355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аскольд Якубовский » Страстная седмица » Текст книги (страница 10)
Страстная седмица
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 11:51

Текст книги "Страстная седмица"


Автор книги: Аскольд Якубовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)

Глава четвертая
1

Это должно было затянуться надолго, такое быстро не делается. Петр Иванович открыл портфель и достал пачку старых журналов «Наука и жизнь». Кроме них, в портфеле находился термос и бутерброды. Один бутерброд был с сыром и маслом, другой – с копченой колбасой, порезанной почти прозрачно. «Только для нюха», – говорил Петр Иванович. Он оставался ждать в коридоре – московского гостя чуть ли не под руки внесли в кабинет. Но этому внесению под руки, пожатиям рук, улыбкам Петр Иванович не верил. Он слушал всех с приятной улыбкой, но прежний опыт командира и знатока людей говорил ему, что москвичу не рады, и Марья перестаралась, вызывая его. Теперь врачи начнут уклоняться от операции, бояться и расшаркиваться перед знаменитостью. Хуже этого ничего быть не может. Но что сделать? Позвонить Марье? Она окончательно запутает все, внесет дополнительное напряжение, искривит силовые линии, что уже образовались. «Главное, вызовет потерю времени, – решил он. – А эти договорятся».

А может, все-таки позвонить, если и не Марье, то знакомым, пусть организуют запрос из обкома. Нет, это врачей будет нервировать. Оставалось положиться на московского старичка и того профессора, бесцветного, как клецка в бульоне, но, видимо, многоопытного. «А себе бы я пожелал просто хорошего врача», – решил старик и достал термос. Отхлебнув, завинтил его, спрятал в портфель и положил горку журналов себе на колени. Приятно. Дело в том, что он, перечитывая их множество раз, выписывал разные практические сведения о саде и огороде, ремонте квартиры, а также новое в науке о питании, в медицине.

Петр Иванович обосновался на стуле, а если мимо проходили, он переспрашивал и улыбался обезоруживающей улыбкой, такой ласковой и мягкой, что проходивший уносил ее в памяти (лицо старика забывалось тотчас же).

2

Москвич-хирург не заблуждался. Он оставил Петра Ивановича и его поразительную улыбку («Спецкурс – улыбка в психотерапии и нервной патологии. Или тема статьи… шуточной… о лечебных улыбках великих медиков»). Сухо покашливая, с чуть подергивающейся головой, следом фронтовой контузии, он быстро шел впереди всех и спиной ощущал недоброжелательность профессора. «Жаль, я не умею так улыбаться», – подумал он и заговорил о погоде.

– А о больном поговорим на месте.

Он вкратце описал московскую зиму, пожаловался, что из-за обложных туч уже два месяца не видел солнца, будто его вообще нет. То ли дело в Сибири! Или московская зима 43 года, лютая, зато и солнечная. Вот и Сибирь – и лютая, и улыбчивая.

– Везет вам.

Врачи вежливо посмеивались и видели его, конечно, насквозь. «Что это со мной? – встревожился старик. – Я не уверен в себе… Ну, ладно, я им еще покажу. Но что покажу? И не лучше ли быть неуверенным в трудном случае?»

И шел быстро, почти бежал, сухонький и легкий, в шапочке, в развевающемся халате. «Важен темп, – говорил он себе, – важна быстрота… прежняя моя быстрота… я ведь многое брал именно ею… Быстрота и точность, она должна быть во мне». И пощелкивание каблуков он вдруг ощутил как бы пощелкиванием контактов-переключателей. Это ему помогало вообразить себя точной машиной и действовать, действовать…

– А больница ваша новенькая и, наверное, богатая, – сказал он профессору, похожему на клецку, и тот расплылся в довольной улыбке.

– Много я сил положил, – сказал он. – Новое все выбил. У нас есть и монитор и барокамера.

– Где же ее взяли?

