Текст книги "Пять времен года"
Автор книги: Авраам Бен Иехошуа
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 30 страниц)
Они мало разговаривали во время еды – главным оратором в семье всегда была покойная жена, которая обычно руководила семейным разговором. «Без меня, – всегда говорила она, – вы бы жевали молча, как животные». И действительно, теперь они, как правило, молчали, хотя животными себя от этого не чувствовали, и позволяли себе разве что немного повздыхать по поводу того, что происходило в стране, да и то без особого волнения, как будто вздыхали над заведомо обреченным больным, и только теща иногда нарушала молчание, принимаясь рассказывать детям об их покойной матери, причем чаще всего почему-то о том времени, когда та была маленькой девочкой, десяти – двенадцати лет, – историй этих никто из них не знал, и порой казалось даже, что она заранее готовит все эти рассказы в течение предшествующей недели. Молхо слушал их с огромным интересом, ощущая сладость глубокой боли, но дети почему-то нетерпеливо скучали. Студент торопился обратно в общежитие – из-за болезни матери он пропустил в минувшем году много занятий и теперь должен был нагонять упущенное; дочь вела длинные телефонные разговоры со своими подругами, младший сын исчезал в своей комнате, и Молхо с тещей, оставшись одни, усаживались смотреть телевизионные известия, но, как только на экране начиналась развлекательная программа, она тут же поднималась, натягивала плащ и шарф, иногда, по старой привычке, заглядывала в спальню, где умерла ее дочь, смотрела на его кровать, тепло улыбалась ему, и он чувствовал, что, хотя она раньше никогда его особенно не ценила, теперь у нее возникла к нему легкая симпатия, которая с каждым месяцем явно усиливалась, потому что в последнее время она то и дело спрашивала его: «Может быть, я могу тебе чем-нибудь помочь? Может быть, ты хочешь, чтобы мальчик чаще приходил ко мне обедать?»
Ему хотелось спросить ее, пойдет ли она на концерт в следующий раз, но он решил не поднимать эту тему. Он повез ее обратно, припарковался, как всегда, у входа в дом престарелых и смотрел, как она осторожно выбирается из машины, сначала слабо, нерешительно нащупывает ногой тротуар, но тут же собирается с силами, выпрямляется и твердо, решительно идет по дорожке между цветочными клумбами и кустами, окружающими маленький бассейн, в сторону большой стеклянной двери, сквозь которую пробивается темно-фиолетовый, почти черный полумрак, сменивший прежнее яркое предсубботнее освещение. Он следил, как она проходит в вестибюль, приветливо кивая старикам, отдыхающим после субботнего ужина в своих привычных креслах, и порой замечал, как из угла торопливо поднимается та давешняя низенькая старушка и склоняется перед тещей в старомодном поклоне.
23
Во вторник вечером он все-таки пошел на концерт. Главным в программе было «Сотворение мира» Гайдна, и в преддверии концерта среди любителей царило волнение, потому что владельцы других абонементов, слушавшие эту вещь в воскресенье и понедельник, очень хвалили исполнение. Поначалу старший сын обещал составить ему компанию, но после обеда Молхо обнаружил оставленное на автоответчике сообщение, что сын не сможет прийти, и тогда попытался позвать с собой своего гимназиста. «Что тебе стоит? – соблазнял он его. – Попробуй разок! Если будет совсем невтерпеж, уйдешь после перерыва», но мальчик презрительно отверг предложение: «Не смеши меня», – сказал он отцу, и Молхо не стал больше настаивать – на этот раз он был уверен, что сумеет продать свой лишний билет. В филармонии он не был уже более полугода – в последний раз, когда они с женой были там вдвоем, она опиралась на палку, это было в начале прошлого лета, позже она уже была окончательно прикована к постели. В конце того лета оркестр давал заключительный концерт, и она просила, чуть не умоляла его, чтобы он пошел один, без нее, и он уже почти согласился, даже стал собираться, но за полчаса до концерта у нее вдруг началась рвота, и он остался дома.
