Текст книги "Возвращение в Дамаск"
Автор книги: Арнольд Цвейг
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
Глава пятая
Ратники Божии
Иерусалим блаженствовал, наслаждаясь облегчением раннего вечера. Солнце, все еще на половине высоты над дугою моря, ослепило де Вриндта, когда он вышел из дома и быстрыми, короткими шагами направился через оживленный Новый город к Русскому подворью, меж тем как автомобили, непрестанно гудя клаксонами, мчались вдоль тротуаров или возвращались на стоянку возле угла – шоферы-евреи в плоских кепках, остальные в тарбушах, которые европейцы называют фесками. Казалось, весь Иерусалим высыпал на улицу, всеми фибрами вбирая в себя кислород после зноя летнего дня. Продавцы лимонада и арабских напитков, перекинув шланг через плечо, лавировали среди продавцов мороженого в маленьких киосках и грациозных женщин в черных накидках, с кувшинами на голове, с детьми, которых вели за руку. Армянские духовные лица в высоких шапках, длинноволосые русские попы, чернобородые эфиопские священники с гордо-неприступными темнокожими лицами, в широких черных развевающихся рясах. Напротив Главного почтамта, стоя на возвышении, регулировщик в черной форме и белых перчатках управлял движением автомобилей, ослов и верблюдов, объясняясь с шоферами и погонщиками взглядами и легкими кивками. В витринах, в дверях лавок на Яффской дороге манили подлинные и поддельные восточные товары, но де Вриндта они на сей раз не радовали; он сосредоточенно высматривал в зеркальных стеклах возможных преследователей, высокого молодого араба в тарбуше или бедуина в белом платке-куфие, перехваченном черным шнуром из конского волоса. Группу бедуинов, замершую возле кинотеатра «Сион» перед пестрыми афишами какого-то военного фильма, он обошел стороной. Еще вчера он заговорил бы с ними по-арабски, дружелюбно разъяснил незнакомые мундиры. Но куда подевалось это вчера?
Иерусалим, расположенный на возвышенности, изначально занимал только ее самый крутой юго-восточный угол, затем медленно захватил всю прочую площадь, а теперь растекся и по окрестным холмам. Поэтому меж его частями еще хватало просторных незастроенных участков, каменистых склонов, ведущих то вверх, то вниз. Дальше, в Рехавии, росли новые кварталы вилл и большой комплекс зданий, где разместится еврейское самоуправление, сионистские народные фонды. Пока что они сидели здесь, в деловом квартале, поблизости от Главного почтамта, тогда как арабские исполнительные власти обосновались в районе Дамасских ворот.
Навстречу де Вриндту попадались евреи всех мастей. Немногие здоровались с ним, некоторых бородатых стариков приветствовал он сам; порой случалось, что кто-нибудь при виде его демонстративно отворачивался. Эти еврейские улицы внешнего Иерусалима походили на современные кварталы Варшавы или Берлина, по крайней мере что касается одежды обитателей. Только вот автомобили карабкались по узким, крутым переулкам, сворачивая за углы так, будто у них в шасси суставы.
Неохотно и с сомнением де Вриндт свернул на запад, в узкую улочку, она вела к школе Раши, а во время войны там располагались бордели, которых в городе Иерусалиме ни до, ни после не существовало. В зарешеченных подворотнях снова и снова позади белых домов неожиданно открывались сады со старыми оливами, светло-серыми, почти белыми от пыли. Белая и пыльная простиралась и незастроенная местность за невысокой стенкой из дикого камня, белые и пыльные улицы, почти такие же крыши. Весь город казался белой, пористой известняковой скалой, изрытой ходами темных и пятнистых насекомых, представителей крупного вида, научившегося прямохождению. Аэроплан, летевший курсом из Бриндизи в Багдад, металлически жужжал в желтом, как металл, вечернем небе. Порой де Вриндт с подозрением оглядывался, смотрел из-под черной широкополой шляпы, не идет ли кто следом. Но так и не заметил мужчину, который еще у Дамасских ворот отделился от кучки бедуинов и погонщиков ослов, чтобы то посреди улицы, то поотстав, из-за угла или из переулка, наблюдать за ним на всем его пути, человек в сапогах с отворотами и черной каракулевой шапке, с седоватой бородой клинышком и голубыми глазами. Когда он, де Вриндт, исчез в здании школы Раши, черкес зашел в мелочную лавку напротив, за сигаретами.
Иванов был большой мастер вырастить из зернышка крошечного вопроса целое дерево разговора, которое могло укрыть в своей тени не один час; а разве еврей, много лет назад приехавший сюда из Мариамполя, не радовался разговору по-русски и не угощал посетителя стаканом чая, коли тому было у него хорошо?
В маленькой келье рабби Цадока Зелигмана собрались двенадцать-четырнадцать евреев, молодых и пожилых, с которыми он «изучал страничку Гемары», то бишь в течение часа толковал Талмуд, и которые сейчас ожидали общей вечерней молитвы. Доктора де Вриндта встретили радостно. Здесь его любили и уважали, каждый стремился пожать его веснушчатую руку. Рабби Цадок Зелигман предоставил ему честь прочитать вечернюю молитву, и после недолгих протестов он согласился.
К юго-востоку отсюда высилась святыня, Западная стена Храма, известная миру как Стена Плача. К ней и оборотился сейчас де Вриндт и, возвысив голос, начал торжественно, нараспев произносить вступительные фразы вечерней молитвы, как принято в синагогах правоверного европейского еврейства. Здесь говорили не на иврите, чье восточное, старинное и одновременно совершенно новое произношение преобладало в нынешнем Иерусалиме; здесь вновь звучал цветистый молитвенный язык, напевный и изобилующий гласными, который жил и преображался вместе с живым народом, не оскверненный мирским употреблением, какому его подвергали сионисты и молодежь. Вскоре в этих беленых стенах, под низким потолком, меж маленьких зарешеченных окошек всколыхнулась тоска тех, что призывают Бога, низводят Его с небес, дабы дух Его находился с ними.
Мужчины стояли позади де Вриндта, в будничной одежде, но воздух меж ними словно бы сгустился от экстаза. Их плечи вздрагивали, голова склонялась набок или откидывалась назад, голоса беспорядочно смешивались с его собственным, а сами они творили поклоны вместе с де Вриндтом. Он же, противник Бога, стоял к ним спиной и отчаянно сотрясал сокровенные тайны Творца, который на все происходящее молчал, не делал ничего, чтобы восстановить Свой Храм, этот единственный Храм, Бейт га-Микдаш, или Дом Святыни, терпел как деяния мусульман на священной территории Соломона, так и мирскую суету евреев-еретиков, которым хотелось всего-навсего стать одним из многих народов, с еврейским разговорным языком, национальным государством и всем западным комфортом. Де Вриндт внутренне горел огнем. Его глаза, крепко зажмуренные, искали цель на Храмовой площади, нет, парящую над нею, в облаках, тот небесный Иерусалим, подлинный, духовный, какой имелся в виду, когда пророки скорбели по городу и изливали утешение.
– Господь Бог мой, отверзни уста мои, и провозгласят они славу Тебе, – бормотал он довольно монотонным напевом негромкой молитвы, но что, собственно, имелось в виду? – Ты, что скрываешься от нас, услышь, как я плачу о Тебе. Ты, что оставил нас в беде, ах, я хотел бы биться лбом о башню Давидову. Ведь пустота в груди моей жаждет наполниться Тобою; Ты же как будто признаешь правоту тех, кто утверждает, что Ты не существуешь – уничтоженный астрономией, математикой и свободомыслием – и осталась от Тебя лишь тень, уже неспособная пробудить мессию.
Ведь собравшиеся здесь евреи твердо верили, что придет подлинный мессия, воплощенный и духовный, и с ним начнется возрождение Израиля.
– Созидающий мир в высотах Своих, да сотворит Он мир для нас и для всего Израиля. И скажите: «Аминь». – С этими словами де Вриндт сделал три шага назад и снова вперед, что символизировало расширение священного пространства, и двумя быстро произнесенными заключительными текстами завершил молитву.
Вскоре мужчины оживленно заговорили о новостях дня, а затем разошлись, рабби Цадок Зелигман и доктор Ицхак-Йосеф де Вриндт остались одни. Высокий, худой, с длинной седой бородой, словно подпирающей скулы, Цадок Зелигман, раввин самой ортодоксальной европейской общины Иерусалима, шагнул к длинному столу, взял фолиант Гемары, закрыл его, поцеловал и поставил обратно на полку. Кустистые брови, большие ясные глаза, горбатый нос; узкий, решительный рот жевал пожелтевшие от курения усы. Рабби Цадоку Зелигману хватило бы силы воли вести угнетенный народ через тяготы, но, к сожалению, к нему прислушивались лишь немногие. Ведь ему недоставало чутья к жестокой реальности жизни, которая идет совсем иными путями, нежели пути Торы, но сам он как раз полагал, что вполне обладает таким чутьем. Однако он им не обладал, как и его друг де Вриндт, и это сейчас же станет ясно.
Они вышли в садик, над которым горело бутылочно-зеленое небо, в зените уже почерневшее, в искрах крупных звезд. Единственный кипарис, точно мощный столб дыма или пламя свечи, тянул ввысь свою острую вершину. Воздух уже расслабился, дышал кристальной чистотой, приятно было сидеть на жесткой каменной скамье, перед которой поставили столик с немногочисленными блюдами – сельдью, оливками и хлебом. Оба ели, пили подслащенную воду с лимоном, тихо совершили застольную молитву, приготовились покурить, рабби Цадок – трубку, де Вриндт – сигару, которую, бережно завернутую, принес в кармане и, пока разворачивал ее, обдумывал, как, особо не вызывая подозрений, объясниться с этим своенравным человеком.
– Рабби Цадок, – как бы невзначай начал он, – мы должны что-нибудь предпринять. Вы читали, как они на сей раз готовят свой конгресс и какой шум раздувают вокруг своего «Jewish Agency»? Мне хочется написать статью против них, под названием, к примеру, «Могильщики народа», а именно ам-кадош, священного народа. Ах, какой крик они поднимут, начнут меня корить, что у моей ненависти мелочные причины! – Он рассмеялся.
Рабби Цадок Зелигман знал эти «причины». Де Вриндт сам приехал в страну как сионист, пламенный «мизрахи», надеявшийся благодаря своим способностям возглавить эту группировку. Рабби Цадока возмущало ходячее мнение, что его друг лишь потому, что эта надежда не сбылась, переметнулся в лагерь самых непримиримых противников сионизма, стал предателем из честолюбия. Он слишком доверял непобедимой силе и логичности раввинского иудаизма, Мишны, Талмуда, «Море невухим», «Шульхан арух» и других созданных на протяжении тысячелетий классических трудов верного Торе духа, чтобы мотивировать поступки де Вриндта столь двусмысленными причинами. Поверить такому могут наивные, никогда не ощущавшие в сердце своем чистого и сурового дыхания Торы. О, в лагере противников есть люди, раввины и миряне, в чистоте воления которых он, Цадок Зелигман, был уверен так же, как в своей собственной; просто они пошли на поводу духа времени, и он пронизал их насквозь, как одна капля ярко-красной краски быстро окрашивает целый таз воды.
– Да, – сказал он, – что-то должно произойти. Нам необходимо отмежеваться от них. Пусть мир услышит, кто единственно вправе говорить от имени Израиля. Не смешно ли? Эти люди с их недолговечной организацией – а за нами три тысячи лет отцов и праотцев, поколение за поколением, и в современности миллионы верующих евреев во всех концах света.