– Мы схитрили. Понимаете, нашлась старая барокамера, летчиков тренировали. Пришлось многое переделывать, тогда я обратился на предприятия.

– И они?

– Откликнулись.

– В чем их интерес? Поучите меня.

– Мы закрепили по месту за каждым заводом, постоянные их места. Им удобно, и нам хорошо. У вас, в столице, наверное, техника?

– Ах, бросьте, на старье работаем.

– Новое куда идет?

– К вам, в Сибирь, в новые центры. Так что у нас похуже.

– Сюда! – сказал чернобородый врач и показал на дверь, обитую зачем-то дюралем.

Вошли. Кончился длинный коридор, здесь был тупичок и несколько белых дверей, почти что слившихся. Слышались вентиляторы и еще какие-то звуки, малопонятные. «Пришли, начинается…»

И Кестнер ощутил себя загнанным в угол. Думалось: «Проклятая Марья, втащила». Но некогда было пугаться. Здесь был умирающий парень. «Черта я, старый старик, связался с нейрохирургией. Мозг на старости лет заинтересовал. Подумаешь. И стар, руки начинают дрожать. Отправлю кого-нибудь к праотцам, застрелюсь».

– Так-с, так-с, – говорил он.

– Сначала карточку?

– Естественно, сначала карточку. Потом и снимки.

И, стараясь уточнить, где здесь кабинет профессора-клецки, он понял, что тот его устроил вон за той дверью, маленькой, без надписи и номера.

Не ошибся. «Уже хорошо, уже увереннее». Перестало дергаться веко, зато дрожали руки. И хотя Кестнер знал, что это пройдет сразу, как только он увидит парня (всегда этим кончалась его старческая нервозность), он решил отказаться от операции, только присутствовать при ней. Раненных в голову он перевидал множество, его напугать трудно и поразить тоже. К тому же, он просто угадает, прикинув по другим случаям.

Он сел, зажмурился и сложил пальцы рук вместе. Молодые врачи переглянулись. А старик молился. Этому его учил друг Никаноркин, глазной хирург с точнейшей рукой. Он признался тому и в своих страхах, и в дрожи, и Никаноркин научил его этой молитве, очень тонизирующей. Она была коротенькой, и старик беззвучно прошептал ее: «Мировые силы, войдите в меня, сделайте меня сильным и твердым, и точным».

– Давайте!

Дежурный врач отбарабанил все записанное так быстро, что старик попросил читать еще раз, но медленнее. Выслушав еще раз, он, как всегда после молитвы и чтения, ясно представлял себе все.

Больше того, у него явился план спасения парня и даже уверенность, маленькая, процентов в 10, а все же уверенность.

Чепуха! Надо осмотреть на месте, самому. И снять самому показатели. И тогда сотни военных операций подскажут ему и окончательный вывод.

– Как вы думаете справиться с разрушенными тканями? – спросил он.

– Отсос, – сказал кто-то из молодых.

И это уже была глупость. «Молодец Марья, что вызвала меня, они бы тут дров наломали». Он взглянул на руки – твердые. Кестнер стремительно вскочил со стула. И все задвигались, все стали готовиться к осмотру.

– Маску, – скомандовал он. Потом вымыл руки.

Все тоже надели марлевые маски, но рук мыть не стали. Повел их профессор-клецка. Они прошли в следующую дверь, обнаружили примерно то, что видела ранее старуха. Парень лежал все так же, опутанный шлангами и проводами. Только палата стала свободнее, незагроможденнее, и свет лился из окна, забеленного до половины. Врачи не напугались, напротив, с нежностью поглядывали на аппараты. Здесь профессора посмотрели снимки и сняли показания с приборов. Затем, по просьбе Кестнера, ординаторы выступили вперед и оголили рану. Кестнер зондом потрогал и оценил ранение. Чистое, да, но мозг колыхался, открытый сломанной черепной костью, в нем точечные кровоизлияния.

– Я думаю, – сказал профессор-клецка, – что если бы нам удалось как следует обработать рану…

– Кадавр, – сказал ему московский спец и отвернулся.

Делать здесь было нечего.

Решилось все, и выход из ситуации был только один, хотя внешне выглядел двояко. Разрушены, если судить по энцефалограмме, глубинные функции мозга, должны начинаться параличи, трофические язвы.

– Кадавр, – повторил Кестнер и опустил салфетку, прикрывающую ранение. Теперь его поняли все.

Они ушли. Опять сгрудились в ординаторской, снова были просмотрены записи. «Бедная Марья, – думал старик, уже не касаясь их, не слушая. – Это труп, труп. Почему он, а не я?»

– Вы думаете, шансы ничтожны? – спросил профессор.

– А вы?

– Мы могли бы попробовать восстановить часть функций и подождать.

«Ага, вот их план: спасать функции. Но они не смогут сделать даже это. Парень еще дышит. Но к вечеру начнутся параличи и отказ функций, любое вмешательство только ускорит процесс. И это будет легче и лучше самому парню. Значит, возражать не надо, пусть оперируют. Может, для этого вмешаться самому?»

– Да, это выход из положения, – согласился он. – Кто будет оперировать?

– Я, конечно, – бледный и толстый профессор покраснел.

– Желаю удачи, коллега.

– А вы?

– Зачем? При таких-то силах. При таких-то молодцах. («Бедняге лучше помереть, не мучаясь»).

И, как много уже раз, к старику пришло желание помочь парню умереть. Усыпить, устлать дорогу в смерть пуховичками наркотика. То, что ему бы хотелось и для себя. Значит, принять участие в операции и помочь. Он успокоится («И упокоится, и Марья перестанет терзать себя»). Вдруг эти самолюбивые чудаки спасут его жизнь, то есть то, что останется от нее (1–2 процента нормы и мучения), и красивый парень, парализованный, замрет на койке, не владея ни одним органом. Жуть! Дух, замурованный в мертвую плоть. Торжество врачей и наказание, издевательство над страдальцем. Ужас-ужас-ужас.

Старик даже похолодел, вообразив это, пот на лбу выступил. «Но разве я убийца? Пусть делают, что ими решено».

Он принял участие в обсуждении операции, кое-что подсказал – с расчетом, кое о чем поспорил – с мыслью и убеждением, что это умелые, знающие люди.

И старик желал врачам и парню удачи, хотя состояла она в совершенно противных результатах. «Родных бы сюда, решить. Но им не дано права. Ну, хоть побыть рядом».

Он вспомнил Петра Ивановича, его мешковатую фигуру на стуле, портфель, журналы, глупую улыбку. Теперь он представился ему символом тупой терпеливости жизни, ее покорности, мягкости, непротивления смерти, злу. «А ведь, пожалуй, он вреден своей добротой. Тогда добра злая Марья? Глупости. Старик знает то, что сгибает меня. Может быть, это и есть сила – терпеливо ждать естественного конца? Неизбежного. И подбадривает других улыбкой. Ложь! Чепуха! Однако надо ему все рассказать…»

Он быстро прошел в коридор и застал Петра Ивановича спящим. Тот дремал, держа в руке журнал, и улыбка была словно приклеена на его лице. Что такому скажешь? «Марья очень права, что выбрала себе такого спутника. Они уравновешивают друг друга, и вместе они почти совершенны в этом мире».

Тут Кестнера нашли и позвали. И он ушел, оставив Петра Ивановича. Но тот давно очнулся и уловил посапывание хирурга. Он, не глядя, чувствовал его беспокойство и нерешительность. «Я чую все, как собака», – думал Петр Иванович и чуть приоткрыл маленький свой глаз. И увидел побледневшее лицо, дерганье века. И угадал все, и сердце его сжалось. Бедный мальчик. Несчастная Марья. Все-все тут несчастны. Но что делать?…

Через два часа их везли домой. И Петр Иванович не спросил, а старик ничего не сказал ему. И друг на друга они не смотрели.

3

Марья Семеновна отвезла к себе Татьяну и уложила спать, дав две таблетки снотворного. И уехала к сыну.

На столе лежало письмо. Марья Семеновна вскрыла конверт и посмотрела на Петра Ивановича.

– Что это значит? – спросила она.

– Я не знаю. Я уходил в магазин, вернулся, его не было, а только это письмо.

– Он что сказал?

– Молчал и нервничал. И есть не стал, и чаю не выпил. Все шуршал бумажками, потом спрашивал меня о машинах. Знаешь, на фотографиях Виктора. А там и ушел, когда меня не было.

– Узнаю твердую мужскую храбрость.

Марья Семеновна уселась за столом и положила письмо. Если разобраться, то он всегда кидался в бегство от нее. И от всего трудного. Не стал руководить институтом. Не развелся с женой, а болтался среди баб. «Прости, Господи, – подумала она. – Как я это позабыла?»

– Хочешь, я тебе прочту? – спросил Петр Иванович.

– Не касайся моего письма.

Она толкнула руку Петра Ивановича и надела очки. Заправила дужки за уши, и очки сели удобно. Вот что писал Кестнер своим странным ломаным почерком. Каждая буква была словно выгнута из старой проволоки, но вполне четка.

«Марья! Прости меня, но я исчезаю. Постарайся меня понять. Врачи ваши даже слишком грамотные, но и рисковые. Но здесь риск один, что сохранят парню жизнь. Словом, я и удрал, ничего не сделав полезного. А что мне оставалось? И я не того боялся, что его угробят в ходе операции, а того, что вдруг (один шанс из десяти) парня спасут. Он же будет навсегда парализован, от головы до ног, до кончиков пальцев. И вот, посмотрел я на него, и подумалось: зачем он умирает, а я живу? Зачем? А? И осталось мне только одно: удрать от вас с той же скоростью, с какой явился. Билет мне устроили через горздрав и пообещали доставить на машине в аэропорт.

Марья! Друг сердечный, когда ты прочитаешь письмо, все будет кончено: парень будет в неведомых краях, а я, наверное, над Уралом. И вот мне думается, что и жизнь моя так пронеслась, и горы человеческих теплых отношений прошли мимо. Ты понимаешь, о чем я пишу. Состояние твоего внука…

Бедная Марья! Ты не привыкла к неудачам, ты из племени победителей. Но будь готова к лучшему из самого худшего варианта. Согласись, прилагать к этому руку я не мог. Прости старого дурака и не вздумай возмещать мои траты. Денег у меня и так слишком много».

– Дезертир, не смог сделать усилия, – пробормотала старуха.

Она смяла бумажку, думая, что это хорошо вышло, то есть то, что он сбежал, а не вис на ней. Она верила в него, а это был лишь провал памяти. «Слабый, хитрый старикашка, – презрительно думала Марья Семеновна, – что он мог сделать? Это было ошибкой с самого начала, этот вызов. И все же он пригодился. Он меня рассердил и приготовил к тому, что я услышу».

– Ты расскажи, как там все было.

– Да что! Они меня оставили ждать в коридоре, а сами ушли. Он вернулся, помолчал надо мной и снова ушел, и опять пришел. Мы уехали, а спрашивать его я не решался. Был он как Тигр, когда нервничает.

– Все кончилось, Петя, – сказала старуха.

– Ты так думаешь? Выпей-ка валерьянки.

– Ведь не звонят же… Все кончилось, все.

И, размахнувшись, она так огрела стул тростью, что та переломилась.

– Тебе дать воды?

– Что ты, что ты, не подходи! Потом я тебе кое-что расскажу.

Старики помолчали. Они сидели в этой большой обихоженной комнате. Здесь не чувствовалось женской руки, но виделся мастер. Семен в выходные дни не зря переводил доски. Стены комнаты были забраны тесом, в углу был отлитый на заводе под старину камин, а в стену проделано отверстие. Его не видно снаружи за мрамором и бронзой камина, и поставлены фильтры и охладительное устройство.

Камин – дорогая, запретная безделушка. Но его зажигали к праздникам, семейным и всей страны. Он, оживая, веселил их. А еще Семен набивал чучела зверей и загромоздил ими все. «Да какой же он пролетарий? – зло думала Марья Семеновна. – Это же теперь мелкий буржуй. Художник Павел в 10 раз пролетаристей его. Художник Павел… Художник Павел… Художник Павел…»

– Ты, Петя, возьми на себя все. Позвони в больницу, – сказала она. – Я же пойду к Татьяне и попрошу ее о том же. Ты к нам и приедешь. И знаешь что, заезжай-ка к сестре и привези ее, обязательно с племянником. Адрес: Чехова, 112 а. Посидим вместе вечером, погорюем, поплачем.

Глава пятая
1

Беды прошли, и поколебленное равновесие восстановилось, каким ему теперь и быть дальше. А парень, испив свою чашу горечи этого мира, был спокоен, холоден и красив, как фараон, готовый к погребению. Ушла мальчишеская мягкость черт, а лицо его застыло почти в величественной гримасе, в страшном потустороннем веселье. Словно там он увидел что-то такое хорошее, чему можно вот так улыбаться, предоставив родным свое тело. Казалось, парень говорил: «Вы там что-то хотите сделать с ним, так вот и делайте, мне теперь все равно, и все это кажется смешным и мелким. Но вы делайте и удивляйтесь тому счастью, которое я нашел в покое».

Он был положен в комнате отца, и окно приоткрыто и сочило холод. Солнце пробивалось сквозь кисею в вытканных каких-то звездочках. Пахло чем-то странным и приятным, что накурила соседская старуха Мишулина. И к гробу парня подходили и уходили. Но все уходившие были подавлены видом парня… К нему зашли попрощаться друзья-мотоциклисты, пропахшие бензином и запахом горелого масла, и резины, и хромированного, пахнущего кисловато, металла. Шлемы они держали в руках и переговаривались смущенно и шепотом. У них возникло подозрение, что где-то там, невидимый, парень мчится по дороге на мотоцикле… Двоюродная его бабка, тетка Павла Герасимова, пожевав губами, синими и тонкими, решила, что парень встретил умерших своих (а мотоциклистам вдруг подумалось, что парень сейчас видит живыми и здоровыми всех разбившихся мотоциклистов). Павел Герасимов думал о фараонах, совершенно исключительной красоте парня и той странной загадке, которую всегда загадывает человеку небытие. Не только странная загадка, но и унизительная. И его худое лицо вдруг скривила, дернула вбок нервная судорога. «Хорошо, – думала его тетка, – что в свое время я не разрешила Паше учиться на мотоцикле». Это было разумное решение, и непонятно отчего ее сестра Мария с детства считается умнее ее. Мускул лица Павла ныл от судорожного рывка, и ему представился он сам, лежащий в гробу, маленький, с торчащим острым носом. Нет, надо оставаться живым во что бы то ни стало… «Как жалко, – ворочалось в смятенной душе Петра Ивановича, – что невозможно мне поменяться с парнем и оживить его, что сделало бы Марию счастливой…» И тихо плакал Семен, и около него, но отвернувшись, как соучастник неудавшейся какой-то проказы, стояла его убежавшая жена, теперь рыхлая и толстая, с пористым носом, заплаканным и красным, и так жалела, что не отстояла и не взяла Виктора себе… Старуха же, принимавшая соболезнования, совсем потемнела, почти как и ее трость, починенная Семеном. Посматривая на внука, она думала совсем по-бабьи, что хорошо бы Виктору встретиться с отцом ее, Семеном, убитым когда-то в тайге, что и там родственникам надо быть ближе, но ничего нет там, никаких родственников, только мечутся одинокие атомы, и как хорошо быть верующей дурой Мишулиной, что втерлась к ним и, жалея парня, так молится, так молится, чтобы провести душу парня, которой нет, в тот рай, что существует в птичьих ее мозгах. Но и это счастье – верить…

– Благодарю вас, милая, за соболезнование, – говорила она очередной входившей женщине и думала, что она материалистка, а в комнате достаточно холодно, что, возможно, парень нашел свое счастье нестись вдаль, но не мотоциклистом по райски приятным дорогам, как, наверное, мечтается этим парням, что приходили прощаться, нет, а в виде атома, на который давит луч света. Вот такая у него будет дорога, но она бы искренне пожелала ему другой, о которой он мечтал, без грузовиков и постов ГАИ, в переплетенье автострад, с киосками, где можно перекусить и выпить холодной воды, и снова лететь.

Приходившие же прощаться знакомые старики глядели на парня с тем снисхождением, с которым глядит спортсмен на собрата, в самом начале трассы сошедшего с беговой дорожки. Они пережили молодого парня! Их гордыня была равна его гордыне, вот только была прозрачнее, прочитывалась на их лицах, и другие видели и разгадывали ее.

Таня тоже побывала здесь, но не подходила к парню. И самой было страшно и стыдно, и две крепкие женщины, обе соседки Виктора, так и ходили по бокам ее. Старуха сказала им то, что сочла возможным сказать, и попросила уберечь ее. Чтобы и здесь побывала, но не потряслась, чтобы потом увезли Татьяну домой. Ее, носившую в себе Герасимова, старуха берегла. Еще утром в этот день прощания она дала ей зеленую маленькую таблеточку, а потом добавила и вторую. Так что Таня была вполне спокойна, даже когда поймала взгляд этого нового появившегося Герасимова, художника, кажется. Такого маленького и сухонького человечка, остролицего, с неприятным пристальным взглядом. Наверное, ему все рассказали, он разглядывал ее исподтишка, недобро и непрерывно, пожалуй. И Таня, в установившемся теперь благодарном смирении, считала его, ненавидящего, даже правым.

И все же ей было хорошо. Унесся парень в невидимое, унеслось и бесконечное беспокойство, что вошло в ее жизнь. Стало тише, обстоятельнее как-то, можно было подумать и как следует все пережить, хорошее и плохое. Но плохого было мало, зато хорошее проливалось на нее. Оставшись без матери, она привыкла жить одна, получила комнату, потом были мужчины, всего двое, и оба хотели жениться на ней, и обоим она отказала. А затем пришел к ней парень. Она его вспомнила сегодня, вставая утром. Она проснулась так, как просыпалась теперь, на широченном одре стариковском (ей еще не купили). Но вольно было спать. Она прикрыла глаза и снова их быстро открыла, чтобы снова увидеть теперь все знакомое и милое ей. Небольшая чистенькая комната, шторы недешевые, купленные для нее, макушки тополей, еще голые, качавшиеся за этими шторами (значит, день сегодня ветреный). И снова взгляд быстрый, почти вороватый: вся мебель в комнате новая, все блестит. Так хорошо, что вино или сигареты здесь были бы не у места, здесь ни курить, ни пить нельзя. Вино – так, ерунда, а вот без сигарет скучно. Но уже сколько лет прошло, как вот было такое, чтобы нельзя. (А взгляд Павла Герасимова, вспомнила-таки имя, говорит ей: «Ты дрянь, тебе нужно курево и вино»).

Стены все в книгах: полки, полки, полки… Книги брошены и на новый стол и даже на стулья, что поставлены вокруг стола, и тоже все новые. А на кухне слышится шипенье масла и запах еды, которую готовит смешной старичок со смешной улыбкой. Как не устает лицо? Он записался, кажется, во все библиотеки города и принес вороха книжек о младенце и театральной работе. Труды, дневники, воспоминания… Мало того, он их пролистывает и закладывает бумажками самые важные, по его мнению, места – торчат из книг белые хвостики.

Таня встает и, как есть, взъерошенная и в пижамке, идет в туалет и при этом боится встретить старуху. Зато все иначе, когда она выйдет причесанная, умытая, уже в халатике, и скажет старику:

– Доброе утро.

А тот скажет в ответ:

– Кушать подано, господа, прошу к столу.

И они собираются на кухне, включая и кота Тигра. А в сковородке посреди стола шипит яичница-глазунья, самая вкусная и привычная Танина еда. Также в тарелке питательная каша-овсянка, а около нее поставлен стакан молока и флакончик с витаминами…

Все это вспыхивает и гаснет в Тане. И раздражают тетки, что теснят ее с двух сторон жаркими боками.

Павел уже не смотрит на нее, ему страшно Таниной редкой красивости и ее бездушия тоже. «Все вы, женщины, одинаковы, хорошо, что я некрасив, в этом мое спасение. При моем-то заполошном характере. Бедный, бедный парень… А все же чему он улыбается?»

Шагин же, что стоит рядом с Павлом, смотрит на парня и ничего особенного не думает, а просто стоит, и вокруг него свои, но какой печальный случай их свел. И почему он не приходил к ним, а словно бы гордился (а чем?) и не шел, ждал приглашения. («Но почему? Неужели я стал так холоден и черств, словно не человек?»).

Марья Семеновна же, как ни мучилась, а в чем-то и облегчил ее вид парня. Кончилась его мука и продолжалась ее собственная. Но если она не могла уже ничем помочь Виктору, свою-то беду она еще могла побороть. Или сделать все для этого. Вот они, все тут, и еще никто не знает, какую им роль отвела старуха в той игре, что вдруг ей придумалась. Рисковая игра, ничего не скажешь, да и ставка высока. Дезертировал парень, что ж, она нашла другой выход. Перетащила девчонку к себе, взяла ее под контроль. Всех их надо было держать под контролем, с глаз не выпускать.

– Ох, горе мое, – прошептала Марья Семеновна, нечаянно поглядев на парня. – До чего бы украсил он наш род.

Что же, сделала все, что успела. Главное, девку обработала. Уж на что был ершист главный режиссер, как выламывался директор театра, надувался спесью, но она принесла Татьяне бумагу с резолюцией об отпуске без содержания. Таня аж рот раскрыла. И дальше был разговор. Не забыть его Татьяне. Глядя в невыносимо блестевшие желтые глаза старухи, она выслушала, как та намечает выращивать ее ребенка и ее мастерство, все-все. И не пустые были слова. В доме было страдание, в доме было горе, но уже началось исполнение обещаний. Вечером забежал к ней Валентинович, вкатился, сам кругленький, серенький, мягонький, будто кот. И такой же усатый. Он занимался с нею дикцией и историей театра, но не той, что в книгах, наоборот, он говорил о том, что сам видел и сам слышал. И суетящиеся старики Герасимовы заходили послушать его, а Петр Иванович принес чай и коньячок в плоской бутылочке, наверное, очень хороший, Валентинович причмокнул, когда отведал его. Они занимались, говорили – Петр Иванович слушал их с миндальной своей улыбкой, и раз даже зашла сама старуха, все время бегавшая по делам, о которых, как сказал Тане старухин муж, сейчас безопаснее не спрашивать. Она и не спрашивала.

И вот сегодня торопливые сборы, хотя и не надо было спешить, все двигалось по часам, и двигали это другие, товарищи Виктора, друзья старухи и отца парня. Ей же оставалось неторопливо одеться (все черное, платье и шляпка, и пальтецо ее старенькое, подправленное, тоже черное). Затем две таблетки, затем равнодушие от них, еще и твердое сознание, что парня она не любила, а была увлечена. Теперь же смотрят на нее, ей нужно показать другим, что любила, тогда успокоятся. Сама страшная старуха, бабуленька, сказала ей, что советует сыграть горе, но сдержанно, тонко. И вот теперь не все ее ненавидят, как этот смешной Павел, и не все знают, как старуха. Она должна показать горе… ей страшно и горько… она сломлена тем, что случилось… она на развале прежней жизни, что уже налаживалась у них с парнем. Ложь во спасение. И Таня старалась только, чтобы глаза ее были ясные и правдивые (конечно, и притуманены горем). А для этого круглить их, круглить… И ведь они верят ей, окружающие чудаки, все, кроме художника, человека наблюдений и изощренной, натренированной остроты глаза.

Так, хорошо. Главное, что спокойна. Около ее тарелки лежала зеленая таблеточка.

– Для покоя, – сказал добрый старик.

Но бабуленька, светясь глазами, сказала резко:

– Для ребенка!

И Таня приглушила в себе грешницу, стервозу, что заворочалась внутри нее хищно и даже радостно: ребенка прижила, мужиков поссорила, а один даже убился из-за нее. Апофеоз женщины.

Но и эта злая гусеница замерла в ней, когда она увидела парня, ставшего красивее и строже, будто величественнее. И в то же время счастливее. Вон какая улыбка, в лице же удовлетворение, словно после их близости. И это чем-то оскорбляло ее, вызывало гнев. И сейчас она вспомнила, что он всегда был малопонятен. После баловства она всегда чувствовала на губах лукавую улыбку. Он же был просветлен. Словом, был просто красивый мальчик-ветер и мог умчаться от нее в любой момент. Так она его понимала, ничего фундаментального в их отношениях не примечала. Виктор станет мужем? Скажи ей тогда, не поверила бы, засмеялась. Любовником он может быть, но в мужья мог годиться только Михаил со своим бычьим упорством и взрослым опытом. Или… тот художник, что смотрел на нее таким недобрым, таким пристальным взглядом. «Господи, какие глупости лезут мне в голову, все же я, наверное, дрянь. Просто я столкнулась с непривычным, он был так не похож на всех…» (И слово «был» кольнуло ей сердце).

Старуха прошла мимо нее с озабоченным темным лицом, а под руки ее взяли, притиснув, здоровенные, жаркие телом женщины. Грубы и красны их лица, дерзок и пристален взгляд. Но одеты…

– Пойдем, цыпочка, с нами, – сказала ей та, что была в газовой косынке, и потянула Татьяну за руку. Та подчинилась.

– Ты интеллигентная, нежная, ты не выдержишь, – говорила вторая, мощной грудью подталкивая актрису. И Таня, словно забыв свою ременную крепость, чувствовала себя именно такой, как говорили, интеллигентной цыпой умершего парня, которая носит ребенка в себе и потому не выдержит вида похорон.

Женщины помогли ей одеться и увели вниз, где ждало такси. Они усадили ее на первое сиденье, сели позади и укатили по адресу старухи. Там и остались (ключ им Марья Семеновна дала), ожидая, когда все закончится и приедет сменить их мать парня или даже сама старуха. А пока что они говорили о похоронах, о том, что Семен выделил на них тысячу рублей, что и оградку и памятник отлили на заводе, в литейке. Сами его придумали, сами и форму сделали. Изображает он мотоциклетное колесо и сломанный руль. Ну и, естественно, табличка из нержавейки, где выгравировано все, что было нужно. Поговорили о старухе, Семене, который совсем раскис, о холодном, которое приготовила на поминки сводная сестра Марьи Семеновны, об испеченных ею удивительных ореховых тортах. С ног сбились, пока нашли нужное количество грецких орехов!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю