355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аркадий Аверченко » Влюбленный призрак (Фантастика Серебряного века. Том V) » Текст книги (страница 9)
Влюбленный призрак (Фантастика Серебряного века. Том V)
  • Текст добавлен: 17 апреля 2020, 14:00

Текст книги "Влюбленный призрак (Фантастика Серебряного века. Том V)"


Автор книги: Аркадий Аверченко


Соавторы: Владимир Ленский,Борис Садовской,Георгий Северцев-Полилов,Дмитрий Цензор,Александр Измайлов,Александр Федоров,К. Мурр,Всеволод Трилицкий,Н. Энш,Константин Льдов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)

Александр Федоров
ПРИЗРАК

Я люблю свое одиночество, привык к нему и дорожу им, но это было не всегда. Несколько лет назад я не знал, куда мне деваться от одиночества, и сходил с ума, не видя около себя близкого человека.

Особенно тяготило и угнетало меня это одиночество в первый год по смерти жены, которой я лишился так внезапно и ужасно, спустя несколько месяцев после брака. Любовь к ней была последняя улыбка моей молодости, и потому я дорожил воспоминанием о ней, как незаменимой святыней, которая была для меня выше всех действительных радостей жизни, ожидающих впереди. Мы думаем, что, приближая к себе могилу любимого человека, все еще как– будто соприкасаемся с ним, забывая, что то, что в нем любили, давно не существует, а прах ужаснул бы нас и внушил бы отвращение через несколько дней после смерти. Но, по счастью, любовь и привычка сильнее всяких реальных соображений. Они заставили меня воздвигнуть склеп в виде небольшой часовни, где постоянно горела лампада, освещая дорогую могилу, так как в узкие, забитые железными решетками окна едва проникал туда свет. В эту часовню вела массивная железная дверь, от которой ключ был у сторожа, не дававшего погаснуть лампаде, и у меня. Когда угодно я мог приходить в этот склеп и проводил там по несколько часов, никем не видимый, никем не замечаемый, наедине с моими воспоминаниями, которые здесь приобретали особую остроту и ясность, едва не доходившую до галлюцинаций.

Кроме этой могилы, другим памятником жены служил мне ее портрет, написанный мною, когда она была еще невестой моей.

Если любовь когда-нибудь возбуждала творчество, так это особенно ярко отразилось на моей работе. Портрет моей жены – лучшее из всего, что я когда бы то ни было написал, и вы помните, какой успех этот портрет имел на выставке: он положил начало моей известности и, больше того, заставил меня самого поверить в свои силы.

Этот портрет всегда был предо мною, и, глядя на него, я до того забывался иногда, что разговаривал с ним, как с живым существом, и мне казалось, что голубые глаза с полотна ласково и нежно глядели на меня, а розовые губы улыбались своею кроткой и милой улыбкой, которая свойственна только людям, осужденным к преждевременной могиле.

Но зато, когда я приходил в себя от этого минутного забвения, горечь и тоска одиночества охватывали еще сильнее. Я уходил в склеп, но и там ждало меня то же настроение, и в отчаянии я готов был разбить себе голову о каменную плиту. Жизнь теряла для меня всякую цену, искусство – всякое значение и привлекательность, точно от всего этого отлетела живая душа.

Мои знакомые и приятели пробовали меня развлекать, чтобы как-нибудь вывести из этого безнадежного состояния, но все их усилия не приводили ни к чему: я считал чуть ли не оскорблением ее памяти всякие развлечения и гнал улыбку с лица, если она нехотя появлялась на нем.

Я почти с отрадой думал о смерти, как о единственной возможности слияния и общения с нею. Я стал мистиком и почти безумным, перестал узнавать знакомых и неумышленно и умышленно рвал постепенно связывавшие меня с ними нити, чтобы в конце концов порвать самую последнюю нить, привязывавшую меня к жизни. И не будь ее портрета, который я не мог унести с собой в могилу, этот конец настал бы очень скоро.

Портрет не пускал меня из жизни: ведь в нем была частичка ее души, но и эта связь надрывалась. Требовалось что– нибудь необыкновенное, потрясающее, что разбило бы сразу охватывавшее меня оцепенение безнадежности, рассеяло туман горя и отчаяния, закрывавший от моих глаз все мирское, открыло мне новые перспективы жизни и обновило то старое, что когда-то имело для меня смысл.

