412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Авраам Бен Иехошуа » Пять времен года » Текст книги (страница 1)
Пять времен года
  • Текст добавлен: 16 июля 2025, 19:22

Текст книги "Пять времен года"


Автор книги: Авраам Бен Иехошуа



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 30 страниц)

А.-Б. Иегошуа
Пять времен года
Роман

Долг великой литературе
Предисловие к русскому изданию

Каждый раз, когда очередное мое произведение переводится на русский язык, я чувствую, что этим возвращаю часть моего большого долга великой русской литературе, которая с юношеских времен питала мое литературное существование. И сегодня, уже совсем не молодым человеком, я иногда возвращаюсь к той или иной книге Толстого или Достоевского, Гоголя или Чехова, к великолепной прозе Пушкина, с особой душевностью их героев, удивительной достоверностью диалогов и необыкновенной смесью самого будничного и тривиального с глубокими душевными переживаниями, чтобы обрести новые творческие силы, напитать и восстановить литературные ткани – и как писатель, и как читатель.

Великая русская литература не была для нас, в Израиле, совершенно чужой, как немецкая или французская. Многие крупные еврейские классики приехали из России, а часть из них к тому же занималась переводом русской литературы на иврит. В результате в израильскую литературу с самого начала влилась мощная русская мелодия, которая, в сочетании с ивритской, создала, несмотря на различие в языках, некий особый стиль, полный очарования для людей моего поколения, которые уже не знали ни одного русского слова, но тем не менее ощущали, что русскость – неотъемлемая часть их духовного мира. А поскольку Россия – это к тому же смесь Европы и Азии, то «азиатская» часть израильской души – моей, во всяком случае, – которая так возбуждается при звуках барабанов и труб в русских музыкальных произведениях, также прекрасно сочетается с «азиатской» страстностью в русской классике.

Я написал «Пять времен года» двадцать лет тому назад под впечатлением рассказа старого друга нашей семьи. Как и тот рассказ, роман начинается с ночи, когда жена героя умирает после долгой и мучительной болезни, и описывает далее, что происходит с человеком, овдовевшим в пятьдесят с лишним лет, в течение первого года «новой жизни», какой сложный – печальный и одновременно высвобождающий – процесс происходит в его душе и почему так упорно не удаются ему попытки установить связь с новой женщиной. Вообще говоря, Молхо – этот рядовой чиновник израильского Министерства внутренних дел – похож, в моем воображении, на все то множество правительственных чиновников, что населяет и классическую русскую литературу, на тех Акакиев Акакиевичей, через наивные и хитроватые поступки которых раскрываются нам, потрясенным, бездны человеческой души.

И в то же время, несмотря на свой трагический контекст, этот роман полон освобождающего комизма. Я и сам, когда чувствую себя подавленным или зашедшим в тупик, открываю «Пять времен года» и невольно начинаю улыбаться. Этот скрытый комизм происходит от сложной двойной игры: временами подсознательные движения души простоватого героя вызывают в сознании читателя чувство насмешливого превосходства, а в других эпизодах его неожиданные и трогательные слова и поступки порождают в подсознании читателя ощущение глубокого душевного сродства. Насмешливое сострадание, неожиданный смех сквозь слезы сочувствия и понимания – мне представляется, что и в этом моя книга следует традициям русской литературы.

С такими ощущениями я передаю ее на суд русского читателя.