Он принял душ, переоделся в черный костюм и отправился в филармонию, рассчитывая приехать к самому концерту, но в действительности оказался там задолго до начала. На площади перед входом толпились люди, царило праздничное настроение, Молхо увидел много знакомых – они испытующе заглядывали ему в глаза и со значением пожимали руку, так что он даже пожалел, что с ним нет старшего сына если в этом его поступке и был какой-нибудь грех, они бы разделили его на двоих. Программа концерта привлекла массу народа, и в толпе сновали молодые люди, которые бросались ко всем идущим в зал с вопросом о лишнем билетике. К Молхо подошла симпатичная девушка в очках и дружелюбно спросила, не продает ли он билет. У нее было живое, интеллигентное лицо, она пришла одна и, вполне возможно, была бы готова завязать знакомство, почему нет, кто знает, что из этого могло бы произойти, подумал он про себя, но тут же заколебался, потому что знакомые могли неправильно расценить ее присутствие рядом с ним, и неуверенно произнес: «Нет». Немного спустя с тем же вопросом к нему обратился какой-то парень в джинсах, и Молхо уже шагнул было ему навстречу, но тут же резко сказал: «Нет», окончательно решив махнуть рукой на деньги. Он прошел в зал и сел на свое постоянное место. Его соседи справа – двое стариков, которым принадлежал магазин оптики в центре Кармеля, – чуть растерянно кивнули ему, как будто не были вполне уверены, что это действительно он. Молхо ответил им кивком, торопливо посмотрел туда, где в нескольких рядах перед ними всегда сидела теща, и увидел, что ее место пустует. Музыканты уже поднимались на сцену, рассаживались и сразу же начинали быстро проигрывать куски своих партий. Зал, казалось, был уже полон, но люди все шли и шли, молодые сидели на ступеньках в проходах, у Молхо то и дело спрашивали, не свободно ли соседнее место, и он раздраженно отвечал, что оно занято, а тем временем музыканты на сцене продолжали шумно и вразнобой настраивать инструменты, но он все не отрывал глаз от пустующего кресла впереди и вдруг увидел, что билетер подводит туда какую-то маленькую испуганную старушку в потертом бархатном платье – она взволнованно раскланялась на все стороны и неловко уселась на место тещи: Молхо сразу узнал ее. Внезапно он почувствовал на своем плече чью-то руку и сначала даже вздрогнул от испуга, но это оказались старые иерусалимские друзья – он поднялся навстречу их траурным лицам, они сочувственно обняли его и прошептали: «Мы все знаем. Какое горе! Мы так жалеем, что не смогли приехать вовремя. Каков был конец? Она очень страдала, бедняжка?» Они хотели, чтобы он успокоил их перед концертом, и он охотно откликнулся на их желание: «Нет, нет, она не страдала. Я уверен в этом, потому что все время был рядом с ней – ведь она умерла дома». – «Дома?!» – изумились они, все еще продолжая сжимать его руки. «Да, дома, – с гордостью сказал он, – и почти не мучилась под конец». Сидевшие рядом старики молча прислушивались к их разговору, а когда он наконец сел, посмотрели на него с явным сочувствием. Видимо, они уже заподозрили что-то неладное еще в прошлом сезоне, когда увидели, что она пришла, опираясь на палку, а сейчас связали все вместе, но то, что он появился на концерте, казалось, не вызвало у них никакого осуждения – напротив, они как будто даже собирались сказать ему что-то утешительное, но тут на сцене появился дирижер.
Первым номером программы были «Времена года» Вивальди, эта вещь была ему незнакома, его познания в музыке, приобретенные за годы супружеской жизни, оставались поверхностными – родители его принадлежали к ортодоксальной еврейской общине Старого города[7]7
Старый город – древнейшая часть современного Иерусалима, окруженная стенами турецкой постройки, содержит важнейшие святыни иудаизма, христианства и ислама, разделена на четыре жилых квартала.
[Закрыть], и всем своим знакомством с классической музыкой он был обязан жене. Его по-прежнему больше тянуло к музыке, где тон задавали трубы и барабаны, но сейчас он с первых же тактов почувствовал необычайное волнение, и его сразу захватила мелодия первой скрипки. Он покосился на пустующее рядом место, и ему вдруг представилось, что она жива – просто он оставил ее дома, и вот сейчас она в нем нуждается. Перед его глазами возник их темный дом и жена, одиноко ковыляющая по комнатам на своих костылях. Зачем он убеждал этих знакомых, что она не мучилась перед концом, почему так старался их успокоить? Сбоку раздалось легкое покашливание – она тоже, бывало, так покашливала, – и он протянул руку и коснулся ладонью пустого соседнего сиденья, чтобы успокоить ее.
В антракте они обычно проходили вперед, к теще, чтобы справиться о ее самочувствии и назначить место встречи после концерта. Сейчас ему захотелось поближе разглядеть старушку, сидевшую на ее месте, и он направился туда, прокладывая себе путь в оживленной толпе, среди нарядных женщин, запах их надушенных, глубоко декольтированных тел дразнил его ноздри. Старушка продолжала сидеть в кресле, ее большие, прозрачные глаза в изумлении разглядывали все вокруг, вся она словно вышла прямиком из какой-нибудь книги сказок – низенькая, в потертом старом платье, руки в перчатках сложены на коленях, белые волосы еще отсвечивают былым золотом, она то и дело улыбалась всем окружающим, улыбнулась и ему, хотя не похоже было, что она его узнала. Чувствовалось, что она издалека. Вернувшись на свое место, он обнаружил, что кресло его жены занято каким-то молодым человеком, который старательно избегал его взгляда. Он пересадил юношу на свое место, а сам сел в кресло жены. Тем временем сцену заполнил хор, музыка началась сильным, звучным аккордом, и он снова с удивлением ощутил, как прекрасна оратория Гайдна и как глубоко она проникает ему в душу.
24
Ему все еще приходилось думать, чем заполнить каждый новый день, в чем состоит цель и смысл его жизни сегодня. Во время болезни каждый день был очередным испытанием в постоянном противоборстве, и Смерть тоже была своего рода целью. Он знал, что его задача – задержать, предотвратить страдания и в то же время каким-то образом продвинуть их вперед. В конце дня, после укола, а иногда и до него, когда окна заливала темнота и он заканчивал все необходимые приготовления к ночному противоборству, Молхо чувствовал, что превозмог очередной этап, одержал некую физическую и одновременно духовную победу, и тогда Смерть представлялась ему каким-то одетым во все черное дальним родственником, который уже отправился в дорогу, чтобы нанести им визит, и теперь смотрит на него издали со странным одобрением, будто втайне проверял, выдержит ли он очередное испытание. А сейчас после обеда, когда кухня блистала чистотой и в доме все было убрано, оставшаяся вторая половина дня простиралась перед ним, как пустыня, взывая наполнить ее каким-нибудь смыслом.
Он все еще пытался избавиться от тальвина, эти упаковки почему-то отравляли ему настроение, их общая стоимость была порядка четырехсот долларов, и ему было досадно выбрасывать такие деньги – когда-то, чтобы купить весь этот тальвин, ему пришлось преждевременно раскрыть одну из своих закрытых сберегательных программ. Лекарство это выписала не их постоянная врачиха, а другой врач – старый йеке, сменивший ту на время ее поездки за границу. Жена очень доверяла этому старику, и, когда однажды пожаловалась ему на сильные боли, тот горячо рекомендовал ей тальвин, но потом выяснилось, что ей нельзя его принимать, потому что он был несовместим с другим, жизненно важным для нее препаратом. И вот сейчас Молхо снова раздумывал, кому бы предложить этот тальвин. Упаковки по-прежнему лежали на полке, рядом с его кроватью, и поэтому все время попадались ему на глаза, когда он ложился и когда вставал, – белые коробочки в нежную голубую полоску. Не во всех аптеках вообще знали о существовании такого препарата, и, хотя Молхо уже готов был отдать им весь свой тальвин даже задаром, ни одна аптека не выразила желания его брать. Как-то вечером он в отчаянии позвонил тому врачу-йеке, но оказалось, что старик болен, – трубку сняла его жена; что ему нужно? – спросила она, и он уже подумал было отступить, но потом все же начал, запинаясь, излагать свое дело, и тогда она спросила, как называется его лекарство; «Тальвин», – сказал он, и ему показалось, что это название ей знакомо, потому что она спросила, сколько у него упаковок, и, когда он ответил, что двадцать, сказала, чтобы он принес, она посмотрит, что можно с ними сделать. «Но когда?» – спросил Молхо. «Да хоть прямо сейчас», – ответила женщина. Он поднялся, собрал свои коробочки в маленькую пластиковую сумочку и отправился к старому врачу, по адресу, который хорошо помнил, – маленький каменный дом недалеко от гостиницы «Дан».
Ему открыла жена врача, невысокая симпатичная женщина в халате, и он прошел по коридору, забитому книгами и вещами, снова припомнив, как понравился тогда жене этот старый йеке, живое воплощение былой немецкой сущности, – она тут же поверила в него и ощутила прилив новой надежды. Сейчас старый врач лежал на кожаном диване в своем сумрачном кабинете, сильно простуженный, под шерстяным клетчатым пледом, окруженный деятельным, рабочим беспорядком: вокруг были разбросаны всевозможные бумаги, лапки, медицинские инструменты, а также множество книг и лекарств – только сейчас Молхо заметил, что его окружают целые горы лекарств, они были набросаны повсюду, втиснуты между книгами и положены поверх них, до отказа заполняя все полки. Но тут женщина заговорила с мужем по-немецки, указывая на Молхо, и тот, увидев бледное лицо и воспаленные глаза больного, пожалел, что пришел, и пробормотал: «Я не хотел бы вам мешать», но потом все-таки вошел следом за женщиной в пышущую духотой комнату с наполовину опущенными жалюзи. Доктор коротко кивнул ему, видимо тут же припомнив и самого Молхо, и, конечно же, его жену. «Значит, она умерла?» – спросил он и, когда Молхо утвердительно кивнул, начал расспрашивать о последних этапах болезни, мрачно вслушиваясь в его рассказ и сердито покачивая головою, как будто ожидал всего этого и тем не менее надеялся на что-то другое.
Потом он вдруг заинтересовался здоровьем самого Молхо – сбросил плед, сунул худые, в паутине синих вен, босые ноги в комнатные туфли, встал и, как был, в пижаме, простуженный, начал бегло осматривать его, измерил ему давление, посветил небольшим фонариком внутрь глаз, и Молхо почувствовал, что кровь уходит из его сердца, таким страхом наполнило его прикосновение этих сухих, горячих рук, но у врача не хватило терпения, он быстро устал и, спросив жену о чем-то по-немецки, взял принесенные Молхо лекарства и проверил их на свету. Молхо начал сбивчиво объяснять, что им пришлось отказаться от тальвина из-за его несовместимости с другим ее лекарством, и от смущения перепутал его название. Старый врач помолчал, не переставая поглаживать коробочки, а потом с гневом произнес: «Не могло быть никакой несовместимости», – и снова повернулся к жене. «Я надеюсь, что это лекарство еще применяют, – сказал Молхо, пытаясь намекнуть, что врач сам его запутал. – Потому что во многих аптеках о нем не слышали». – «Конечно, применяют, – сердито сказал врач, – это прекрасное обезболивающее». – «И обычный человек тоже может его принимать?» – спросил Молхо. «Что значит „обычный“?» – врач вдруг улыбнулся. «Ну, здоровый», – сказал Молхо. «Зачем здоровому человеку лекарство?» – удивился врач, все еще улыбаясь. «Нет, я имел в виду – здоровый, но у которого боли», – объяснил Молхо. «Конечно, – сказал врач, снова посоветовался с женой по-немецки, произнес несколько фамилий – видимо, больных, которым может понадобиться это лекарство, – и, наконец, сказал: – Ну ладно, можете оставить их у меня», – как будто делал одолжение, и Молхо вдруг расхотелось отдавать ему свой тальвин, потому что он понял, что его коробочки потонут в грудах набросанных здесь лекарств и ему ничего за них не заплатят. У него вдруг мелькнуло подозрение, что врач и его жена торгуют этими лекарствами. «Вы думаете, что удастся найти покупателя?» – спросил он. Врач пожал плечами: «Возможно». И Молхо сказал: «Тогда я лучше оставлю вам свой адрес, а если найдется желающий, пошлите его, пожалуйста, ко мне». Врач помолчал, как будто слегка обиделся, но Молхо все-таки оставил ему адрес, потом собрал свои коробочки и вышел. Дома он вернул их в аптечку, так и не решив, правильно ли он поступил.
25
По утрам он вставал рано. К шести выбирался из постели и шел в туалет, где подолгу сонно сидел на стульчаке, держа в руке очередной листок календаря и чиркая на обороте, что купить, что починить, кому позвонить, а отсидев свое, наклонялся проверить, что там из него вышло, нет ли, упаси Бог, следов крови, иногда даже разговаривал со своими жизненными отходами, допытываясь у них: «Ну, что там с вами? Чего вам от меня нужно?» – потом спускал воду, выходил, мылся и брился, долго рассматривая себя в зеркале, – да, это он, мужчина пятидесяти с небольшим лет, с еще густыми, хотя и с проседью, курчавыми волосами и темными, глубоко посаженными глазами, отпущенный на свободу, природа которой ему все еще непонятна. И он вдруг закрывал глаза и тотчас вспоминал ее: где ты? – спрашивал он с мучительным недоумением, и ему на миг снова казалось, что он видит, как она уходит в темноту, спускается в ущелье, что рядом с их домом, – то ущелье, куда он пытался было спуститься несколько ночей назад по бегущей вниз каменистой тропке, но вынужден был вернуться, потому что земля размокла и скользила под ногами. Он включал электрический нагреватель, чтобы согреть квартиру, ставил чайник на газ, лениво размышлял об обеде, будил гимназиста, хлопотал вокруг него, а если тому нужно было подняться к нулевому уроку, то хлопотал особенно старательно и долго – поднимал жалюзи на окнах его комнаты, включал радио на всю громкость, успевал даже просмотреть его тетради. Потом он готовил ему завтрак, стоял над ним, пока тот ел, готовил себе и ему бутерброды на весь день, застилал кровати, собирал в стопку прочитанные газеты. Иногда он вспоминал какие-то требования к сыну, на которых педантично настаивала жена. Причесаться, почистить зубы – и он ходил за ним по пятам, добиваясь, чтобы тот причесался и почистил зубы. «Ну сделай это ради мамы», – твердил он сыну, который по утрам вел себя с отцом особенно замкнуто и отчужденно. Потом он мыл посуду, закрывал окна и жалюзи, повязывал галстук – он так и не научился подбирать его в цвет пиджаку – и отправлялся в министерство, где начальство, пытаясь вывести своего работника из оцепенения и подстегнуть его работу, практически замершую за последний год болезни жены, бомбардировало его все новыми папками дел, требовавших проверки, и дергало вызовами на всевозможные консультации, особенно по вопросам бюджета местных муниципалитетов на севере страны, которые, как всегда, были на грани финансового краха и взывали о помощи.
В десять он шел в буфет выпить кофе, высматривал свою юридическую советницу, иногда и встречал ее там и тогда перебрасывался с ней парой-другой ничего не значащих фраз, а то и ограничивался приветливой улыбкой на лестнице. Он знал, что она ждет его знака, это его мужской долг, и он не намерен был от него увиливать, но все еще опасался сделать поспешный или неточный шаг, который мог бы вызвать бесповоротное разочарование, и поэтому выжидал, пока ощутит в себе нужную уверенность. Он подумывал о пятом или шестом концерте абонемента, ближе к началу весны, даже отметил на календаре даты – он пригласит ее на свободное место рядом с собой, это будет хорошее начало, нет сомнений, что она любит хорошую музыку. А пока он продолжал разглядывать ее при встречах в коридоре, изучал ее наряды, которые, кстати, нравились ему все больше, – у нее был какой-то особый вкус, и он уже начал различать его вариации. Ничего страшного, если она немного подождет, думал он; уж если она не смогла найти себе мужчину за все три года, прошедшие со смерти мужа, то наверняка может потерпеть еще немного. Ведь не ждала же она именно его, Молхо! Правда, он официально сообщил на работу о болезни жены уже несколько лет назад и тогда же попросил о свободном расписании, которое позволило бы ему выполнять все свои обязанности по уходу за больной, так что с юридической советницей вполне могли консультироваться по поводу этой просьбы, – но возможно ли, что она уже с тех пор заинтересовалась им, даже не будучи уверенной, что болезнь неизлечима? Его преданность жене тоже была известна многим. А сейчас – что он может предложить этой женщине сейчас? Он казался себе омертвевшим деревом, покрытым плотной ороговевшей корой, а в ней было что-то очень живое, энергичное – гладкие волосы туго затянуты на затылке, карие глаза прищурены почти по-китайски, взгляд, как у опытной, умной охотничьей собаки или смышленой белки. Иногда ему вдруг снова приходило в голову, что в ней самой, возможно, таится какая-то болезнь и она тоже хотела бы умереть дома, а он нужен ей просто для того, чтобы за ней ухаживать. Эта мысль пугала его и в то же время почему-то слегка забавляла. Ее покойный муж – хозяин не то страхового, не то туристического агентства – скончался от неожиданного приступа, и означало, что ее опыт смерти был не столь велик, смерть не потребовала от нее особых усилий и ничему не успела ее научить, потому-то она и была такой жизнерадостной и легкой – он уже распознавал в ней эту скрытую жизнерадостность, хотя они и не так часто встречались, как распознавал уже и запах ее духов, тонкий и какой-то особенный. Болезнь жены обострила его обоняние.
Он подождет. Ему не к спеху. Это мужское преимущество – тянуть время, по крайней мере вначале, думал он не без удовольствия, а тем временем гулял вечерами по центру Кармеля, а однажды даже отпросился на работе, уложил чемодан и отправился в Иерусалим, чтобы свозить мать на могилу отца в десятую годовщину его смерти, и там, среди дряхлых, покалеченных временем надгробий старого кладбища, стоял с несколькими своими родственниками, сефардами, старожилами города, которые мягко и осторожно пожимали ему руку и утешали в связи со смертью жены, – он уже добрых полгода не был в Иерусалиме, и теперь город его молодости показался ему слишком морозным и чересчур религиозным. Отвезя мать домой, он сделал несколько мелких дел в городе и вернулся к ней как раз вовремя, чтобы поспеть к большому обеду, который она приготовила специально для него – вкусные блюда, но буквально истекающие жиром, – а потом, сняв обувь и подобрав под себя босые ноги, сидел в блаженной дремоте на диване, в своем доме, в глубине невзрачного городского квартала, вяло прислушиваясь к потоку материнских вопросов: что он себе думает? почему он ничего не предпринимает? – и, прекрасно зная, о чем она спрашивает, делал вид, что не понимает: «О чем ты? о чем?» – «О твоем будущем», – сказала мать; она сидела в кресле, большая, накрашенная, как огромный павлин, и всматривалась в него так внимательно, как будто видела впервые. «Я еще ничего не думал. Я пуст», – ответил он наконец расслабленно и сонно. С тех пор как в его дом вселилась болезнь, мать стала бывать у них очень редко, смерть пугала ее, и, появляясь, вела себя очень скованно, не вмешиваясь ни во что. «Ты не должен торопиться, – сказала она, – осмотрись, конечно, но помни, ты уже не мальчик, не погружайся в спячку». Через балконную дверь он видел солнце, истекавшее каким-то черным сиянием, словно это было солнце конца света. В доме было холодно, отопления здесь не было. Мать тянула свое: «Может, тебе лучше вернуться в Иерусалим, тут у тебя есть знакомые, они найдут тебе какую-нибудь подходящую женщину, из таких, к которым ты привык. Может быть, даже какую-нибудь из твоих бывших одноклассниц по гимназии. Среди них наверняка есть уже пара-другая вдов или разведенок». От неожиданности он даже открыл глаза – матери всегда удавалось удивить его. Он ласково посмотрел на нее, медленно взял из стоящего перед ним блюда горсть орешков и арахиса и так же медленно стал их жевать – мысль о девочках из его класса, с которыми он учился тридцать пять лет назад, показалась ему весьма оригинальной, ему вдруг представился его класс, с четырьмя рядами столов, а за ними – молодые девушки в черном. «Где мне их искать?» – вяло возразил он, слегка даже развеселившись. «Если бы ты вернулся сюда, ты бы сумел найти всех своих бывших друзей, они ведь не покинули Иерусалим, как ты. Попроси, чтобы тебя перевели». – «Я не могу, – едва слышно прошептал он. – Я не могу оставить ее». – «Кого?» – удивленно спросила мать. «Тещу. Это было бы нечестно, оставить ее вот так, одну».
Он пошел вздремнуть в свою детскую комнату, но не смог согреться даже под большим шерстяным одеялом. Шум города – шум его детства – и холод, собравшийся под высоким потолком комнаты, растревожили его, он вспомнил о детях, о юридической советнице, о своей старой теще: в последнее время ему все труднее было поймать ее по телефону, казалось, она не так уж и нуждается в нем, как будто освободилась после смерти дочери. Та маленькая старушка, которая приехала со своей дочерью из России, занимала все ее внимание – несмотря на преклонный возраст, она решила взять этих новых иммигрантов под свое покровительство и помочь им войти в израильскую жизнь, причем помочь не только теоретически, но и практически, и теперь, видимо, много времени занималась разными делами, о которых Молхо не имел ни малейшего представления, – например, несколько дней назад, стоя в дорожном заторе, он вдруг увидел, как она выходит из магазина строительных материалов с длинной железной трубой в руке. Наконец он все-таки задремал, но и сквозь эту тяжелую, беспокойную дрему слышал, как мать открывает привезенный им чемодан с вещами покойной жены и раскладывает их по маленьким пакетам – наверно, для какой-нибудь женской благотворительной организации, а потом он заснул по-настоящему, и ему приснилось, будто он стоит во дворе своей гимназии в строю скаутов, но почему-то галстук на нем красный, а не синий или зеленый, как положено скаутам, и рядом с ним, справа и слева, стоят какие-то маленькие дети, в точно таких же галстуках. Лежа в постели, он всем телом ощущал городской гул, раскачивающийся и нарастающий так ритмично, как будто он находился в утробе какой-то гигантской стиральной машины, которая то опустошается, то заполняется, и начинает вращаться, и останавливается, и опустошается вновь. Мать то и дело заходила в комнату, проверяя, спит ли он еще, – она не любила, когда во время приездов к ней он уходил в свою комнату и спал слишком много, это укорачивало время его визита. Он смотрел на нее сквозь полузакрытые веки, весь дрожа от холода, потом она возвращалась на кухню и шумно гремела там кастрюлями – наверно, жалела, его и хотела продолжить начатый разговор.
В конце концов она его разбудила – у нее появилась новая идея, и она горела желанием ее высказать. Пусть он хотя бы снимет с пальца обручальное кольцо, – по крайней мере, никто не будет ошибаться насчет его семейного положения. Все еще лежа на спине, он сказал: «Какая разница, я тоже скоро умру», – и почувствовал, что ему приятен ее внезапный страх и бурные возражения: «Нет, чего вдруг, у тебя дети!» – «Я уже не нужен им», – ответил он и поднялся, чтобы направиться в кухню: ранний ужин, изобретательный и щедрый, уже стоял на столе. Он глянул на пакеты с вещами, уже рассортированные и перевязанные шпагатом, на тарелках и столовых приборах лежал ровный сине-фиолетовый отсвет – небо за окном тяжело помрачнело, и в нем словно что-то гневно закипало. «Посмотри, какое небо!» – сказал он матери, и та стала упрашивать его остаться на ночь, но он отказался и начал торопливо собираться, надеясь успеть до начала бури. Настроение его почему-то становилось все лучше. Мать снова вернулась к разговору об обручальном кольце, и он в конце концов согласился, попробовал снять его с пальца, но не сумел, потому что палец сильно утолщился за долгие годы, и тогда мать принесла мыло; и постепенно, не без боли, они все-таки стянули кольцо, а когда Молхо посмотрел на его внутреннюю поверхность, она была покрыта какой-то липкой грязью, и он спрятал его в карман и наклонился, чтобы поцеловать мать на прощанье.
На выезде из Иерусалима поднялся сильный ветер, все вокруг было залито бледно-желтым, призрачным, вечерним светом, сильные порывы ветра сотрясали машину. Он притормозил на тремпиаде[8]8
Тремпиада – место, где собираются люди, ждущие попутной машины.
[Закрыть], в начале спуска из города, – здесь, собравшись небольшими стайками, горбились солдаты, мокрые от дождя, который они принесли с собой из других, далеких мест. Молхо вдруг решил взять попутчицу. Он остановился, и солдаты тут же облепили его со все сторон, как пчелы; льнущие к сотам, но он медленно и настойчиво отбирал кандидатов; и вскоре в машине уже сидели четыре направлявшихся на север девушки – они тут же сняли свои армейские береты, и он почувствовал запах мокрых женских волос. Он бережно перепоясал сидевшую рядом с ним девушку, улыбнулся в зеркало трем сидящим сзади и подумал: вот, теперь эта расцветающая, молодая женственность будет окружать меня в дороге – и начал осторожно спускаться на запад, в сторону солнца, багровый уголек которого еще мерцал в рваной завесе вечернего тумана, затянувшей небо, но к тому моменту, когда он доехал до Кастеля[9]9
Кастель – одна из вершин Иудейских гор к западу от Иерусалима, за которой начинается крутой и извилистый спуск на прибрежную равнину, к Тель-Авиву.
[Закрыть], солнце уже погасло совсем, пошел хлестать яростный ливень, и теперь машина стремительно спускалась в ущелье между двумя огромными, сплошными стенами дождя. Он сильно сбавил скорость, включил дворники, обогрев и музыку, вести было трудно, он медленно, напряженно пробирался сквозь бушевание ветра и дождя, одновременно прислушиваясь к милой девичьей болтовне позади, сливавшейся с музыкой и шумом мотора, и время от времени вглядывался в отражавшиеся в зеркале заднего обзора темные глаза и молодые милые лица, в ожидании, что эта женственность вот-вот дохнет ему в затылок и подает знак, – но дождь все лил, по обочине уже мчались широко разлившиеся потоки, ему то и дело приходилось бороться с туманом, затягивавшим стекла, то усиливая, то выключая отопление, а иногда даже открывая окно, чтобы холодный воздух слизнул влажную муть с ветрового стекла, снаружи уже совсем стемнело, дорогу заполонили огни встречных машин, девушки сзади примолкли, музыка потонула в каком-то неясном сплошном шуме, и чем труднее становилось ему и двигателю, тем апатичней как будто становились пассажирки на заднем сиденье – они уже слиплись в один бесформенный ком, даже их лиц было уже не различить в наступившей темноте, и теперь Молхо казалось, что во всем мире остался только он один, сжимающий руками руль, да болезненная белая бороздка, оставленная на пальце снятым обручальным кольцом, да еще дорога, мучительная и бесконечная, и долгие красные огни светофоров, и двигатель, ревущий с натугой, на перегреве, и темнота, лишь углубляющая безмолвие, так что, выйдя после Тель-Авива на скоростное прибрежное шоссе, он уже собрался было остановиться у придорожной закусочной, но машина словно сама увлекала его все дальше, и девушка, сидевшая возле него, тоже задремала и откинула голову на спинку кресла, и теперь ему чудилось; что он везет не четырех молодых девушек, а одну огромную женщину, этакую дремотную, слабо колышущуюся, словно тесто, женскую плоть, и ее четыре головы, раскачиваясь во сне, то и дело ударяются о стекла машины, но лишь на секунду приоткрывают невидящие сонные глаза и по-настоящему просыпаются только на въезде. в Хайфу, под желтыми фонарями мокрой улицы, – тут они тотчас разделились на четыре тонких стебля и мигом исчезли в темноте.