Я встретился с ней в первый раз в ночь под Новый год в одном знакомом семействе. По старой памяти и в этот вечер я получил приглашение от этих милых и гостеприимных людей, простивших мне, что я забыл и о них в своем одиночестве.

Однако я решил провести вечер дома и, запасшись шампанским, поставил его вместе с двумя бокалами на столик, накрытый между мольбертом, на котором всегда стоял портрет, и моим креслом.

С вечера я заперся в своем кабинете, спустил занавеси, жарко растопил камин и зажег все имевшиеся у меня канделябры, так что комната вся была залита праздничным светом и теплом.

Тогда я отдернул темную занавеску, закрывающую портрет от посторонних глаз и от глаз прислуги, когда она входит ко мне, и милое лицо так живо и приветливо взглянуло на меня с полотна своими голубыми глазами, что я задрожал от жуткой радости, хлынувшей в мою душу.

Впечатление было так сильно, что мне показалось, будто я вижу это лицо в первый раз столь глубоко и полно. Я даже угадал в нем то, чего не замечал прежде не только на портрете, но и в оригинале, но что инстинкт художника бессознательно запечатлел в минуту настоящего творческого подъема каким-нибудь одним счастливым ударом кисти, одной чертой, даже точкой…

И это новое, что открыл я теперь, говорило, что жизнь – не в одном личном счастье, не в одних эгоистических чувствах. И я прочел в этом косвенный упрек себе, но он меня мало тронул; я был даже рад ему, так как он еще более оживил ее лицо и осветил в моей памяти воспоминание о ней новым светом. Я не сводил глаз с портрета, я спрашивал его о чем-то и вел с ним нескончаемый безмолвный разговор глазами, но, наконец, ее глаза перестали отвечать мне, и страшная тяжесть одиночества стала обвивать мое сердце, как удав обвивает свою жертву, стискивает ее в комок и смачивает своей ядовитой слюной, прежде чем проглотить еще живое, но уже раздавленное существо.

Мне стало невыносимо обманывать себя этим призраком. Я поспешил задернуть портрет. Но до полночи было еще далеко. Я чувствовал, что не могу больше оставаться один в четырех стенах, и, не погасив свечей, поспешно, точно боясь опоздать куда-то, отпер дверь, надел шубу и вышел на улицу.

Ночь была морозная. Звезды яркие и лучистые. Казалось, что там, за синим пологом, разлился целый океан ослепительного света, и этот свет пробивался наружу сквозь беспорядочные и неисчислимые проколы в небе.

Каждый звук был отчетливо слышен в морозном воздухе: скрип саней, стук лошадиных копыт, даже шаги пешеходов, которые, кутаясь в шубы, спешили в тепло по улицам.

Я машинально пошел вперед, рассеянно и устало, может быть, благодаря продолжительной бессоннице в последнее время, и очнулся только тогда, когда очутился около подъезда тех знакомых, у которых я впервые встретился с моей женой.

Зачем я зашел сюда, я сам не знал; но уходить мне не хотелось, и я вошел в освещенный подъезд и с радостью был принят хозяевами, которые, как милые и благовоспитанные люди, не выразили ни удивления по поводу моего неожиданного появления, ни упрека по поводу моего продолжительного невнимания к ним.

Большинство гостей были те же, что и в прошлый год, когда я встретил среди них белокурую нежную красавицу с голубыми глазами. И все вокруг было как тогда: та же мебель, те же картины, цветы, ковры и безделушки… все… все… И как-то не верилось, что я не увижу здесь ее, что ее уже нет, в то время как еще жив и присутствует здесь тот маленький старичок в бархатных сапогах, со слуховым рожком в руках, который, в сущности, давно уже умер, а движется, шамкает и глядит только по инерции.

И я внутренне вздрагивал каждый раз, как слышал сбоку свистящий шелест шелка и видел силуэт какой-нибудь стройной женской фигуры, неожиданно выступавшей из другой комнаты.

Не может быть, чтобы я не увидел ее!