Де Вриндт восхитился уверенным настроем друга. В этот миг он любил его мощную голову, прислоненную к стволу кипариса, обращенную профилем к светлому горизонту, всеведущую, как у патриарха. И рассказал ему о своем плане вновь обратиться к большой организации ортодоксальных евреев «Агудат Исраэль» по поводу нового синедриона и о предварительной своей поездке с целью призвать робких, живущих в уединении раввинов и евреев Востока выйти перед всем миром и сказать: «Вот мы, и такова наша воля».
– Хорошо, – решил рабби Цадок Зелигман, – хороший план. И не забудьте о деньгах, рабби Ицхак, которые соберут наши друзья. Мы тоже должны создать фонды для поддержки наших здешних школ; ведь раньше, вы сами их видели, сюда приезжал ради своей ешивы рабби Мотель Хайдук из Цфата, как и рабби Исраэль Лёбельман из Хеврона и бедный заика рабби Давид Беренгар из Кинерета. Я думаю так: завтра вы изложите все необходимое на бумаге, а в ближайшие дни поездите по стране с опросом, подготовите статистику и анкету, а затем по дороге в Европу упорядочите собранный материал.
– Это вполне отвечает моим собственным желаниям, – кивнул де Вриндт. Один из солидных английских друзей предупредил, что на улицах слышали угрозы в его адрес, а потому для него целесообразно на некоторое время покинуть Иерусалим.
Раввин, ничуть не удивленный, заявил, что этого давно следовало ожидать. Люди, которые работают в шабат, строят дома, где поселятся евреи, люди, которые в шабат ходят с сигаретами возле храмов, лишь бы позлить верующих, люди, которые, даже глазом не моргнув, едят сразу мясное и молочное, – они грозят смертью признанным лидерам еврейского народа. От этих халуцников, или первопроходцев, от этих покорителей труда и страны, самодовольных и не подозревающих, что за ересь они насаждают в Святой земле, от них всего можно ожидать. Но уже поэтому надо показать им, какая пропасть зияет между ними и представителями подлинного еврейского народа, верующего народа. Между правоверным мусульманином и верующим евреем и пропасть меньше, и отчуждение не столь велико, как между Цадоком Зелигманом и любым из этих воинствующих богохульников. В конце концов пора внести ясность.
– Я вот что думаю, – сказал он, – мы сделаем следующее. Время сейчас опасное, знаю, но Судья Земли направит его к лучшему. Как вы думаете, рабби Ицхак? Если мы испросим аудиенции у Верховного комиссара или у губернатора Иерусалима и разъясним этим англичанам, что их ввели в заблуждение, сделав сионистов представителями еврейского народа? И что теперь это заблуждение будет продолжаться, если их приверженцев сочтут защитниками дела евреев, и что через несколько месяцев соберется духовный совет наших раввинов, который должен бы иметь у них больший авторитет, нежели господин Вейцман? И что мы легко могли бы достигнуть соглашения с мусульманами о ситуации в стране? Разве нам важна, к примеру, иммиграция столь чуждых работников? Разве в наших учебных хозяйствах в Польше готовят к переселению сюда недостаточно юношей, верных Торе? Быть может, пройдет несколько больше времени, пока они достигнут зримых результатов; но безумие количества, каким сионисты стремятся обеспечить себе большинство в стране, – мы его не разделяем. Зачем нам еще больше молодых атеистов в святых местах? Завтра четверг, в пятницу нельзя из-за грядущего шабата, в воскресенье у христиан выходной день – предлагаю нам с вами отправиться к губернатору Иерусалима и к Верховному комиссару в понедельник или во вторник и устно и письменно изложить наши права. Вы их подготовите? Это ведь ваша профессия, рабби Ицхак.
Размышляя вслух, де Вриндт сказал:
– Вы бы согласились с приблизительно такой формулировкой… как основой нашего соглашения с арабами, которое так важно для англичан… во-первых, мы устраним теперешние сложности в споре о Стене Плача, удовлетворившись как защитники еврейского народа гарантированным правом неограниченного использования площади и Стены для наших молящихся… правом пользования, понимаете, а не правом собственности, что закроет вопрос о Храмовой площади. Во-вторых, взамен – мы пока что опираемся только на обычное право – мы предложим арабам союз против притязаний нового «Jewish Agency» и выразим готовность поддержать их, если они, как и мы, потребуют гарантий от злоупотреблений и ущемления их прав.
Они вели разговор на идише; в задушевной архаичности этого языка, возникшего столетия назад как узловатый сук на стволе великого средневерхненемецкого, эти предложения звучали бесхитростно, сердечно, почти трогательно. Мысленно де Вриндт переводил их на голландский, но и тогда они казались вполне безобидными. Почему бы и нет? Он был юрист; страсть к резким размежеваниям горячила ему кровь, наполняла дрожью восторга. Заблуждение друга, будто его жизни угрожают еврейские фанатики, исправлять не стоит; оно послужило разве что стимулом к действию. Конечно, сионисты поднимут крик; однако непрестанным вызовам в городе и деревне необходимо положить предел, показать христианам и мусульманам, каковы границы собственно еврейской позиции. Это хорошо, даже очень хорошо. Отлично вписывается в позднейший план, означает одновременно создание нового синедриона и Фонда Торы. А какое удовольствие изложить эти фразы и духовные принципы на лаконичном английском и сразу же на беглом арабском! Улыбаясь в темноте, он спросил:
– А как мне отнестись к угрозам убийц?
Тоже с улыбкой Цадок Зелигман ответил:
– Я так глуп, чтобы давать вам совет, рабби Ицхак-Йосеф? Как ваши тезки, патриарх Ицхак и Йосеф Египетский, относились к подобным опасностям, когда их сердца пугались безбожных братьев или кинжала отца? С ними ничего не случилось, и с вами тоже ничего не случится.
Немногим позже писатель де Вриндт смело, гулким шагом шел домой по освещенным луной улицам – посреди мостовой, но только потому, что нуждался в пространстве, в свободе для локтей. Он знал, с ним ничего не случится. На ходу он формулировал фразы своего меморандума, тщательно сохраняя дух каждого языка. На приоткрытых губах играла улыбка. Невысокая фигура в черной широкополой шляпе и черном костюме направлялась к своей цели прямо-таки деловито, сопровождаемая весело скачущей тенью. А кстати, и человеком в каракулевой шапке, который держался в потемках и был слегка раздосадован (хотя вместе с тем и очень обрадован) своим бесконечным, чисто русским визитом к торговцу Тулипману.
Глава шестая
Ночью
Среди ночи доктор де Вриндт неожиданно проснулся. Он долго писал, переносил на бумагу фразы четко сформулированной прозы, по-голландски, по-английски, по-арабски; вероятно, напряжение туго натянутых нервов теперь мстило за себя. Сидя в постели, он пытался успокоиться. Что это было? Кто-то его окликнул. Шепнул какое-то сообщение, прямо в ухо и так грозно, что оно разорвало оболочки сна, свинцовый покров отсутствия в обязательной реальности. Как же оно звучало?
От окна наискось через всю комнату протянулась широкая белая полоса лунного света, но не она разбудила его, сидящего здесь, прижимающего ладони к вискам, чтобы лучше думалось. Затихнуть в безмолвии, как ночь снаружи и город, чтобы во взлетах и падениях внутреннего процесса вновь всплыло из глубины только что утерянное слово… Нет, лучше лечь, отрешиться от воли, надеяться и ждать. Вот он опять, беззвучный образ: «Рукопись!» Он отбросил в сторону белое шерстяное одеяло, сунул ноги в тапки, одернул пижаму: ночь в гористом городе Иерусалиме и летом дышала холодком. Да, рукопись! Коль скоро угроза начала прогрызать бытие человека, как древоточец древесину, в которой тикает, она вылезает повсюду, и повсюду с ней нужно бороться. Что может случиться? На периферии его жизни возникла полиция, арест молодого арабского учителя, его показания против доктора де Вриндта: вероятно, и ему самому не избежать допроса. Затем домашний обыск, чтобы отыскать отягчающие его документы, – о, арабы из числа палестинской полиции медлить не станут. Их усилия – де Вриндт презрительно скривил губы – он встретит спокойно; того, что ищут, они не найдут. Но что, если они наткнутся на ту рукопись, на новые стихи, подсунут их адвокату своей партии, прикажут зачитать в зале суда, что этот богобоязненный де Вриндт, от которого никак не ждут заблуждений, понаписал против Бога, черным по белому, незыблемо, неистребимо? Разве такого отреченца и богохульника нельзя заподозрить и в совращении мальчика? «Послушайте сами, господа…» – и его возбужденная фантазия уже слышала звуки собственных стихов в недоброжелательной и любопытной атмосфере зала суда… Последствия – представить себе невозможно! Друзья, богобоязненные, не слишком открытые искусству души!
Не зажигая света, он поспешил к столу, бесшумный, белый, словно призрак себя самого. Из среднего ящика достал кожаную тетрадь с плотными листами голландской бумаги, на первом из которых стояло слово «Четверостишия», а выше зачеркнуто «Допрос Бога» и, тоже зачеркнуто, слово «Вопросы». Только имя автора внизу без поправок, место – Иерусалим – и год. Он подошел к окну; поднесенные наискось к молочно-белой полосе света, его глазам и знающей памяти вполне отчетливо являлись черные четверостишия:
Всю жизнь, всю жизнь себя я вопрошал,
Где, Господи, Ты скрыт. Открой секрет.
И вот мне кто-то в ухо прошептал,
Что без Тебя устроен белый свет.
Это же явное отречение, недвусмысленное. О, и в его лагере есть образованные мужчины и женщины, признающие за поэтом полную свободу изображать и ужасное. Но предстать-то перед ними оно должно достойным образом, не внушая подозрений, как сочинение, подкрепленное оценкой просвещенной общественности, то есть публики, для которой в начальном и конечном счете нет ни евреев, ни христиан, есть только поэты или графоманы. Если бы нечто подобное вышло в Голландии, у почтенного издателя, напечатанное благородной антиквой, то и здесь, в Иерусалиме, и вообще повсюду был бы создан соответствующий настрой для восприятия таких стихов – предвкушающе-радостное душевное расположение, составляющее тайну хорошего читателя, первый дар поэта ему и одновременно плата, какую он возвращает поэту. Тогда они, рабби Лёбельман или рабби Гирш Цейтлин, еще могли бы его упрекнуть, но происходило бы все в достойной атмосфере духовного спора. Однако ж дело обстояло бы иначе, совершенно иначе, если бы такое с размаху швырнули им в лицо злорадно ухмыляющиеся газеты; выкраденное из рукописи, обрывками нагло зачитанное скалящими зубы адвокатами:
На мой призыв Твое звучало эхо.
И в будущем оно же прозвучит.
Но нынче сердца крик Тебе помеха,
Нет отзвука. Пусть сердце замолчит.
За что Ты Моисея покарал?
За то, что он нанес злодею рану?
Он не достиг Земли обетованной.
А Ты ведь обещал. Ты обещал.
О Господи, взгляни на Твой народ,
На искаженный лик Иерусалима.
От жалости застонет даже скот,
Но сердце Господа неумолимо.
Как его рот, его собственный язык говорил в каждой дневной молитве? «Слава Тебе, Господь вовеки, Бог наш, за Твою великую сострадательность…»
Смеемся, избежав Твоей заботы,
Ликуем, нанося себе увечья.
И адский путь в мучительную вечность
Дороже нам, чем райская дремота.
По комнате повеял ветерок, шевельнул шторы, пробежал по страницам бесценной бумаги. Донес издалека вопли шакалов. В коридоре зашуршала мышь. Счастье возвысило сердце читающего человека, упоение тех, кто восхищен своим собственным:
Что, если план творенья был дурен?
Ведь человечья плоть, увы, порочна.
Твоим тавром был дух наш заклеймен.
Ты сам творил, но криво и неточно.
Ты дал Луне способность править влагой,
А людям – языки и вожделенья.
Как от кощунства защитишь Ты благо?
Ведь и в раю живут Твои творенья.
В кольце, в кругу заключены все вещи,
В оковах, что врастают в плоть.
Они звенят, кощунствуют, скрежещут.
Тогда Ты обновляешь их, Господь.
Да, слава и хвала Тебе, Господь,
Когда дожди растенья заливают,
Когда из стен каменья выпадают,
Роса поит песок, не страждет плоть!
Так продолжалось и дальше. Тщетно искать в этой неистовой страсти мягкий тон, который прозвучал бы безопасно. Разве же вот это не откровеннее, не вероломнее?
О Господи, мой Бог, за что меня терзаешь?
Тебе во всем всегда я подчинюсь.
Ужель того же, что и я, желаешь?
Завидуешь? А я Тебя боюсь…
Это уже мягче. Может показаться примирительным. Но дальше-то, увы, стоит вот что:
Твои уши забиты и воском, и шерстью, и ватой,
Твои руки – как кожа форели: слишком
скользят.
И Твой дух так высок, что всегда мы во всем
виноваты.
Ты нам, белым, подходишь: бессмертен, и
крепок, и свят.
Да, и еще раз да, это стихи его темной стороны, наверно, они бушевали в первозданном месиве его грез каждый час сна – он вовсе не намерен от них отрекаться! В нем по-прежнему жил вольнодумец, который, точно волк, вырвался из загона юношеской веры и до сих пор не расстался с волчьими зубами, с волчьей челюстью. Только он больше не отворачивался от Бога, не был уже столь неискушен, чтобы верить, будто Бога можно просто отбросить, оставить дома, как детские сказки и детские костюмчики. Скорее, он был волком на привязи, прикованный цепью к чрезвычайно реальной вещи, к исполинскому существу, на которое нападал.
Он ни от чего не откажется. Это лучшее, что ему когда-либо удавалось, и, если надо поплатиться за публикацию, он поплатится. Нельзя допустить только одного – злоупотребления этими страницами.
Де Вриндт вдохнул воздуху – точно бальзам, он прихлынул на крыши с гор Иудеи, насыщенный благословенной морской влагой. Не лучше ли пойти сейчас прогуляться, наведаться под короткие черные тени олив, где перекликаются шакалы, или рожковых деревьев, называемых здесь харубим? Но может статься, там, внизу, в черных нишах, наполненных, точно чернилами, непроглядной тьмой, уже караулит убийца? Все равно – уймись, сердце, не бейся так сильно! Тебе чудятся призраки, и не только там, внизу. Вот и опасность, исходящая от этой рукописи, – наверно, безмолвная угроза снаружи преувеличивала ее… эхо ужасной новости, что вторглась сегодня в его жизнь – сегодня! – не дни и недели назад, как мнилось его ощущению… Все равно, еще раз. Он обещал Эрмину отныне соблюдать осторожность, этому англичанину, о котором думал как об утешителе и защитнике, дарованном Богом. Надо будет в ближайшее время прочесть ему несколько стихотворений, по-голландски, пожалуй, одно-два в переводе на английский, когда родство языков более-менее позволяет сделать перевод. Необходимо только беречь рукопись, глаз с нее не спускать, всегда носить с собой. Ведь он, доктор де Вриндт, человек с черным кожаным портфелем, как сотни тысяч других на улицах западных городов. Вон он на стуле, верный портфель, словно клочок ночного неба, замок мерцает, словно звезда. Внутри есть запирающееся отделение, предназначенное для самого важного, что есть у современных людей: для банкнот или чековой книжки. Смеясь, он взял портфель, открыл и осторожно положил туда свою ручной работы тетрадь. Она как раз уместилась, аккуратно вошла, даже шелковисто-мягкий край не смялся.
Ну вот и хорошо. Теперь приходи, сон второй половины ночи, утешитель тех, кого тревога и беда жизни заставляли бодрствовать, пока светило плыло по своей восходящей орбите…