А.-Б. Иегошуа

Часть первая
ОСЕНЬ

1

Жена Молхо умерла на рассвете. Было четыре часа утра, и Молхо, желая уловить ее последний вздох, весь напрягся, чтобы впитать и запечатлеть этот миг в своей памяти, потому что ему очень хотелось его запомнить. И действительно, многие недели и даже месяцы спустя, стоило ему вернуться к этому воспоминанию, как он ощущал, будто и впрямь способен переплавить тот миг ее исчезновения («Но уместно ли здесь это слово? – маялся он. – Действительно ли смерть – это исчезновение?») в некую живую реальность, возвращавшую ему не только его тогдашние мысли и ощущения, но даже отдельные звуки и блики – вроде багрово тлевшей спирали маленького электрического нагревателя, или зеленоватого свечения цифр на электронных часах, или широкой желтой полосы света, что тянулась из ванной комнаты, оставляя огромные тени в коридоре, а может, и того тончайшего, цвета бледно-розовой слоновой кости, предрассветного сияния, которое рождалось где-то в толще глубокой ночной темноты, – и ему хотелось думать, что он в самом деле вспоминает то темное утреннее небо, которое добавляло всей сцене грозную силу взволнованной стихии, но в этом он уже не был так уверен, как не был уверен и в шорохе ветра и шуме дождя, но зато твердо знал, что там еще звучала какая-то музыка, да, конечно, вполне реальная музыка, он сам включил ее, не без колебаний, но в глубоком убеждении, что если есть на свете что-то такое, что ей хотелось бы слышать на пороге смерти, то это несомненно та самая музыка, что так безумно влекла ее и возбуждала в последние месяцы, когда читать ей становилось все тяжелее, – ведь не случайно в часы самой тяжкой боли, в сумерки, в мертвые часы между посещениями подруг, беседами с детьми и бесконечными процедурами, она пристраивала на голову маленькие стереонаушники, в которых выглядела, как когда-то в армии – связистка в идущей в бой военной машине, – и, выбрав одну из лежащих рядом кассет, включала магнитофон. Они много говорили о музыке, и раз-другой она даже намекнула ему, что ей хотелось бы, чтобы при возможности, «под конец» (так они называли между собой ее смерть), он включил для нее магнитофон, если увидит, что это не доставляет ей мучений, и он был рад выполнить ее просьбу, она хорошо вела его за собой все эти свои последние месяцы, и он научился точно выполнять ее желания и с глубокой серьезностью относиться к каждому ее слову. Вот и в эту последнюю минуту он вспомнил, что должен включить магнитофон, но не осмелился надеть ей наушники, так и оставив их висящими в изголовье постели; он лишь слегка повернул рукоять высокой кровати, чтобы немного приподнять ей голову, и из двух войлочных подушечек стала расти и подниматься еле слышная и далекая, но мощная мелодия, восходящая по ступеням торжественных звуков труб и отрывисто пыхтящих охотничьих рожков малеровской симфонии, кассету с которой он поставил три дня назад, не будучи вполне уверенным, что эта бурная и взволнованная музыка уместна в минуту смерти, но боясь удивить ее чем-нибудь новым и незнакомым, пусть даже и более тихим и простым, – вот так ему удалось в точности запомнить миг ее последнего вздоха, и теперь он мог, при желании, назвать и даже напеть его, воспроизведя определенные музыкальные звуки, и снова увидеть ее и себя в это их последнее мгновенье в глубокой ночной тишине. Он не знал, какая из этих звуковых волн, накатывающихся от изголовья кровати, сумела прорваться в ее умирающее сознание, не знал и не пытался узнать, слышала ли она что-нибудь вообще, – не сводя с нее взгляда, сжигаемый волнением и жалостью, он мчался, влекомый зовом мелодии, сквозь темный лес в тусклом свете зябкой и влажной зари, пролагая путь меж ветвями огромных деревьев в сторону ярко освещенной лощины, а может, ущелья, навстречу золотистой лани, гонимой этими отрывистыми звуками охотничьих рожков.

И именно в это мгновение ее дыхание окончательно прервалось. Он не прикоснулся к ней, боясь, что его прикосновение разбудит ее и причинит боль, но это был несомненно тот самый – тот последний миг, которого ей никогда уже не узнать, хотя среди всех мгновений в мире не было другого, которое принадлежало бы ей более, чем этот, предельно интимный и особенный миг, когда некая незримая рука поднялась и повелела: доселе! и ни шагу дальше! Он никогда не размышлял о загробной жизни или переселении душ и про себя был всегда благодарен ей за то, что она не завлекала его в такого рода мистику; врожденная бескомпромиссность и присущий ей интеллектуальный скепсис отметали прочь любую темную, иррациональную мысль; и ему было очень хорошо от того, что он был с ней сейчас наедине, предельно собранный, сосредоточенный и спокойный, и что рядом – никого, кто бы отвлекал его внимание и с кем пришлось бы делиться своими мыслями, а главное – ни врача, ни сестры, которые, вполне возможно, стали бы навязывать им какой-нибудь очередной новейший прибор или лекарство; он был здесь один, и все вокруг находилось в его распоряжении и власти – и свет, и звук, – и одна лишь смерть была рядом, та смерть, которую он порой представлял себе в виде железного ядра, черного шероховатого шара, что им давали когда-то в гимназии на уроках физкультуры, чтобы они толкнули его хоть на несколько метров, – та смерть, которая черным шероховатым шаром закатилась сюда уже несколько дней назад и притаилась молча под кроватью, то ли под каким-нибудь шкафом, а вот сейчас выпрямилась во весь свой рост и встала с ним рядом, и он с удивлением увидел, как эта смерть втискивается в ее тело и одновременно рвется из него наружу, и его охватило жгучее желание сделать так, чтобы ей не было больно, потому что все эти последние месяцы его главная обязанность состояла в том, чтобы облегчить ее боль, даже в это последнее мгновение, и для этого у него под рукой было превеликое множество всевозможных придумок и приспособлений – всякие рычаги, и рукоятки, и костыли, и инвалидное кресло, и тазы для обмывания, и вентилятор, и лекарства, и наркотики, и кислородная маска – целая маленькая больница уместилась в этой комнате, все, что может облегчить боль тела, чтобы душа могла уйти безболезненно и мягко.

Даже когда он сидел в министерстве за своим рабочим столом, даже когда он шел по улице – задумчиво, медленно и прямо, тело еще сильное, как в молодости, но в курчавых волосах уже поблескивает седина, – даже когда ел, или спал, или лежал, он все время думал о ее боли и о том, как эту боль облегчить и умерить, и с утра до вечера прислушивался к ее большому, изъеденному болезнью телу, покрытому шрамами от хирургических ножей, распухшему от наркотиков, прорастающему ядовитыми цветами метастазов, – телу, которое долгие недели подряд лежало на высокой больничной кровати специальной конструкции, со студенисто дрожащим водяным матрацем, – кровати, установленной в центре комнаты, словно какая-то огромная боевая колесница со всеми своими рычагами, решетками и колесиками, в надежде, что ее последнее путешествие свершится здесь, дома, и все, кто будет при этом – ее мать, ее дети, ее родственники и друзья, во главе с ним, Молхо, в роли главного распорядителя, – сумеют провести ее сквозь беснующуюся боль к покою и уверенности неизбежного конца. Пришлось убрать из комнаты их старую супружескую кровать и поставить для него другую – простую, узкую постель верного ординарца, – совсем рядом с ее гигантской колесницей, так что он лежал теперь как бы возле больной, но одновременно и много ниже, все время напряженно прислушиваясь к ней, готовый потягаться с любой ее болью, и сон его был словно мерное покачивание на волнах, в котором он забывался с такой же легкостью, как пробуждался снова, это был сон, который следил сам за собой, но не был лишен и сновидений, и даже в эту страшную ночь ему неожиданно приснилось, что он снова мальчик и кто-то свистит ему, разыскивая его то ли на улице, то ли в поле, она сама или кто-то, похожий на нее, и он тут же, по своему обыкновению, проснулся и услышал, что свист и впрямь продолжается, и испугался, и вскочил, и тогда понял, что это хрипит его умирающая жена.