Я прошел среди гостей, возбужденных близостью ожидаемого часа, в ту комнату, где встретил когда-то ее… Это была библиотека, куда никому не было охоты заглядывать из шумных, ярко освещенных и нарядных комнат, где звучали взволнованные речи, гремела музыка, сверкали улыбки и голые плечи опьянявших ароматом и теплотой тела женщин.

Я сел в то самое кожаное кресло, в котором сидел год назад, перелистывая последний нумер «Illustration», когда невольно почувствовал сбоку чей-то пристальный взгляд, обернулся назад и на фоне тяжелых темно-красных драпри увидел тонкую женскую фигуру в белом шелковом платье, которая показалась мне видением. Пристальные голубые глаза с любопытством смотрели на меня, а полудетские губы чему-то улыбались. Сходство с видением стало еще больше после того, как она, заметив мое изумление и восторг, быстро повернулась и исчезла, и только легкий свист шелка, колебание драпировки да едва уловимый аромат фиалок, пахнущих землей, приколотых на ее груди, говорили, что то было живое существо. Так я и написал ее портрет, на том же самом фоне, в белом платье и с пучком фиалок.

«Ну, а что, если я сейчас так же буду рассматривать “Illustration”, и обернусь назад и увижу ее!» – весь холодея от одной этой жуткой мысли и безусловно зная наперед, что это так и будет, подумал я.

Я стал перелистывать «Illustration»[5]5
  «Illustration» – точнее, L'Illustration – еженедельная французская иллюстрированная газета, выходившая в Париже в 1843–1944 гг.


[Закрыть]
, очутившуюся у меня в руках, и вдруг закрыл глаза от внезапно пахнувшего на меня аромата… закрыл глаза и ясно, как тогда, почувствовал, что она стоит за мной.

Это была минута высочайшего блаженства, перед которой ничто – даже минуты самого высокого творческого подъема, когда художник чувствует себя творцом, опередившим саму природу. И мне хотелось продлить эту минуту, и она была вечностью счастья.

Мне кажется, я бы умер, если бы обманулся, умер бы от разрыва сердца, которое как будто наполнило не только всю мою грудь, но и всего меня. Я весь был одно сердце, охваченное одним чувством невыразимого торжества.

Наконец, я испугался, что она уйдет, что я не увижу ее, и быстро обернулся назад.

Она стояла, как тогда, и тем же взглядом, той же улыбкой звала меня за собой.

И я встал и пошел за ней, и скоро мы оба были на улице, и я знал, куда она поведет меня.

Я шел, как лунатик, не сводя с нее глаз, шел в том же отдалении, как мы были в библиотеке, и это расстояние не увеличивалось и не уменьшалось, замедлял или ускорял я шаги.

Скоро мы миновали город и очутились в степи, и этот белый призрак был странно близок мертвой и белой равнине, над которой сияло ясное холодное небо.

И мне казалось, что сам я стал призраком и ноги мои, касаясь снегом покрытой земли, не производят никакого шума.

Мы шли знакомой дорогой, которой я ходил десятки раз: это была дорога на кладбище.

Вот мы и у ограды, запорошенной снегом, белыми шапками нахлобучившим каменные столбы. И везде было мертво, и на этой белизне ярко вырисовываются чугунные узоры высоких кладбищенских ворот. Я прошел за ней, и мы очутились на кладбище.

Впереди белеется, тоже как будто из снега, силуэт кладбищенской церкви, а вокруг нее, позади и со всех сторон, памятники, могилы, кресты… Целое царство мертвых, и как идет к нему этот белый, холодный саван, сверкающий от звездных лучей голубыми искорками!.. Белая тишина обнимает кладбище, и этот белый призрак, беззвучно скользящий по могилам, кажется здесь прекрасной царицей, холодный поцелуй которой уносит в вечность.

Не шевелясь, стоят, осеняя заиндевевшими ветвями могилы, деревья, точно боясь уронить хоть одну пушинку с ветвей. Все замерло, все застыло. Самое буйное и мятежное сердце ничего здесь не ждет и ни на что не надеется.

Глухо и страшно, точно зов из другого мира, донесся сюда из города колокольный звон.

Была полночь. Там теперь хлопают пробки, звенят бокалы и раздаются пожелания друг другу нового счастья, новых благ.

А тут – безмолвный, конечный неизбежный итог всей суеты и всех надежд. И здесь лучше, чем там.

Я иду за нею туда, к нашей часовенке, откуда чуть-чуть брезжит желтоватый свет лампады в узкое окно, забитое решеткой: каждый вечер сторож зажигает ее и очищает к ней дорожку.

Дверь, конечно, заперта… Но она дошла до этой двери и обернулась ко мне, точно приглашая за собою.

О, успокойся, милый призрак, я не расстанусь с тобой!

И, точно чувствуя это, призрак прошел сквозь чугунную дверь. Со мной был ключ, как всегда. Я сразу вложил его в замочную скважину. Послышался легкий звон, и я вошел в склеп, оставив ключ снаружи, но притворив за собой железную дверь.

Я больше не видел ее перед собой, но зато так ясно ощущал ее присутствие здесь, что это было мне еще приятнее. Я чувствовал себя не одиноким. Она была со мной.

И я, как на грудь к ней, припал к холодной плите и, в блаженном забытье, называл ее по имени и клялся ей, что скоро, скоро приду к ней…

И покоряющая тишина была вокруг, и неугасимая лампада светилась, как бессмертное воспоминание.

Я не знаю, долго ли я лежал таким образом, но меня заставил очнуться едва слышный шум снаружи, затем легкий звон, за которым наступила еще более странная тишина.

И вдруг я весь похолодел от внезапно охватившего меня ледяного ужаса: не оставалось сомнения, что я заперт.

Очевидно, сторож, обходя кладбище, заметил оставленный мною снаружи в замке ключ и, думая, что он забыл запереть дверь, запер меня и ушел.

Кричать! Но, пока я опомнился, он был уже далеко. Да если бы он услышал мой крик, этот крик только напугал бы старика. Однако я крикнул. Но голос мой глухо и сдавленно прозвучал в каменных стенах крошечной часовни, заставив задрожать пламя лампадки, от чего по углам заметались тени.

Невыразимый ужас охватил меня еще сильнее. Собственно говоря, мне нечего было особенно отчаиваться. Самое худшее, что могло случиться, так это то, что я провел бы всю ночь, даже, предположим, целые сутки в холодной, глухой часовне.

Замерзнуть я не мог, на мне была теплая шуба. Наконец, мне ли было бояться смерти, когда я ждал ее как избавления и добровольно шел ей навстречу.

Однако, эти мысли пришли ко мне уже значительно позже, а в эту страшную минуту я почувствовал себя вдруг заживо погребенным, и под влиянием этого чувства необъятная жажда жизни и свободы охватила меня с такой страшной силой, что я, как в агонии, заметался по склепу, крича нечеловеческим голосом о спасении. Я бил кулаками в промерзлые насквозь каменные стены и железную дверь и, наконец, разбил заиндевевшее стекло, в которое ворвалась струя холодного воздуха и, в довершение моего ужаса, погасила лампадку, и я остался в темноте.

С меня давно слетела шапка, и я чувствовал, как волосы на моей голове шевелятся и встают дыбом, точно их хватает и шевелит неведомая рука, от бесконечного страха смерти, беспредметного ужаса в соседстве с мертвецами. Собрав последние силы, я опять рванулся куда-то вперед, ударился о железную дверь и снова стал колотить в нее до полного бессилия, до опухоли и боли в руках и ногах. В то же время я хрипло выкрикивал что-то и умолял кого-то о спасении костеневшим языком до тех пор, пока в изнеможении не повалился на пол, чувствуя, что задыхаюсь в этом склепе.

Я был болен долго после того, как сторож, понявший свою ошибку, через несколько минут, которые показались мне вечностью, поспешил назад и застал меня в обмороке. Но это излечило меня от отчаяния… Может быть, спасло от самоубийства.


Александр Федоров
МЕРТВАЯ ЗЫБЬ

– Наконец-то ты приехал. Спасибо. Ты не поверишь, как я рад! Как рад! – с возбужденным лицом, но тихо и без обычной в таких случаях приветливой улыбки повторял Ладыгин, когда мы спустились по узкой тропинке с обрыва вниз, к самому морю, на песчаный и довольно унылый ночью берег.

Прямо перед нами широко и мутно расстилалось море, немолчно шумевшее и набегавшее на песок, смешанный с гравием, тяжеловатыми усталыми волнами, а позади нас стояли черные голые скалы, как бы сторожившие эту беспредельную и таинственную пустыню.

– Мертвая зыбь, – после минутного молчания произнес Ладыгин. – Не правда ли, как художественно это сказано?

– Да… правда.

– Поразительно! В этом движении и шорохе нет и признака живой души. Что-то мертвенное и подавляющее, как и эти скалы, как эта луна…

Он указал глазами на луну, озарявшую береговую даль: луна была бледная, словно с оттаявшим краем.

– Не правда ли, луна тоже подстать этой мертвой зыби и мертвым скалам… Она даже похожа на череп…

– Ну, уж это слишком.

– Нет, ты вглядись хорошенько… совсем череп… в три четверти… Голый череп, провалившийся нос, глаза…

– У тебя расстроено воображение.

Он как-то неопределенно улыбнулся.

– Нисколько… странно, что ты этого не находишь.

– Если бы я прожил здесь столько же, сколько ты, наверное, стал бы находить и не такие ужасы.

Ладыгин молчал.

– Я не понимаю, что тебя могло занести из Петербурга в эту трущобу? Это так на тебя не похоже.

– Почему?

– Да прежде всего потому, что я знал тебя за человека, любящего общество, поклонение, женщин, у которых ты пользовался дьявольским успехом…

Мне показалось, что при упоминании о женщинах по лицу Ладыгина пробежала судорога.

– Произведения твои читались нарасхват. Словом, ты катался, как сыр в масле. И вдруг… до свиданья… Даже не сказался никому, куда, зачем и почему.

– Я не хотел, чтобы об этом знали.

– Я думал, что ты бежал, чтобы работать на свободе, потому что в последнее время перестал совсем почти писать. Оказывается, ты и здесь не написал ничего!

– Ничего.

– Ну вот! Так что же могло заставить тебя бежать в эту дикую нору? Каприз? Он продолжается слишком долго. Пресыщение? Ты слишком молод для этого. Любовь? Но ты живешь, по-видимому, как монах. Да и какие здесь могут быть женщины? Не те ли, что курят трубки и ездят с мужьями на рыбную ловлю…

– Ах, оставь это…

– Как хочешь, но здесь нечего делать так долго. Еще прожить здесь два-три месяца весной или летом, – я это допускаю с грехом пополам, но жить целый год, – слуга покорный, это с ума можно сбрендить. Ведь ты здесь круглый год жил безвыездно.

– Год, четыре месяца, шестнадцать дней.

– Ого! Ты так точно высчитываешь время со дня твоего отъезда из Петербурга! Видно, тебе не особенно весело здесь живется.

– Я не скучаю.

– Так что же тебя заставляет считать не только месяцы, но и дни? Так делают одни заключенные в тюрьме.

– Я и есть заключенный.

– И твоя тюрьма называется одиночеством? Добровольное заключение.

– Добровольное, правда. Но тюрьма моя не одиночество. Я искал здесь одиночества как свободы.

– И не нашел?

– Нет… Потому что я ношу тюрьму свою с собой. Ношу на своих плечах.

– Ты стал загадочен, как оракул, – попробовал было пошутить я, но он закончил, не слушая меня:

– И я не могу избавиться от нее. Она душит меня и в конце концов раздавит.

Этот глухой голос, в котором прорвалось настоящее страдание, сразу пресек мой шутливый тон, и я не без изумления взглянул на своего приятеля.

Он неподвижно стоял боком ко мне, с повисшими руками, с глазами, смотревшими, так сказать, внутрь себя. Вся его высокая фигура как будто опустилась, точно действительно ему приходилось держать на плечах какую-то тяжесть.

Мне вдруг показалось, что я вижу Ладыгина, настоящего Ладыгина, в первый раз, хотя, конечно, меньше всего здесь имело значение то, что он был одет не в изысканный костюм, как я привык его видеть в Петербурге, а в потертую рыбачью куртку и простые высокие сапоги.

Вероятно, мой пристальный взгляд заставил приятеля обернуться ко мне. Его удивительно красивое, бледное, несмотря на загар и влажные морские ветры, лицо отразило искреннее страдание. Он заговорил порывисто и тяжело:

– Я просил тебя приехать, потому что мне хотелось перед кем-нибудь высказаться… Ты один, кто может хоть отчасти понять меня… объяснить… посоветовать… Нет, не то… Я знаю все сам… Мне просто хотелось облегчить душу…

Я молча протянул ему руку, и он крепко стиснул ее своей холодной рукой.

– Ты, может быть, думаешь, почему же я сам не приехал к тебе? Потому что только здесь я могу высказаться вполне. Наконец, я не за тем бежал из Петербурга, чтобы так скоро возвратиться туда.

– Но, однако, ведь не вечно же протянется здесь твое добровольное заключение?

– Кто знает…

– Но это безумие! Здесь можно умереть с тоски и сойти с ума от гнетущего впечатления этого моря. Одна эта мертвая зыбь способна волу расстроить нервы ночью, вместе с тишиной, скалами и даже луной. Здешняя природа и вся эта ночь вообще точно из Дантовского ада вышла. Жутко даже становится.

– Ага! Ты, значит, почувствовал эту жуткость.

– Разумеется, я не деревянный.

– Да, да… жутко. Жутко от мертвой зыби моря и еще более жутко от ветров…

– От каких ветров?

– От обыкновенных местных ветров. Ветер, вообще, заключает в себе что-то таинственное. А местный ветер особенный какой-то. Он никогда не ласкает… Он порывист, изменчив и спутан… Кажется, что он все время бестолково мечется взад и вперед, кружится и мятется, как слепой, потерявший дорогу, как преступник, замученный совестью… Я положительно не могу его без содрогания слышать, особенно ночью, когда он старается спрятаться в черных, траурных листьях деревьев, и они в ужасе трепещут, как живые… Мне кажется тогда, что я его вижу и… Да, да… не улыбайся.

– У тебя нервы расстроены. Тебе, положительно, следует бежать от этих нервных ветров и мертвой зыби.

– Куда?

– Да хоть в Петербург! За границу, наконец.

– О, там еще страшнее есть ветер!.. Такой же слепой и чудовищный… А вся эта шумная, суетливая жизнь! Разве она – не мертвая зыбь? Бессмысленная мертвая зыбь, не больше!

– Ну, эта аналогия больше мрачна, чем правдива.

– Нисколько! Такова эпоха… После бурного подъема, как, например, был у нас, наступило затишье, но жизнь, как море, ничем не волнуемое, все еще как будто движется, а на самом деле, все это движение – мертвая зыбь, потому что в нем нет никакой души…

– Ну, это уж слишком! Каково бы то ни было, – но там есть жизнь, есть интересы, борьба…

– И здесь есть то же самое.

– Уж не в море ли?

– В море. Не качай, пожалуйста, головой с недоумением. Шум и голоса моря мне не менее понятны, чем голоса и шум жизни.

– Ты хочешь сказать, что то и другое одинаково непонятно и бессмысленно.

– Отчасти… Хотя иногда, подолгу прислушиваясь к шуму, реву и ропоту волн, мне кажется, что я начинаю улавливать их язык и голоса, и музыку настроений.

– Смотри, не сделайся морским переводчиком.

– Ты шутишь… А я могу сказать тебе, что если бы был я музыкантом, композитором, – я написал бы дикую симфонию. Эти волны представляются мне какими-то заколдованными живыми существами, которые хотят оторваться друг от друга и не могут. Одна за другой волны рвутся к берегу, обнимают скалы, хотят уцепиться за песок и камни белыми мохнатыми лапами… скользят и падают вниз… Точно над ними тяготеет проклятие… За ними движется страшная сила таких же заколдованных существ, которые неудержимо тянут их обратно и сами рвутся к земле вместо них… И так без конца… И рев отчаяния потрясает берег, которому они жалуются на свою судьбу, и мольбы их летят к небесам, чтобы небеса сняли с них это проклятие и даровали им прежнюю жизнь.

– Но все их мольбы остаются бесплодны, – продолжал Ладыгин, мрачно глядя на море. – И, утомленные, они смиряются, и только, как сейчас вот, безнадежно и тоскливо шепчут что-то в полном изнеможении.

Видя его болезненное возбуждение, я хотел было переменить характер нашего разговора и в шутливом ужасе воскликнул, тряся головой:

– Бр… Ну, не говорил ли я, что ты действительно переводчик морской… И то сказать, коли не с кем разговаривать, так и морской язык изучишь! Эти угрюмые немцы– рыбаки с их чугунными лицами сами стали молчаливы, как рыбы, и мрачны, как здешнее море.

Между тем, волны накатывались на берег и что-то глухо и бессвязно шептали.

– Ты послушай этот шум!.. – торжественно и тихо продолжал Ладыгин, не глядя на меня и не сводя глаз с морской поверхности. – Ведь это не шум воды… Это шелест шелка, парчи… словом, материи… Совершенно сухой… А эта белая пена! Не кажется ли она тебе атласными шлейфами, которые, крутясь и извиваясь, бегут за теми заколдованными существами, о которых говорил тебе я?.. А знаешь ли, за что они прокляты? – вдруг совершенно серьезно обратился он ко мне и, не дожидаясь моего ответа, убежденно и не без горячи произнес: – За чувственность.

– Что?!

– За чувственность…

– Опять чувственность?

– Опять…

– Ты не только, значит, изучил язык и психологию моря, но и историю тоже.

– Да, и историю…

– Поздравляю.

Но он вряд ли даже понял мою безобидную иронию. Он продолжал напряженно и внушительно передавать то, что, очевидно, давно сложилось у него в воображении:

– Эти волны когда-то были, вероятно, существами, подобными людям… Даже людьми, потому что только у людей чувственность – безумие и источник гибели… Эти существа, как люди, рвались к разнузданному обладанию друг другом… Достигли его, и, когда слились вместе, небо наказало их за это тем, что это слияние стало неразрывным…

– Это бред какой-то! – вырвалось у меня.

– Нет, к сожалению, это действительность! – тяжело переводя дух, возразил Ладыгин, проводя обеими руками по лбу и черным густым, волнистым волосам. – То есть, я хотел сказать, что это на земле… действительность, – как бы приходя несколько в себя, уставшим голосом пробормотал он, слегка отворачиваясь. – Чувственность – проклятие, тяготеющее над людьми и сделавшее их такими же бессмысленными волнами, а все человечество – океаном, стихией, которая день и ночь стонет то в бешенстве, то в изнеможении… Люди бьются один с другим, падают в чувственные объятия, расстаются и опять ищут битв и объятий, не замечая того, что они игрушки слепой и непреоборимой чувственности. Все остальное эфемерно… Но я, кажется, заговорил тебя… – вдруг оборвал свои фантазии Ладыгин. – Вот что значит почти не раскрывать рта по целым месяцам. Пойдем туда. Мне еще так много надо высказать тебе…

Он пошел, не оглядываясь, вперед, вдоль берега, обрыв которого поднимался справа все выше и выше. Я следовал за ним, увязая в песке, полный недоумения и смущения.

Шагов пятьдесят мы прошли молча. Но у Ладыгина, очевидно, слишком уж накипело на душе за все его полуторагодовое одиночество. Он обернулся ко мне с озлобленным лицом и сверкающими глазами, заговорил по-прежнему порывисто и нервно:

– Ты говорил давеча… женщины, Петербург, успех, любовь… От этого-то я и бежал. Я, как волна, хотел оторваться от этого проклятого океана: я понял, что губит меня… Женщины! Они были моим проклятием. Они отняли у меня кровь, душу, силы, талант… Я ничего не могу создать теперь… Я все растратил, я все сокровища свои втоптал в грязь. Я опошлел, отупел… От таланта у меня осталось только ремесленничество, а от меня ведь ждали чего-то большого… Я сам верил в то, что создам нечто крупное и бессмертное…

Он в искреннем горе заломил руки и долго так стоял неподвижно. Потом тихо и мрачно продолжал:

– И когда я понял это, я содрогнулся и решил бежать из Содома, искать забвения, спасения… Спасения около настоящей трудовой жизни и дикой природы. Я поселился с этими рыбаками, трудился, как они, переносил их опасности, но то, что для меня являлось подвигом, самоотречением, для них было естественным законом. Каждый день этой жизни ложился на меня мучительным бременем, и я считал эти дни, думая ими раздавить в себе щекотливого и раздраженного зверя, надеясь в конце концов слиться с природой, которую во мне извратила городская жизнь вместе с тем, что я считал своим благом и что на самом деле было моим горем. Прошло почти полтора года, и чувственность, которую я старался задавить в себе, не находя того исхода, который всегда имелся под руками в городе, вырвалась наружу… Я вдохнул ее в это море, в эти скалы, даже в эти небеса и звезды… – с болью закончил он, дрожа как в лихорадке, стиснув зубы и судорожно сжимая плечи.

– Она отовсюду преследует меня своим отравляющим дыханием и взглядами.

Меня ошеломила эта бурная исповедь. Я был так поражен, что не нашелся сказать ничего, кроме малозначащей фразы:

– Слушай, мой друг. Ты все преувеличиваешь.

Он ничего не отвечал и продолжал лежать неподвижно.

– Тебе необходимо отсюда уехать… Это море и одиночество расстроили тебя вконец.

– Ах, куда же я уйду! От себя не скроешься… Да и кроме того, везде, где есть люди, где есть женщины, созданные только для чувственности, – везде меня встретит одно и то же. Мертвая зыбь… Чувственность, вот тюрьма, в которую я сам заключил себя, запер на замок и ключ бросил смерти. Помню, в детстве… Мне было всего лет тринадцать, и я заболел оспой. Первой мыслью моей было, что я могу быть после этой болезни уродом. Одно представление о том, что я стану рябым и меня не будут любить женщины, которые чуть ни с колыбели ласкали меня и награждали поцелуями, – одно это доводило меня чуть не до сумасшествия. Я решил тогда же, что застрелюсь, если оспа изуродует меня. О, лучше бы я сделал, если бы застрелился, потому что теперь меня не хватит и на это, потому что теперь я способен делать только одни гадости и ничего не хочу, ни к чему не стремлюсь, кроме женщин. И не любви, а именно женщин!.. – с самобичующим цинизмом и твердостью воскликнул он. – Это одиночество оказало мне только одну услугу: оно научило меня как следует оценивать свои гадости. Я из минутной прихоти приносил людям страдания, слезы, горе… Обманывал с чужими женами мужей, клялся нелюбимым, что люблю, и все это не только прощал себе, но и ставил чуть ли не в заслугу, потому что другие называли эти гадости победами, окружали меня за них ореолом, завидовали мне. Победа! И Иуда так же победил Христа. Он поцелуем предал Его на крест за 30 серебренников. Я поцелуем предавал на страдания за минутный каприз. А теперь? Если я сделаю это теперь, – я заплачу за все страшной ценой. Может быть, даже сойду с ума! Ах, я хотел бы теперь забвения, только одного забвения! Нирваны… Вот, как там.

Он поднялся на локоть и слабым жестом указал на море, которое было как-то странно бесцветно, точно оно и было, и не было его… Если бы не волны, которые все еще вздыхали и шуршали по песку своими белыми, крутящимися шлейфами, можно было бы действительно подумать, что там какая-то странная манящая пустота. Даже не бездна, а именно пустота, без звука, без глубины, без мысли… Эту мертвенную бледность придавал туманному морю месяц, светивший как-то сбоку холодным и тускло безжизненным светом. Этот месяц стоял теперь над самым обрывом, возвышавшимся за нашими спинами. Ночью, при накренившейся над ним луне, обрыв казался выше и таинственнее, чем в действительности, а хмурые, жавшиеся к нему скалы – какими-то испуганными и прятавшимися один за другого великанами.

Но вот луна скрылась за уродливое, похожее на гору измятого тряпья облако, и море сразу почернело.

– Нирвана исчезла, – зашептал Ладыгин, как-то искоса посматривая на тихо вздымавшуюся поверхность воды. – Теперь оно опять бессвязно ропщет и вздыхает, и волны бьют белыми крыльями о берег… Теперь оно опять полно отчаяния и ужаса… Оно все переполнено ужасом и само – ужас.

Мне стало вдруг жутко еще более, чем прежде, от всей этой ночи, этого моря и главное – этого надорванного страданием голоса. Я с изумлением и страхом начинал ощущать, что проникаюсь тем полугорячечным настроением, которым был охвачен Ладыгин. Меня как-то гипнотизировал и сковывал этот глухой, напряженный голос и эти острые, болезненные взгляды широко открытых мрачных глаз, в которых мне чудилось что-то недоброе, но отделаться от чего я не мог.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю