он заставил меня играть в эту игру тут же, на снегу, и по дороге домой. Я заразилась его азартом: когда мы вошли в дом и он тяжело наклонился, снимая теплый башмак, я чуть не крикнула ему: «Замри!» – но вовремя опомнилась: ему шел восемьдесят шестой год.
Ну, а он-то меня не пощадил: едва я подняла ногу, чтобы расстегнуть «молнию» на ботинке, как он торжествующим голосом крикнул: «Замри!» – и спокойно ушел к себе наверх, оставив меня на одной ноге в дурацкой позе.
Я не могла сжульничать, – стоило ему на секунду выглянуть, он бы меня «застукал». И, кроме того, его азарт был такой детский, что заражал детским честным представлением: сжулить в игре – последнее дело. Так я и стояла, скрючившись на одной ноге, довольно долго, пока он не спустился с лестницы очень медленно – и не протянул мне книгу, на титульном листе которой я увидела надпись, начинающуюся словом «Отомри».
Я забыла обо всем этом – и вдруг, через несколько дней после его смерти, складывала книги, чтобы переезжать на новую квартиру, и нашла последнее издание «От двух до пяти» с бесценной для меня надписью, начинающейся словами: «Отомри, наконец, дорогая Наталья…»
Я много работала с детьми и знаю: общение с гражданами до пятнадцати лет так физически тяжело, требует таких сил, что никакие деньги, книги, статьи, никакой почет не может возместить этого. Но есть драгоценная плата за все усилия: блестящие глаза, неудержимый смех детского восторга, восхищенные возгласы на всех дорогах: «Ой! Корнейчуковский!» – можно только позавидовать тому, кто умеет заслужить все это.
Корней Иванович как никто умел дарить радость – это не всякому данное уменье, особенно важное для детей, но ведь и взрослым тоже необходимое. Он умел делать это незаметно, не рассчитывая на благодарность.
Давно, пятнадцать лет назад, я дала ему свой «детский» дневник тетрадку, в которой записывала разговоры своих близнецов. Прошло какое-то время, он отдал тетрадку Фриде Вигдоровой, использовав кое-что в своих книгах; я как-то забыла взять ее назад, – словом, попала она ко мне весной, когда Корнея Ивановича уже не было в живых. Я стала читать ее вслух своим повзрослевшим близнецам под повизгиванье их детей, а моих внуков. После одной из записей я написала когда-то: «Вот бы Чуковский порадовался». И вдруг увидела приписку красным карандашом: «А я и радуюсь. К. Ч.»
Видимо, я забыла, когда давала ему дневник, или по молодости решила, что так и надо: там было несколько записей об очередном издании «От двух до пяти», которое показалось мне хуже предыдущих. Эти записи были все отчеркнуты красным карандашом, испещрены пометками – ни одной обиженной: он, человек с мировой славой, готов был принять к сведению каждое критическое слово, подумать над ним, продолжая свою работу.
Последняя запись в дневнике такая. Пятилетний сын спрашивает:
– Мама, а Чуковский живой?
– Живой.
– Как же, ведь он великий!
– Ну и что же?
– Великие разве бывают живые?
– Бывают.
– А он какой?
– Он высокий-высокий…
– Как это дерево?
– Ну, что ты говоришь, разве люди бывают, как это дерево?
– Люди, конечно, не бывают, но Чуковский-то, я думаю, бывает…
1971
Л. Либединская
«ЛИТЕРАТУРУ НАДО ЛЮБИТЬ!..»
Мне трудно вспомнить, когда я впервые услышала имя Корнея Ивановича Чуковского. Так же, как трудно вспомнить услышанный впервые шум весеннего дождика или первый переблеск новорожденного снега. «Айболит», «Мойдодыр», «Тараканище», «Муха-Цокотуха» – это наши первые слова, наши первые шаги.
А вот Корней Иванович Чуковский – наставник, учитель, советчик вошел в мою жизнь осенью 1942 года.
В годы войны Центральный дом литераторов – Дом писателей, как его тогда называли, – напоминал вокзал или пересадочный пункт. Здесь редко можно было увидеть несколько дней подряд одних и тех же людей. Во время коротких своих отпусков сюда приходили те, кто воевал на фронтах, и те, кто приезжал ненадолго в Москву из Казани и Чистополя, Ташкента и Свердловска.
Здесь всегда было шумно и приветливо. Шла война, смерть уносила друзей, товарищей. И, увидев друг друга, люди радовались, встреча означала простую и счастливую истину: живы!
Был сентябрь 1942 года. Войдя в дубовый зал Дома писателей, где размещался ресторан, я услышала голос, который мог принадлежать только одному человеку на свете. Обернувшись на голос, я увидела Корнея Ивановича. Мы были знакомы раньше. Впрочем, назвать это знакомством трудно. Мне было лет тринадцать, когда мама, отправляясь к Чуковскому по какому-то редакционному делу, взяла меня с собой. Надежды на то, что Корней Иванович запомнил меня, не было никакой. Но в водовороте войны людей невольно бросало друг к другу. Воспоминания о благополучных днях и мирных делах сближали, шапочное знакомство вдруг представлялось дружбой.
Я набралась смелости и поздоровалась. К моему удивлению, Корней Иванович сразу узнал меня.
– Как вы выросли! – сказал он, оглядывая меня своим особенным, чуть насмешливым и оценивающим взглядом. – Вам уже двадцать?
– Послезавтра двадцать один…
Он продолжал смотреть на меня, только теперь уже ласково и грустно.
– И моя Мурочка, будь она жива, была бы теперь такой же…
(Впоследствии во время наших встреч он не раз повторял эти слова, и я чувствовала в них непроходящую боль утраты и гордилась его сдержанной откровенностью).
Корней Иванович усадил меня за стол рядом с собой, обняв за плечи.
– Вы совсем в Москву вернулись? – спросила я, смущенная и счастливая его неожиданно ласковым обращением.
– Нет, приехал на несколько дней из Ташкента. У нас горе – погиб Боба, наш второй сын. Мария Борисовна в тяжелом состоянии и, конечно, тревожится за старшего, Колю. Он тоже на фронте. Политуправление армии, понимая наше стариковское горе, разрешило ему отпуск, чтобы мы могли встретиться в Москве. Мария Борисовна приехать не могла, слаба… А я, как видите, добрался… Жду Колю, который должен появиться не сегодня-завтра. Привез новую сказку «Одолеем Бармалея»…
К Чуковскому подходили люди, здоровались, радовались. Я несколько раз порывалась уйти, опасаясь, что мое присутствие может помешать. Но Корней Иванович сказал строго и даже требовательно:
– Сидите! Сейчас вы пойдете со мной. Очень не хочется возвращаться одному в пустую квартиру.
…Комнаты, в которых целый год никто не жил, зрелище грустное. Беспорядок, затхлость – свидетельство беды, заставившей хозяев покинуть свое жилище.
Впрочем, вокруг Корнея Ивановича становилось сразу обжито и уютно. Стоило только управиться с пылью, покрывавшей большой письменный стол и книжные полки, подмести пол и растворить настежь окна, а Корней Иванович уже расположился в кресле, прикрыв пледом колени. С улицы тянуло сентябрьской свежестью, после жаркого Ташкента прохлада казалась непривычной, он зябко кутался.
Стемнело. Пришлось закрыть окна, опустить маскировочные шторы. В комнате сразу стало тихо.
Длинными своими руками, почти не меняя позы, Корней Иванович доставал с полок то одну книгу, то другую, бережно листал и аккуратно ставил на прежнее место. Казалось, он здоровается с ними.
Я возилась на кухне – варила рис, привезенный Корнеем. Ивановичем из Ташкента в белоснежном полотняном мешочке. Вдруг он позвал меня.
– Когда родился Пушкин? – строго спросил Корней Иванович, едва я вошла в кабинет.
– В 1799 году…
– Какого числа?
– 26 мая. По старому стилю… – торопливо добавила я, чувствуя себя, как на экзамене.
– А Лев Толстой?
– В 1828-м…
– Число?
– 28 августа.
– Тургенев?
– Кажется, в 1818-м…
– Кажется! То есть как это кажется?! 28 октября 1818 года. Некрасов?
– Не помню…
Я понимала, что сейчас произойдет что-то ужасное, но что было делать?
И действительно, на лице Корнея Ивановича изобразился брезгливый ужас.
– Не помните? – воскликнул он. – Вы пишете стихи, вы собираетесь, насколько я понимаю, стать профессиональным литератором, даже учитесь в Литературном институте! Вы говорите о том, что больше всего на свете любите русскую литературу. Да знаете ли вы, что ЛИТЕРАТУРУ НАДО ЛЮБИТЬ ПО-УМНОМУ! Он раздельно произнес эти слова. – Или вы не понимаете, что изучение литературы требует такой же точности и тщательности, как изучение математики, химии, физики? Да если вас ночью разбудят, вы обязаны знать это, как алфавит или таблицу умножения… И не потому, что вам за это поставят отметку в зачетную книжку. Это должно стать потребностью вашей души! Биография писателя и его творчество – неделимы. Нельзя изучать произведения, писать о них исследования и критические статьи, не зная до мельчайших подробностей жизнь писателя. Вы должны чувствовать себя в литературной среде девятнадцатого века, как у себя дома! Именно так знает и любит (по-умному!) русскую литературу Юрий Николаевич Тынянов. За это я преклоняюсь перед ним. Вы не знакомы с ним? Этот человек даже обликом своим, складом речи напоминает героев, о которых пишет… А что может быть страшнее полуграмотного литератора?! Вы поняли меня?
Он протянул руку я достал с полки том тургеневских писем, бережно переплетенный в ситец, темно-синий с серыми цветочками.
– Как мало еще изучено все, что сделал этот человек и писатель! – снова заговорил Корней Иванович. – Возьмите эту книгу, я вам дарю ее! Прочтите внимательно и постарайтесь написать статью. Ну, хотя бы о взаимоотношениях Тургенева и Толстого… Трудно, сложно? Очень! Не бойтесь, что поначалу получится поверхностно (ведь для этого надо очень много знать, а вы пока ничего не знаете!), будет похоже на школьное сочинение. Печатать вашу статью никто не станет. Для себя напишите. Для себя! – настойчиво повторил он. – И не жалейте времени, не торопитесь. Потом принесете, и мы вместе прочтем. Я буду ругать вас, потому что статья будет наверняка плохая, очень плохая. Может быть, даже накричу. А вы терпите! Терпение и выносливость в судьбе литератора так же необходимы, как талант и трудолюбие… А даты рождений и смерти выучите обязательно. И Добролюбова, и Рылеева, и Тютчева, и Вяземского, от Державина до Блока, – я проверю! А теперь, – он легко поднялся с кресла, – идемте ужинать и бегите домой, не то скоро комендантский час и еще, чего доброго, придется вам из-за меня, старика, ночевать в милиции…
Дома я долго разглядывала (именно разглядывала, а не читала) подаренную мне книгу. Она оказалась вся испещрена пометками Корнея Ивановича, – вот уж кто читал ее внимательно! Изданная в 1884 году, книга изрядно пощипана цензурой, и все вычеркнутые места были бережно вписаны карандашом. А на первой странице Корней Иванович написал: «Была у него жажда выслушивать свой голос, быть своим собеседником, кокетничать перед собой…» С трудом разобрав эти полустершиеся строчки, я снова услышала голос Корнея Ивановича и во всей конкретности почувствовала его стремление проникнуть не только в суть творчества писателя, но и в характер.
Книжка эта, которую я храню вот уже тридцать лет, сыграла большую роль в моей жизни, но об этом несколько позже.
…Придя на следующий день к Корнею Ивановичу, я увидела в его кабинете высокого черноволосого человека.
– Познакомьтесь, – сказал Корней Иванович. – Поэт, переводчик, художник – Вильгельм Левик. – И продолжал, обращаясь к Левику: – Ваши переводы прекрасны! Если бы Ронсар писал по-русски, он просто не смог бы написать иначе. Прочтите еще раз, прошу вас…
Как передать ощущение чуда, охватившее нас, когда в военной Москве, где плыли за окнами безмолвные аэростаты, а улицы и площади топорщились противотанковыми ежами, вдруг зазвучали великолепные стихи о вечности и любви! Стихи, созданные четыре столетия назад, пережившие мировые катаклизмы, звучали современно, потому что утверждали неизбежность наступления мира на земле и необходимость борьбы за него: ведь мир – это любовь, красота, счастье…
Я никогда не забуду взволнованного лица Корнея Ивановича. Он слушал Левика с важностью первооткрывателя, взглядывая на меня гордыми, победительными, влажными глазами: вот, мол, какие еще сокровища хранятся в тайниках искусства!
А когда Левик кончил читать, вдруг сказал неожиданно:
– Собирайтесь, друзья, поедем в Переделкино, должен исполнить наказ Марии Борисовны и поглядеть, что делается на даче.
Был тихий сентябрьский золотистый денек. Листва устилала дорожки. Подходя к даче, Корней Иванович заметно разволновался и, чтобы скрыть волнение, вдруг легкими, быстрыми и огромными шагами не побежал, а проскакал по аллейке, громко напевая:
Вот лягушка по дорожке
Скачет, вытянувши ножки…
– А ну, молодежь, можете так? – обратился он ко мне и к Левику.
Нет, угнаться за ним было невозможно!
– Сначала пойдем в сад, я покажу место, где в прошлом году хотел зарыть «Чукоккалу»… – сказал Корней Иванович.
Мы шли по длинной кленовой аллее.
– Вот, кажется, здесь… – Он остановился и пошевелил носком ботинка ворох яркой листвы.
Медленно возвращались мы к даче, где в те дни располагалась воинская часть.
– Всего год прошел, как мы уехали отсюда, – говорил Корней Иванович, а как все изменилось! И я совсем другой стал. Как-то там мои книги?
Книги почти все оказались целы. Исчез лишь комплект некрасовского журнала «Современник». На его месте аккуратными рядами стояли экземпляры воинского устава. Молоденький лейтенант что-то смущенно объяснял Корнею Ивановичу.
– Ничего, – не дослушав его, сказал Корней Иванович. – У Блока в восемнадцатом году все Шахматово сгорело. А он не жалел, только махнул рукой и сказал: «Так надо, поэт ничего не должен иметь…» Кончится война, достанем новый комплект «Современника». – И, шутливо откозыряв, обратился к лейтенанту: – Спасибо за порядок в доме! Доложу хозяйке, что все на местах!
Он взял с полок десятка два старых книг и попросил нас увязать их.
– Пусть дожидаются меня в городе…
И еще один военный вечер запомнился мне. Мы возвращались с Корнеем Ивановичем из консерватории после лекции академика Тарле о международном положении.
Корней Иванович рассказывал мне о Блоке. О том, как проходил с ним вот здесь, вдоль Тверского бульвара, в последний приезд Блока в Москву, весной 1921 года. О Блоке-человеке, земном, грешном, прекрасном. О Блоке-ученом. О его педантичности и аккуратности. О кабинете Блока, о его библиотеке и архиве. О неподкупной честности художника. О бесстрашии блоковской правды. О его болезни. О его смерти. Говорил с такой любовью и болью, словно хотел вложить в мою душу эту свою любовь и свою боль. И вложил. На всю жизнь вложил…
А потом Чуковский уехал в Ташкент, и мы переписывались. И в письмах та же забота, то же стремление заставить учиться:
«Дорогая Лидочка.
Пишу Вам при свете луны, так как свет у меня внезапно выключили. В моих московских воспоминаниях Вы стоите в стороне от всех лохматым, добрым русским медвежонком, и я рад, что Вы есть на свете… Но – учитесь ли Вы? (Простите за нескромный вопрос.) Ходите ли Вы в Институт? Читаете ли материалы по Тургеневу? Я не сомневаюсь, что материалы Вас увлекли, но что Вы с ними сделали? Удалось ли Вам использовать их? Добыли ли новые? Хватило ли у Вас времени и терпения возиться с этими архивными прелестями? А что Вы сделали с Машенькой? Отправили ли ее в Алма-Ата? Все же, я думаю, в конце концов, это самое лучшее. Грозна будет московская зима. У меня есть своя Машенька, и зовут ее – Коля. Он сейчас в Кронштадте, и у меня болит о нем стариковское сердце. Пишет ли он Вам?
Луна зашла за облака, и мне еще труднее стало писать.
Целую Вас. Написали ли Вы новые стихи? Пошлите мне и Коле. Почтительно приветствую Машеньку.
Ваш Чуковский».
«Милая Лидочка! Мы 17-го выезжаем в Москву. Мария Борисовна, Женичка и я. Рад, что увижу Вас и Машу. Надеюсь повидаться с Колей – но удастся ли? В Москве холод, а у нас декабрь – январь – солнце, свежая трава, люди ходят без пальто, я сплю при открытом окне. Приходите на ул. Горького. Не знаете ли, как ее отеплить? Воображаю, какой там холодище.
Я свою сказку всю переделал, – хочется почитать Вам. Привет Юрию Николаевичу. Приносите все свои стихи и статью о Тургеневе.
Ваш К. Ч.»
Статью о Тургеневе я не принесла, потому что не сумела ее написать. Но спустя двадцать лет я принесла статью о Герцене – предисловие и послесловие к главам из книги «Былое и думы», выпущенным издательством «Детская литература». Это была моя первая самостоятельная работа для печати, и прежде чем показать в редакции, я решила отдать ее на суд самому строгому и самому дорогому судье – Корнею Ивановичу Чуковскому.
– Почему о Герцене? – удивленно спросил меня Корней Иванович.
– А помните книгу, которую вы мне подарили тогда, в сорок втором году?
– Но это были письма Тургенева…
– Да. Но первое письмо, которое открывает книгу, адресовано Грановскому, и начинается оно словами… Я наизусть помню… «Нас постигло великое несчастье, Грановский. Едва могу собраться с силами писать. Мы потеряли человека, которого мы любили, в кого верили, кто был нашей гордостью и надеждою… 24-го июня в Нови скончался Станкевич…»
До этого я почти ничего не знала о Станкевиче и Грановском, но ведь для того, чтобы заниматься Тургеневым, надо знать все о тех людях, с которыми он встречался, которых любил. И признаюсь вам честно – эти люди заслонили для меня Тургенева. Ну, а когда добралась до Герцена, то поняла, что этим человеком, его книгами можно и должно заниматься всю жизнь. А сороковые годы в Москве! Я не знаю страницы прекраснее в истории русской литературы и русского общества. Право, я бы с радостью отдала двадцать лет жизни за то, чтобы хоть на три дня очутиться в Москве того времени, побывать в мезонине на Сивцевом Вражке у Герцена, на «Трубе» у Грановского…
Нет, я не говорила тогда так внятно, потому что очень волновалась, но Корней Иванович терпеливо слушал меня.
Конечно, мне стало совестно отнимать у него время – ведь Корнею Ивановичу было тогда уже восемьдесят лет! Я попросила разрешения оставить статью и приехать за ней, когда это будет удобно Корнею Ивановичу. Но он не отпустил меня, провел в свой переделкинский кабинет, который памятен всем, кто хоть раз побывал там, сел со мной за стол и стал фразу за фразой читать статью.
Он потратил на меня целый день. Целый день своего драгоценного времени! Мы вместе обедали, потом гуляли, потом снова принимались за чтение. Ни одна лекция, ни один учебник на свете не могли мне дать столько, сколько этот яркий зимний день, проведенный с Чуковским.
Вот он прочел длинную фразу, и на лице его явное удовлетворение.
– Молодец! – говорит он. – Я все ждал, как вы вывернете фразу. Хорошо! Фраза у вас точно кошка: как ни швырни, становится на все четыре лапы.
От счастья и гордости у меня перехватывает дыхание.
И вдруг…
«Они бросились друг к другу, как братья после долгой разлуки», – читает Корней Иванович и, прервав чтение, строго смотрит на меня. – Вы это видели? – спрашивает он брезгливо.
– Что? – не понимаю я.
– Как братья кидаются друг к другу после долгой разлуки?
– Нет… – смущенно отвечаю я.
– Так зачем же вы это пишете?! Никогда не пишите того, что сами не пережили. Может, вы еще напишете: «Толпа гудит, как потревоженный улей»? Он явно сердится. – Или так: «Прижалась лбом к холодному стеклу». Почему-то считается, что когда героиня взволнована, она обязательно прижимается лбом к холодному стеклу. Вранье! Если человеку плохо, его знобит и он скорее сядет в горячую ванну или положит к ногам грелку. А то вдруг – лбом к холодному стеклу…
Порой мы отвлекались от статьи и просто говорили о Герцене и Огареве, о Сатине, Кетчере, Грановском, Станкевиче, о сложных и трудных их отношениях. Говорили о Наталье Александровне Герцен, о Тучковой-Огаревой, о Мальвиде Мейзенбуг. О Тате и Саше Герцен, о трагической судьбе младшей дочери Герцена – Лизы. Мы говорили о них так, как говорят об очень дорогих людях, которым надо помочь, которых можно пожалеть и предостеречь…