2

На этот раз, однако, он не сделал ошибки и действовал продуманно и точно, сохраняя самообладание, опасаясь повторить то, что случилось три дня назад, когда он в самой середине ночи был разбужен точно таким же хрипом и, охваченный страшной тревогой, бросился ей на помощь, заговорил с ней, а когда она что-то пробормотала в ответ, приподнял ее на кровати, обнял, сильно встряхнул, чтобы разбудить совсем, дал ей чаю и даже немного вина и в довершение всего вызвонил старшего сына из его студенческой квартиры, так что ближе к утру они вдвоем помогли ей надеть очки, спуститься с кровати и вместе обмыли безгрудое тело, и вот так, с какой-то нерассуждающей силой, он вновь навязал ей жизнь, и на рассвете она уже сидела в кровати, опираясь на подушки и тяжело дыша, ошеломленная, бледная, растерянная, вполуха прислушиваясь к радионовостям и утренним радиомелодиям. Позже, когда ее мать и врачиха пришли с очередным визитом, он с гордостью рассказал им, что приключилось ночью, но, увидев, как они переменились в лице и умолкли, избегая его взгляда, понял, что они не видят смысла в этих его ночных усилиях.

Затем последовали два дня мучительных страданий, когда рассеянные крупицы отсроченной им смерти причиняли ей ужасную боль. Тем не менее она еще разговаривала, слушала музыку, а позавчера даже засмеялась, когда ей показали несколько старых семейных видеороликов, где был запечатлен их младший сын, этакий толстый карапуз, ковыряющийся в прибрежном песке, и Молхо, жадно вглядываясь в ее смеющееся лицо, не мог отделаться от мысли, что этот ее смех – как подарок, ведь он сам, своими руками вытащил ее из преисподней. Понимает ли она, где уже могла быть сейчас – или где уже побывала? Сохранилась ли в ней какая-нибудь отметина или воспоминание? Она спорила с ним о чем-то, и его радовало, что они препираются, как встарь, ведь это было все равно что спорить с человеком, вернувшимся с того света, но к вечеру она вдруг ненадолго потеряла сознание и стала бредить, и он ввел ей морфий, чтобы предупредить возможный приступ боли, но приступ, кажется, так и не случился, она лишь быстро слабела, и он отключил телефон Около ее постели, а многочисленные звонки верных подруг принимал сам, в другой комнате, с бесконечным терпением повторяя один и тот же подробный и точный отчет. Ее старая мать всю вторую половину дня провела у постели дочери, то и дело смачивая ей губы и пытаясь разговорить, но та отказывалась есть и даже оттолкнула тарелку, хотя всегда ела с большим аппетитом. А вечером, когда пришли друзья, и мать Молхо позвонила из Иерусалима, и все ходили вокруг на цыпочках, она то и дело приоткрывала трепещущие веки, слышала и узнавала их всех и время от времени даже произносила отдельные слова, которые в этой обстановке Обретали какую-то торжественную значительность. Но в семь вечера снова стало заявлять о себе приближение смерти – ее рука вдруг начала двигаться как бы сама собой, совершая веерообразные движения, и все разом подумали – вот оно пришло, оно уже совсем близко, – и многие даже предлагали Молхо, что останутся с ним на ночь, но он упрямо и решительно отказывался от всех предложений, еще не время, говорил он, сам не веря своим словам, ей нужно только собраться с силами, и под конец выпроводил всех гостей, даже ее мать, а сына-студента отослал назад в общежитие. Поздно вечером примчалась с армейской базы их дочь, посидела немного с матерью, но не смогла долго выдержать и ушла в свою комнату, а их младший сын-гимназист, которому нужно было готовиться к экзамену по истории, уже с раннего вечера закрылся у себя, и в десять вечера Молхо принялся гасить повсюду свет, собирать разбросанные газеты, возвращать на полки книги, лежавшие возле ее кровати, потом заглянул в ежедневник, где были записаны визиты ее подруг на завтра и послезавтра, и расположил часы их прихода так, чтобы они не появились все разом и не слишком утомили ее. В полночь он надел пижаму и прилег на своей кровати, рядом с постелью умирающей жены, и тогда гимназист вышел наконец из своей комнаты, неуверенно стал в проеме двери, страшась зайти, и спросил, не нуждается ли отец в его помощи, – но Молхо и его отправил спать.

Потом он вдруг заснул, но в три часа ночи проснулся и понял, что больше не уснет, повозился с обогревателем, вскипятил воду, чтобы стерилизовать шприц, хотя не был уверен, что он понадобится, и допил остаток коньяка из маленькой бутылки, которую они купили в самолете во время своей последней поездки в Европу два года назад. Она лежала неспокойно, время от времени что-то шепча, и тогда он окликал ее по имени и тихо спрашивал: что? что ты сказала? – но она не ответила ни разу. Он подошел поправить ее одеяло и даже надумал вдруг поднять небольшие сетки по обеим сторонам постели – словно жена была младенцем, который может ненароком выпасть из своей колыбели, а потом прошел в гостиную и сел там в темноте на диван, как будто приглашая Смерть войти в дом и завершить свое дело, но спустя некоторое время вдруг вспомнил о музыке, которую она просила «под конец», и вернулся в спальню, чтобы включить магнитофон, про себя размышляя, как это странно, что в течение стольких лет возле нее всегда было так много врачей и медсестер, а сейчас, в минуту смерти, остался только он один, – хотя, впрочем, он был уверен, что у него достанет сил, чтобы самому вместить в себя ее смерть, и он даже решился просунуть руки под одеяло и прикоснуться к ее ногам, убеждаясь, что они на месте, по-прежнему мягкие и гладкие. Тогда она начала что-то лепетать – ему послышалось что-то вроде: «Правильно?» – и он помолчал, грустно опустив голову, а потом мягко переспросил: «Что правильно?» – но она замолкла и медленно открыла огромные, тяжелые, налитые желтизной глаза – глаза смертельно уставшего животного, из которых исчез всякий человеческий блеск, – в этом взгляде уже не было ни горечи, ни боли, одно лишь окончательное поражение, и он улыбнулся ей и снова позвал по имени, как делал всегда, когда хотел поддержать ее дух, но она не отозвалась, впервые уже не узнавая его, и взгляд, вытекавший из ее глазниц, был влажным, желтым и пустым. Он никогда не представлял себе, что смерть может быть такой влажной, и, когда ее дыхание окончательно остановилось, поправил на ней одеяло, легко прикоснулся губами к ее лбу, вдыхая ее запах, погасил маленький ночник и тотчас открыл окно: ну вот, ты свободна, прошептал он, хотя не верил ни в какую свободу, а лишь в небытие, и вышел на балкон, внезапно охваченный глубокой и острой потребностью увидеть мир – вот оно, их расставание, тот самый миг, начало зимы, дожди уже прошли, но пока еще не насытили землю, а лишь охладили ее – его взгляд проследовал вдоль темной полосы ущелья в поисках хоть какой-нибудь приметы жизни, но ночь была серой и молчаливой, и легкий туман, стоявший над краем моря, тоже был неподвижен. Немного времени для себя, подумал он, немного времени перед тем, как набегут посторонние люди, и начнется суматоха, и его уже больше не оставят в покое. Сознание, что сейчас только он один знает о ее смерти, почему-то внушало ему ощущение силы и превосходства. Внезапно он различил далеко внизу очертания автомашины, быстро скользившей по автостраде. Еще немного, и он тоже будет свободен.

3

Повернувшись, чтобы вновь войти в спальню, он подумал, что зря погасил маленький ночник, и внезапно ощутил тонкий укол страха. Границе между смертью и жизнью надлежало быть абсолютной, чтобы всякий новый переход через нее вызывал глубокое потрясение, – ведь если долго смотреть на нее сейчас, в темноте, того и гляди, покажется, что она снова зашевелилась, – и действительно, пока он стоял вот так, всматриваясь сквозь стекло в темноту спальни, ему вдруг почудилось, что он действительно различает там какое-то легкое шевеление, но он тут же решительно отбросил от себя всякую мысль воскрешать ее вновь, толчком распахнул стеклянную дверь балкона, молча, не поднимая головы, прошел через спальню, и только перед самым выходом обернулся: теперь он ясно видел ее лицо, на котором все еще стыло выражение окончательного поражения. Семь долгих лет она боролась с болезнью, и четыре года назад им даже показалось, что она победила, а сейчас ее рука, еще вчера двигавшаяся, словно мягкий, медленный веер, бессильно и неподвижно свисала с кровати. Он посмотрел на часы. Было четверть пятого, и он вдруг с волнением подумал, что не только она умерла – умерла ведь и ее болезнь, эта злобная и жестокая родственница, что на время обрела себе пристанище в их доме.

Он быстро вышел, закрыл за собой дверь, бросился на диван в большой комнате и попробовал уснуть – сознание, что она уже мертва, окутывало его теплым одеялом, – но ему никак не удавалось отогнать от себя мысль о всех тех людях, которых он вправе теперь разбудить даже среди ночи. Он стряхнул с себя сон и поднял трубку, чтобы позвонить ее матери. Та отозвалась сразу, как будто и не ложилась – неистребимый немецкий акцент звучал даже в ее негромком, медленном «Алло». «Вот и все», – тихо произнес Молхо, ничего не добавляя, словно бы разом сбрасывая смерть на ее плечи. Какое-то мгновение она молчала, и это ее молчание разрывало ему сердце. «Когда?» – спросила она наконец. Он вдруг почувствовал, что не может ответить, тяжелый комок слез сдавил ему горло, он задрожал, безудержно всхлипывая, невидимое горе этой восьмидесятидвухлетней женщины с неожиданной силой воспламенило его собственное горе, телефон свалился ему на колени, но она терпеливо, со свойственной ей сдержанностью ждала, пока он наконец пришел в себя и выговорил: «Десять – пятнадцать минут тому назад». – «Я уже еду», – сказала она, и он попытался было ее остановить: «К чему торопиться? Подождите, пока рассветет, вам еще предстоит длинный и тяжелый день», но она не хотела даже слушать. «Дети еще спят? Дай им поспать, я вызову такси», – и положила трубку.

Он пошел в туалет, посидел там немного, молчаливый и сосредоточенный, наконец справил малую нужду, потом сполоснул лицо и руки, но не стал бриться, а побрел по темному коридору, мимо комнат детей – дочь проснулась, увидела его, но он прошел, ничего не сказав, и она снова закрыла глаза, а младший сын даже не шелохнулся, глубоко погруженный в сон. Они давно уже были готовы к этой смерти, чуть ли не раздраженные тем, как она затянулась.

Он открыл входную дверь и включил свет на лестнице – на улице было сыро, тихий и легкий дождь уже прокрался тем временем в мир, палая листва на мокрых ступенях отсвечивала медным блеском. Его вдруг охватила тревога, как бы теща не поскользнулась, спускаясь по дорожке к дому. Только этого мне сейчас недоставало! – подумал он с горечью. Покойная жена была ее единственной дочерью, и даже болезнь не могла умерить ее чувство ответственности за старую мать, а теперь, подумал он, вся эта ответственность ляжет на меня, и, хотя теща, несмотря на возраст, была женщиной разумной и вполне могла сама позаботиться о себе; он все же решил дождаться ее снаружи. Он обулся, натянул свитер и старый плащ, взял зонтик и вышел. Постояв немного возле входной двери и поглядев на пустынную дорогу, он поднялся по ступенькам во двор, прошел по налипшим на мокрую дорожку мертвым листьям, по пути уже размышляя об организации похорон, и наконец выбрался на дорогу, но тут его вдруг ужаснула мысль, что кто-нибудь из детей может подняться, войти в спальню и обнаружить мертвую мать, оставшуюся в полном одиночестве, и он поспешно вернулся в дом и запер спальню, снова быстро скользнув взглядом по очертаниям тела, тихо лежавшего в темном сиянии ночи, льющемся из открытого окна, и на миг испытав облегчение от того, что обычное самообладание снова вернулось к нему. Положив ключ в карман, он быстро вышел на улицу, ощущая на лице легкие, почти невесомые прикосновения капель, которые, казалось, падали лишь затем, чтобы очистить воздух.

Небо выглядело ясным, но дождь моросил, не переставая, как будто рождался в каком-то ином, невидимом месте. Молхо вышагивал взад и вперед с каким-то незнакомым ощущением свободы, время от времени ощупывая пальцами лежащий в кармане ключ с успокоительным сознанием, что отныне на нем нет никаких обязанностей перед женой. Ему вдруг померещилось, что он видит ее сзади, со спины – в старом плаще, стоящую в толпе таких же, как она, мертвецов, перед дверью какой-то амбулатории или канцелярии, чтобы войти туда и проследовать дальше. Теперь уже одна, совершенно одна. Он вздрогнул от горестной мысли, что больше никогда уже не сможет помочь ей, как помогал всегда, и горячий мокрый комок снова болезненно сдавил ему горло. Ему хотелось вытолкнуть его наружу, но комок упрямо не выходил, заставляя его дрожать всем телом, пока постепенно не растворился где-то внутри. По его расчетам теща должна была вот-вот появиться – она жила в доме престарелых на соседнем склоне горы, – и действительно, стоило ему пройти немного вперед, до ближайшего изгиба улицы, как он увидел приближающийся издали слабый огонек, который плыл в воздухе, покачиваясь, точно захмелевшая звездочка, что упала с неба и теперь неуверенно нащупывала себе путь вдоль извилистой улицы, то бессильно угасая, то вновь оживая и разгораясь. Молхо протер глаза. Неужто она идет пешком?! У нее и впрямь был маленький фонарик, он его часто видел. Но не похоже было, что это идет старая женщина, да и фонарик был не тот. Он застыл на месте, словно бы позволяя миру, в котором все еще куражилась смерть, повращаться еще немного, кружа ему голову, и вдруг мир дрогнул и остановился, и он понял, что видит перед собой просто фонарь велосипеда, седок которого, большой и неторопливый мужчина, то и дело останавливается около очередного дома, кладет велосипед на тротуар, исчезает в подъезде, снова появляется и поднимает велосипед. Молхо стоял у входа в один из домов, но, когда велосипедист приблизился, оказалось, что то была женщина – в толстом ватнике, в брюках, штанины которых были стянуты бельевыми прищепками, лицо и шея укутаны теплым шарфом, – она прошла чуть не рядом с ним, но не заметила его, только очки сверкнули в свете фонарика, повернула к их дому, спустилась по ступенькам и стала заталкивать газеты в щели почтовых ящиков. Когда она вернулась и принялась поднимать свой велосипед, ему показалось, что это все-таки мужчина, толстый и краснощекий, – он раздраженно глянул на Молхо; уселся на седло разом просевшего под ним велосипеда и медленно покатил прочь.

Тем временем появилось и такси, тяжело и шумно пыхтя на подъеме, и теща выбралась из машины, сначала выставив наружу свою палку, с которой, без всякой видимой причины, не расставалась вот уже месяц, и, стоя уже снаружи, тут же наклонилась к окну машины, расплачиваясь с водителем и, видимо, дослушивая какие-то его слова – она всегда была приветливо-общительна и внушала людям доверие. Рассказала ли она ему, куда едет, или гордость ей не позволила? Таксист отъехал, и теперь она стояла одна, по другую сторону улицы, торопливо укладывая сдачу в кошелек и поглядывая то направо, то налево, как бы выжидая, пока невидимый поток машин остановится и она сможет перейти дорогу, потом пересекла улицу – он заметил, что она плотно укутана в плащ, в высоких ботинках и перчатках, а на голову впервые натянула ту красную шерстяную шапку, которую они привезли ей два года назад из Парижа, – и ее палка неслась перед нею в воздухе, как будто целилась в какую-то скрытую мишень. Он быстро пошел ей навстречу, стараясь не испугать, но она вначале не узнала его и продолжала идти со скорбно склоненной головой, и тогда он осторожно преградил ей путь, прикоснувшись к ее рукаву, – за последние годы она сильно ссохлась, но держалась по-прежнему прямо, лицо ее было свежим от холодного утреннего воздуха, и увядшая, слегка коричневатая от былого загара кожа издавала легкий запах старых духов.

– Таксист ошибся, он плохо меня понял, – тут же сказала она все с тем же своим немецким акцентом, который в утренние часы, после целой ночи немецких снов и размышлений, был куда сильнее дневного; она явно избегала его взгляда. – Я сожалею, что обеспокоила тебя.

Он промолчал, лишь слегка наклонив голову и удивляясь тому, что она так быстро взяла обыденный тон, и попытался взять ее под локоть, чтобы поддержать на ступеньках. Но она не нуждалась в его помощи – ее старое тело под всей этой одеждой все еще оставалось живым и гибким – и, вытащив свой маленький фонарик, осветила мокрые каменные ступени, покрытые опавшими осенними листьями. Сама спустилась по ним – палка висит на руке, потом она переносит ее на другую руку, – он спешит за ней, на ходу вынимая из почтового ящика слегка отсыревшую газету, торопливо открывает перед нею входную дверь, и она сразу же, почти бегом, направляется к спальне, и теперь он видит, как разом тяжелеет и бледнеет ее лицо, начинают мелко дрожать губы, и вот она уже нажимает на ручку двери. «Минуточку», – шепчет он, доставая ключ из кармана, и еще пытается что-то объяснить, но сразу же видит, что это впустую. Ничего не слыша, она врывается в спальню, как есть, в этом своем большом мокром плаще, в шерстяной шапке, с палкой в руке, даже фонарик все еще горит, – словно смертельно боится опоздать даже на секунду. В спальне жарко и душно – лицо лежащей на постели мертвой женщины и ее свисающие руки кажутся даже слегка порозовевшими, – но в остальном ничего не изменилось, и это полное отсутствие изменений почему-то резко бьет Молхо по сердцу, но он остается стоять у входа, словно бы возвращая дочь ее матери, как будто просто одолжил ее когда-то на целых тридцать лет, и почти отчужденно смотрит, как старая женщина беззвучно падает на покойницу, целует ее лицо, поднимает упавшие руки и складывает у нее на груди, прижимается к ней, – и только тогда слышит приглушенный, сверлящий вой, похожий на протяжный вопль тонущего вдали парохода, и, все еще стоя, как был, у дверей, с влажной и мятой газетой под мышкой, вдруг чувствует, что знакомый комок подымается у него в горле и снова душит его, и ему кажется, что ее вой сейчас вырвет и из него те рыдания, которые вытолкнут наконец этот проклятый комок, но он тут же понимает, что ничего здесь больше не случится, а так и будет только один этот глухой, протяжный, нескончаемый вой.

Теща была образованной и культурной женщиной, она читала книги и ходила на концерты, а по приезде в Страну – накануне Второй мировой войны – руководила сиротским приютом. За время болезни жены они очень сблизились. Хотя он нанимал прислугу и медсестер для ухода за больной, настоящее дежурство всегда распределялось между ними двумя, и, хотя они никогда не говорили о ее смерти и лишь занимались решением мириада повседневных проблем, он был уверен, что она думает о смерти так же, как он, – что смерть это абсолютное исчезновение, без следа и остатка, и что теперь они в комнате только вдвоем, только они одни. Он постоял немного, потом подошел, легко положил руку ей на плечо, чего никогда не делал раньше, помог снять плащ и шапку и придвинул к ней то маленькое кресло, в котором она провела здесь долгие дни и часы. Она тяжело опустилась в него – морщинистое лицо в шапке рассыпавшихся седых волос, запотевшие толстые линзы очков, и похожа, и не похожа на свою мертвую дочь, – и, увидев, как она сидит, потрясенная и сникшая, он зашагал по комнате, захлебываясь от волнения. «Конец был очень спокойным, – выговорил он наконец. – Я уверен, что она не страдала. Я хорошо знаю признаки боли». Он уже увлекся своим рассказом и теперь говорил так, будто это не его жена, а он сам умер час тому назад, и старая женщина подняла к нему лицо, жадно прислушиваясь к его словам и покачивая головой им в такт. «Да, – согласилась она, – теперь ей будет спокойно», – как будто говорила о девочке, которая долго капризничала перед сном и наконец уснула, – и ее растерянное, покрасневшее от жары лицо и сползающие с носа очки вдруг показались ему такими трогательными и наполнили его такой жалостью к ней и к себе, что он наконец взорвался громкими рыданиями, – и увидел, что она смотрит на него с молчаливым сочувствием.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю