Текст книги "Моя столь длинная дорога"
Автор книги: Анри Труайя
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)
Из всех противоречивых откликов, вызванных романом, более всего подняла мой дух хвалебная статья в «La Revue hebdomadaire», подписанная неким Жаном Давре. Я не был с ним знаком, но безапелляционный тон статьи свидетельствовал, что автор – человек зрелого возраста, солидной культуры и большого жизненного опыта, уверенный в своей правоте и склонный ободрять молодые таланты. Я написал ему, выразив благодарность за статью и заверив в моем «почтительном уважении». С обратной почтой пришел ответ: он приглашал меня нанести ему визит. Я предполагал, что меня ждет прием ученика наставником, и был изумлен, оказавшись перед юношей лет двадцати. «Почтительное уважение» немедленно улетучилось. Взглянув друг на друга, мы принялись хохотать. Так родилась наша дружба. Жан Давре познакомил меня с Клодом Мориаком, и оба они вместе с Мишель Моруа и Жаном Бассаном составили братский кружок, всегда согревавший меня своим дружеским теплом. Каждый в нашем юношеском союзе обладал яркой индивидуальностью. Мишель Моруа (я познакомился с ней через общих знакомых, когда она училась в лицее в Нейи) была девушкой неприметной наружности, замкнутой, задумчивой, с богатым внутренним миром, отражавшимся в ее взгляде. Жан Бассан соединял живой ум с насмешливым скептицизмом, искреннюю скромность с глубокой любовью к литературе и музыке. Клод Мориак отличался характером загадочным, мятущимся, взрывным, он утверждал себя, преодолевая противоречия и сомнения. Жан Давре, великий пожиратель книг, покидал библиотеку только затем, чтобы устремиться в ближайший книжный магазин и собрать там новый урожай томов. Классики и современные авторы, романисты и философы – всех он проглатывал с равным аппетитом. Цельность натуры толкала его то к исступленному восторгу, то к категорическому отрицанию. Нервный, искрящийся, бескомпромиссный, он заражал нас своей убежденностью, заставляя разделять его пристрастия. Все мы писали, все мечтали о будущих успехах. Само собой разумеется, мы показывали друг другу наши рукописи в процессе работы. Полная откровенность была основным законом нашего «клуба». Рьяные приверженцы совершенства, мы никогда не боялись задеть друг друга критикой, если она была справедливой. Все свободное время мы проводили в жарких спорах. Нередко для выработки вкуса мы читали вслух целые страницы наших любимых авторов: Мориака, Моруа, Монтерлана, Колетт, Жида, Жионо, Мартен дю Гара, Валери. У меня был еще один друг, писатель Анри Пуадено, вступивший в литературу в одно время со мной. В этом человеке, бывшем прежде бродягой, меня привлекали дар наблюдательности, необычайное остроумие, горькая ирония. Я домогался его одобрения, он – моего. Встречи с друзьями вдохновляли меня и помогали переносить унылое однообразие моих служебных обязанностей. По возвращении из армии в октябре 1935 года я получил в префектуре должность служащего, составляющего деловые бумаги, и был назначен в отдел бюджета города Парижа. Окна моего бюро выходили на площадь Ратуши. Я сидел за большим столом, напротив меня – заместительница начальника отдела, особа любезная, но и строгая, которую моя вторая профессия писателя вынуждала постоянно быть начеку. Она догадывалась, что, покончив с отчетом о расходах на освещение города Парижа или о дефиците метрополитена, я, укрывшись за грудами папок с делами, набрасываю свой будущий роман. По моей вине помещения, предназначенные для строгих финансовых расчетов, превращались в место встречи весьма странных персонажей, а священная бумага Управления покрывалась фразами отнюдь не делового содержания. По-моему, мою начальницу это и сердило, и забавляло. Время от времени она невозмутимо напоминала мне о моих обязанностях, положив передо мной новый материал для обработки. Оторвавшись от своих героев, я снова скрепя сердце погружался в подсчеты прихода и расхода по муниципалитету. По странному совпадению, и тут готовили книгу и тоже вступали в переговоры с полиграфистами, но здешняя книга содержала только колонки цифр – это был бюджет города Парижа. Я научился составлять десятистраничные расчеты. Я жонглировал миллионами. Я корпел над сантимами. Иногда мне казалось, что бюджет Парижа изобретен нарочно, чтобы мешать мне всласть помечтать над моими романами. Я тем не менее и не помышлял оставить службу. На что бы мы жили? Мои книги завоевали успех у знатоков, но расходились они плохо. Жить своим пером представлялось мне столь же абсурдным, как зарабатывать средства к существованию танцами на проволоке. В это время у меня возник замысел романа «В натуральную величину». В нем действует отец, вечно нуждающийся актер, и его совсем юный сын. Мальчик приглашен сниматься в кино и обнаруживает такой свежий и яркий талант, что сразу становится звездой. Его успех ускоряет окончательный провал отца.
– В этом романе, как и в «Обманчивом свете», противопоставлены отец и сын. Совпадение ли это?
– Откуда мне знать? Очевидно, наблюдая, с каким достоинством мои родители переносят трудности жизни в чужой стране, я стал особенно чувствительным к взаимоотношениям отца и ребенка. Вероятно, я безотчетно переместил это состояние психологического напряжения на другую почву, в другую обстановку. Но главное, в этой книге я хотел показать мучительную борьбу между отцовской любовью и профессиональной завистью в душе мужчины и между супружеской любовью и материнской гордостью в душе женщины. Отец из романа «В натуральную величину» – артист, дошедший до крайней степени унижения, – начинает ненавидеть сына, преуспевшего на том поприще, где сам он потерпел поражение, а мать, которой льстит слава ее маленького чуда, отдаляется от мужа, принесшего ей одни лишь разочарования.
Наряду с романами я писал и новеллы, которые печатались в газетах. Стиль новелл был смелый: сверхъестественное соединялось в них с комическим. Сочиняя их, я давал полную волю фантазии. В повседневной рутине моей службы я устраивал своего рода передышки, позволяя себе в новеллах самые сумасбродные выходки. Один из рассказов, «Господин Ситрин», походил скорее на повесть. Это история человека, утратившего память. Каждый вечер специально нанятый «сопровождающий» пересказывает ему все, что он делал в течение дня. Я объединил этот рассказ с моим первым литературным опытом, новеллой «Тень», и под этим названием выпустил в одной книге. Книга получила премию Макса Барту Французской академии. Примерно в это же время я самозабвенно работал над новым романом. Его герой Жepap Фонсек – юноша обостренно интеллектуальный, из-за физической немощи не способный насладиться естественными человеческими радостями. Обнаженный комок нервов, он в самых обычных проявлениях чувства любви видит лишь уродство и низость и страдает, открывая плотское начало в дорогих ему существах.
– Вы описываете героя романа «Паук». Как возникла эта книга?
– Сначала я задумал два совсем разных романа. Один о неприспособленном к жизни человеке, подвергавшемся нестерпимому гнету со стороны окружающих. Другой – о семье, состоящей из женщин: стареющей матери и троих ее дочерей, у каждой из которых свои любовные истории. Внезапно меня озарило: почему бы не дать матери сына, а ее трем дочерям брата – болезненного, коварного и несчастного Жepapa Фонсека! Теперь и сюжет, и его развитие были мне совершенно ясны. Жерар беспрерывно возводит несправедливые обвинения на сестер, ссорит их между собой и таким образом держит в повиновении весь этот женский мирок. Подсознательно он влюблен в своих сестер, и мысль, что им свойственны обычные человеческие стремления, ему невыносима. Он упорно хочет навсегда сохранить власть над ними и всеми способами препятствует их попыткам покинуть домашний очаг. Всякий раз, как какая-нибудь из них влюбляется в мужчину, он приходит в бешенство, негодует, строит злобные козни, лишь бы удержать ее возле себя. Вся жизнь его проходит в бесплодных стараниях предотвратить неизбежное. И, разумеется, он оправдывает свои эгоистичные поступки тем, что действует во благо своих близких, которым, наоборот, не дает быть счастливыми на их собственный лад. В этом – основная мысль романа. Она могла бы послужить сюжетом для водевиля, а стала темой трагедии. Для романиста нет более волнующих тем, чем такие, где драма и комедия тесно переплетаются между собой.
Написав две трети романа, я представил его на суд моих друзей. Жан Бассан, Мишель Моруа, Жан Давре, Клод Мориак по очереди читали рукопись. Приговор их был суров. Роман никуда не годится. Я погубил замечательный сюжет: вместо того чтобы сосредоточить внимание читателя на образе брата, я увлекся любовными похождениями сестер. Главным героем следует сделать Жерара Фонсека и поместить его в центр паутины, как настоящего «паука», а остальные персонажи расположить вокруг него. Помнится, осудивший меня военный совет заседал в баре, примыкавшем к залу для игры в пинг-понг. Легкое щелканье целлулоидных шариков чередовалось с тяжелыми ударами, которые обрушивали на меня мои критики. Самым суровым был Жан Давре, его горящий взгляд заранее отвергал все мои оправдания, самым снисходительным – Клод Мориак. Я был совершенно раздавлен. Книга развалилась у меня на глазах. Не могло быть и речи о ее публикации в таком виде, раз моим друзьям она не понравилась. Я вернулся к себе, готовый бросить рукопись в огонь. Но на следующий день в новом приливе творческой энергии принялся за работу. Я выбрал более жесткий стиль, сделал главы более сжатыми, старался во всех эпизодах вывести на первый план Жерара Фонсека, пропитал большую часть сцен его болезненной чувствительностью. Работал я частью дома по вечерам, частью на службе. На столе слева от меня лежали папки с деловыми бумагами, справа – рукопись. По мере того как переделка книги продвигалась, я чувствовал, как выигрывает роман в драматизме и напряженности действия. Мои друзья были правы. Когда я показал им второй вариант, они единодушно одобрили его.
Шел 1938 год. Смутное и тревожное время. Лающий голос Гитлера на волнах радиоприемников, его искаженное лицо на экранах кинотеатров, все более пугающие заголовки в газетах подготавливали общественное мнение к неизбежности войны. С 1933 года страх перед надвигающимся катаклизмом душил порывы нашей юности. Наши личные планы целиком зависели от грозного неизвестного на востоке. Мы жили сегодняшним днем, наши взгляды были прикованы к чреватой опасностью границе – там выстраивались зловещие знамена со свастикой. Имело ли смысл писать, печататься, если, может быть, завтра весь мир разлетится на куски? Всеобщая тревога достигла апогея в сентябре 1938 года, когда Германия направила ультиматум Чехословакии. Потом, когда все уже казалось потерянным, наступил Мюнхен: встреча Даладье и Чемберлена с Гитлером и раздел Чехословакии, и затем общий вздох облегчения перед постыдно сохраненным миром. Угроза войны отдалилась. Надолго ли?
В атмосфере трусливой отсрочки отложенной партии вышел из печати мой роман «Паук». Он покоробил одних своей резкостью, другие хвалили его за необычность. Марсель Прево, еще до выхода книги опубликовавший отрывки из нее в «La Revue de France»[18]18
«Обозрение Франции» (фр.).
[Закрыть] под названием «Обездоленный», предварительно смягчил наиболее откровенные сцены, которые могли бы отпугнуть читательниц журнала. Так, он попросил моего разрешения заменить описания любовных сцен одной и той же формулировкой: «Они стиснули друг друга в объятиях». Я согласился по слабости, из любезности, но, разумеется, при издании романа отдельной книгой весь текст был полностью сохранен.
Вихри международной политики едва улеглись, как началась обычная для конца года кампания по присуждению литературных премий. В «хорошо информированных» литературных кругах мое имя называли самым последним среди претендентов на Гонкуровскую премию. Главным фаворитом был роман Франсуа де Ру «Сумерки», вышедший в издательстве «Галлимар». В состав жюри входили тогда Рони-старший, Рони-младший, Ролан Доржелес, Франсис Карко, Леон Доде, Люсьен Декав, Поль Неве, Лео Ларгье, Жан Ажальбер, Рене Бенжамен. Мой издатель, в последний раз позондировав членов жюри, уверил меня, что в этом году у меня нет никаких шансов получить премию. Самое большее, мою книгу просто упомянут в ходе дебатов. Проинформированный таким образом, я успокоился и в день 7 декабря 1938 года отправился с одним из моих приятелей завтракать в ресторан. Завтрак был вкусен, беседа приятна, и я совсем позабыл, что пора возвращаться в префектуру. Когда же я об этом вспомнил, ужас перед начальственным гневом погнал меня прочь. Я примчался в ратушу совершенно запыхавшись и бросился вверх по лестнице. На площадке двое моих коллег делали мне знаки поторопиться и что-то кричали, но я не мог разобрать слов. У меня мелькнула мысль, что страх мой не напрасен: ясно, в мое отсутствие меня вызывал директор и мне не миновать обычного в таких случаях разноса. Однако, добежав до лестничной площадки, я, к своему удивлению, увидел, что поджидавшие меня коллеги смеются. Один из них сказал: «Ну, где вы пропадаете? Ваш издатель уже часа два повсюду вас разыскивает. Вам присудили Гонкуровскую премию!» Замначальница бюро подтвердила известие. Ошеломленный, еще отказываясь верить, я кинулся звонить Плону. Занято. Снова занято. Раз десять набираю номер – занято! Наконец на другом конце провода радостный голос: «Да правда же, правда! Вам присудили премию. Быстрее приезжайте!» И – несколько подробностей: «Паук» одержал победу над «Сумерками» на пятом туре голосования, в мою пользу решил голос председателя жюри Рони-старшего.
Через десять минут такси домчало меня, дрожащего от волнения, на улицу Гарансьер к почтенному особняку издательства «Плон». Прохожу портик, пересекаю двор и в приемной оказываюсь в гуще огромной толпы незнакомых людей обоего пола и всех возрастов. Кругом шум, толкотня, журналисты, фотографы, радиокомментаторы, операторы «Пате-журналь». Меня ослепляет свет прожекторов, под нос мне суют микрофоны, задают одновременно двадцать вопросов, на которые я кое-как отвечаю сдавленным голосом. За толпой моих мучителей замечаю друзей: Жан Бассан, Жан Давре, Клод Мориак, Мишель Моруа, Анри Пуадено преданно поспешили сюда и присутствуют при моем торжестве. Я хотел бы сказать им пару слов, обнять их, поблагодарить за то, что они здесь, но плотная шумная толпа отделяет меня от них. Я хотел бы также известить родителей, но и это невозможно: у нас дома нет телефона. Дослать телеграмму? Да я раньше вернусь домой, думаю я, ибо полагаю, что скоро смогу вырваться отсюда. Но я просто не знаю, какая суматоха сопровождает обычно присуждение Гонкуровской премии. Несколько часов подряд меня подвергают безостановочной пытке интервью: «Что вы хотели выразить в романе „Паук“? Какова ваша концепция современного романа? Каковы ваши планы? Каковы ваши литературные пристрастия? Что вы сделаете с этими деньгами?» В том, что со мной происходило, было так мало общего с моей жизнью мелкого чиновника, скромного писателя, что я не знал, радоваться мне или страшиться столь внезапной славы. Стоя перед объективами фотоаппаратов и кинокамер, я говорил себе, что есть какое-то пугающее несоответствие между моей подлинной натурой и моей нынешней известностью. А вдруг заметят, что я не заслуживаю такой награды? Осаждаемый вопросами, оглушенный, теснимый со всех сторон, ослепленный огнями ламп, я был на грани слез от радости и от страха. Вот уже мой издатель увлекает меня в свой кабинет и предлагает новый договор, в десять раз более выгодный, чем прежний. Я благодарю, подписываю, мы пьем шампанское. Можно подумать, что весь мир состоит сплошь из моих друзей. Наконец, пожав множество рук, раздав множество улыбок и наговорив, конечно, множество глупостей, я бежал от толпы и вернулся домой. Родители знали все от соседей, слушавших передачу по радио. Лица их были радостны и торжественны. Волнение придало им что-то возвышенное. Без сомнения, в день, когда столько незнакомых французов чествовали их сына, они вспоминали бегство из России. Брат, посмеиваясь, сжал меня в объятиях, точно я только что выиграл теннисный матч. Меня огорчало отсутствие сестры. Мы телеграфировали ей добрую новость в Нью-Йорк. Затем вся семья, включая дядю Константина, собралась за столом. Водка, закуски, тосты, планы на будущее… Но вечером столь важного для меня дня мне не дано было спокойно насладиться своим счастьем в кругу близких. Репортеры и фотографы, напав на мой след, и дома осаждали меня. И я неосмотрительно обещал назавтра разным газетам сотрудничество. Но ведь я не предвидел, что получу Гонкуровскую премию, и не хранил в ящиках стола про запас ни одной самой маленькой статьи, ни одного самого короткого рассказа. Чтобы сдержать слово, почти всю ночь мне пришлось работать. Родители давно спали, а я после шумного, утомительного дня, укрывшись в своей комнате, упорно исписывал страницу за страницей. Тексты, которые я дал тогда в печать, носят следы усталости и спешки. Этой же ночью я размышлял о своем будущем. Чем больше я обдумывал свое положение, тем яснее понимал, что это неожиданное признание может остаться без последствий. Когда событие утратит злободневность, лучи прожекторов отвернутся от меня и я снова погружусь в тень. Сто тысяч читателей, обещанных «Пауку», может, и не станут читать следующий роман его автора. Нельзя строить литературное будущее на случайной удаче. Творческая свобода двадцатисемилетнего писателя, только вступающего в литературу, лучше всего будет обеспечена второй профессией и постоянной и оплачиваемой службой. Тогда лишь он будет спокойно писать, не заботясь о средствах к существованию. Вот что твердил я себе в том лихорадочном состоянии. Следовательно, хотя премия и принесет мне, вероятно, какие-то деньги, я должен остаться в префектуре. Не без грусти принял я такое решение. По моей просьбе мне предоставили отпуск на три дня, на четвертый я вернулся к своим обязанностям и снова погрузился в цифры.
Но, вопреки видимости, что-то изменилось в моей жизни. Я почти физически ощущал, в каких головокружительных пропорциях расширяется узкий прежде (четыре-пять тысяч у предыдущих моих книг) круг моих читателей. Я вдруг оказался на ярко освещенной сцене под взглядами тысяч устремленных на меня глаз. Я чувствовал и осознавал, что отныне облечен новой ответственностью. Будут ли достойны такого признания мои новые произведения? В самый разгар моего успеха, как будто для того, чтобы я сам себя призвал к скромности, я познакомился со многими русскими писателями, эмигрировавшими из России после революции: Мережковским, Зинаидой Гиппиус, Буниным, Ремизовым, Шмелевым. Все они говорили мне, что радуются моей награде, но я угадывал за их словами глубокую печаль крупных писателей, лишенных своего читателя. В моих глазах они были живой иллюстрацией к трагической проблеме интеллигенции в изгнании. Пережитые ими испытания обострили их чувства, способствовали созреванию их таланта и поддерживали в душе культ утраченной родины. Но, покинув родину, они потеряли и читателей своих первых произведений, а новых не приобрели. Издатели не спешили публиковать переводы их произведений, пресса их не поддерживала, и только узкий круг русских эмигрантов побуждал их к творчеству. Можно было подумать, что, вырванные из среды своих соотечественников, которые создали им славу в России, они сразу потеряли право на существование, и даже в глазах тех, кто так великодушно их приютил, представляли граждан, не имеющих родины, и, стало быть, сомнительную ценность. Как будто творчество писателя тогда лишь обладает достоинствами, когда он занимается своей профессией в географических рамках родной страны. Покинув Россию, они никуда не прибыли, они продолжали обитать в промежуточной – ничейной зоне. Леденящий холод ада вокруг – вот участь апатридов.
– Те же проблемы стоят и перед советскими писателями, нашедшими у нас приют?
– Не совсем так. Став изгнанниками тоже по политическим причинам, они прибыли к нам сегодня с высоко поднятой головой. Их отказ принять существующий в СССР порядок вызывает к ним уважение части публики западных стран. Газеты, радио, телевидение создают им широкую известность. Но это отнюдь не значит, что их судьба сложится счастливо. В любом изгнании, даже добровольном, заключено возмездие. Завоевание международной славы не утешит писателя, лишенного славы национальной. Дружба тридцати шести других наций не может возместить неприязнь большинства его соотечественников. Несмотря на облегчение, которое должны испытывать Солженицын, Синявский, Некрасов, Максимов или кто-либо другой, освободившись от гнета полицейского надзора, они, я глубоко убежден в этом, страдают от сознания, что их произведения исключены из общего потока русской литературы. Они страдают также – и это непоправимо – от того, что лишены русского горизонта, русской аудитории, русской природы, русской речи, которые омывали их, как вода омывает пловца. Как писать, если самый воздух вокруг вас не насыщен родным языком? Конечно, они обрели комфорт, свободу, безопасность. Но достаточно ли этого? В действительности этот комфорт, эта свобода и эта безопасность могут вначале стать для изгнанника непереносимыми. Привыкший к денежным трудностям и чувству постоянной опасности, он противится материальному изобилию, как противятся слишком обильной еде, потому что она вызывает тошноту. Затем, мало-помалу, изгнанник привыкнет к новому миру, но сохранит тоску по старому. И эта ностальгия обогатит его творчество соразмерно его мучениям. Изгнание возвеличивает писателя, если у него сильный характер, и оно ломает его, если он им не обладает. Но и в том, и в другом случае испытание это тяжкое, и никому из моих собратьев по перу я не пожелал бы пройти через него хоть однажды.
– Общение с русскими писателями, я имею в виду как ныне живущих, так и тех, кого уже нет, никогда не вызывало у вас сожалений, что вы выбрали французский язык как средство выражения?
– Я не выбрал французский язык. Обстоятельства, образование, вся моя жизнь заставили меня писать на этом языке. Но знание русского языка повлияло, вероятно, на мой стиль на французском языке. Сравнивая французский язык с русским, я прихожу к выводу, что слова русского языка гораздо теснее связаны с предметом. Когда я произношу многие русские слова, образ предмета тотчас с какой-то жизнеутверждающей силой возникает в моем сознании. Русский – язык простой, сочный, русская речь звучит словно поток ономатопей, тогда как французский отшлифован веками употребления. Французский, кроме того, язык более абстрактный, и, чтобы добиться выразительности на этом языке, я не могу довольствоваться обычным словом, как я сделал бы это по-русски, часто мне приходится подбирать к обычному слову эпитет, который усилил бы его воздействие.
– Пишете ли вы на родном, русском языке?
– Я мог бы написать по-русски письмо, но мне было бы чрезвычайно трудно написать по-русски книгу. Для этого мне нужно было бы долго жить в России, погрузиться в саму атмосферу языка, выработать свой собственный словарь, найти собственный ритм, словом, заново научиться ремеслу писателя. Нет, я только французский писатель.
– А армянский? Говорите ли вы по-армянски?
– Нет. В нашей семье никогда не говорили на этом языке, и я очень сожалею об этом, ибо, говорят, он великолепен. Армянская литература открывает, наверное, настоящие сокровища тем, кто читает ее лучшие произведения в оригинале. Я, русский армянин, воспринял только русскую культуру. Это, бесспорно, большой недостаток. Тем не менее после присуждения мне Гонкуровской премии меня чествовали как в армянских, так и в русских кругах Парижа. Как я уже говорил, всеобщий интерес ко мне крайне меня тревожил. Меня пугало будущее. В самом деле, если бы в те дни я писал новый роман, мое творческое вдохновение было бы задушено. Обстановка всеобщего ожидания следующей книги молодого автора в переломный момент его творчества парализует писателя. Страх не оправдать общие надежды обуздывает вдохновение. Взвешиваешь каждую запятую, не осмеливаешься слово соединить со словом. К счастью, тогда, в декабре 1938 года, я писал не роман – я работал над биографией Достоевского. Задача грандиозная, но и благодатная. В тени автора такой значимости я мог не бояться сравнения моей новой книги с предыдущей. Я как бы начинал вторую карьеру. Вскоре я осознал и другое преимущество: взявшись воссоздать образ Достоевского, я разбил жесткие рамки, в которые заключено было все эти годы мое творчество. До сих пор, что бы я ни писал, все мои вещи с их линейным построением не превышали по объему трехсот страниц на машинке. Какими бы ни были сюжет и число действующих лиц, моему вдохновению заранее ставились определенные границы. Теперь, когда мне предстояло рассказать о жизни человека – и какого человека! – от рождения до смерти, со всем ее тяжким бременем любви, труда, надежд и разочарований, несправедливостей, бедности, обыденного и возвышенного, я самым естественным образом выходил за пределы привычного объема моих прежних рукописей. Мне представлялось, что благодаря Достоевскому я раз и навсегда избавлюсь от скованности, которая не пускала меня бежать на длинные дистанции. Прежде чем вернуться к литературе вымысла, я понял, что следующий роман буду писать с большей легкостью и свободой.
– А как вы, романист, понимали работу биографа? Ведь для вас это был совсем новый жанр.
– Да, жанр был для меня нов, а так как я испытывал отвращение к «беллетризованной биографии», я принуждал себя очень строго следовать документам, которые были в моем распоряжении. Русская библиотека Тургенева в Париже содержала тогда (во время оккупации немцы вывезли ее в Германию) ценнейшие книги о Достоевском на русском языке. Я прочел не только все произведения самого Достоевского, но и все, что было о нем написано. От книги к книге у меня накапливались записи и росло мое восхищение. Какая во всех отношениях исключительная жизнь! Нищета, тюрьма, каторга, эпилепсия, игра, гений, слава – все соединилось в ней и все было истинной правдой. Но как придать этой правде правдоподобие и убедительность? Я практически закончил изучение творчества и жизни Достоевского, но все еще не приступал к работе над книгой. Хотя я знал о нем все, он продолжал оставаться для меня чужим и загадочным. Я видел его таким, каким его описывали мемуаристы, но не представлял его себе в реальной жизни. Мучительные поиски образа превращались в наваждение. И вот однажды ночью мне приснилось, что Достоевский входит в мою комнату. Он сутулился и выглядел усталым, как на портрете Перова. Он заговорил со мной своим хриплым голосом. И вдруг я почувствовал его запах – кисловатый запах старика. Это был шок! На следующее утро, обратившись вновь к давно изученным материалам на моем столе – мемуарам, письмам, дневникам той эпохи, – я ощутил, как вся эта печатная продукция приходит в движение, наполняется теплом настоящей жизни, и понял, что могу, наконец, писать книгу.
Мне хотелось полностью воздать Достоевскому должное и не только рассказать о его жизни, но и проанализировать его творчество. Воодушевляющая, но и пугающая задача! Ведь читать Достоевского – значит погружаться в изумительный мир, в мир, где реальное переплетается с фантастическим. Фантомы, которые водятся в его сумеречных краях, не нуждаются ни в пище, ни в сне, и, когда они закрывают глаза, чтобы отдохнуть, ими немедленно овладевают грезы. Им неведомо, что такое деньги, они не знают, есть ли они у них и откуда они в точности берутся. Две-три детали обрисовывают их жилища и даже лица их едва очерчены. Потому все их бытие заключено в духовной жизни и в душевной борьбе, и, проходя через бесчисленные жизненные потрясения, они ищут не лучшего места в мире, а идеального положения перед богом.
Доктор Чиж,[19]19
Чиж В.Ф. Достоевский как психопатолог (1885). – Достоевский как криминолог (1901). – В кн.: Чиж В.Ф. Болезнь Гоголя. М.: Республика, 2001.
[Закрыть] известный специалист по Достоевскому, считал, что персонажи Достоевского в большинстве своем невропаты. Действительно, на первый взгляд как будто нет ничего общего между нами и этими бродягами, анархистами, полусвятыми, этими отцеубийцами и пьяницами, эпилептиками и истеричками. А между тем они удивительно близки нам. Мы их понимаем. Мы их любим. Мы, наконец, узнаем в них самих себя. Но если каждый из них представляет собой патологический случай, а мы индивиды в принципе вполне нормальные, то как объяснить природу той горячей симпатии, которую они нам внушают? Истина в том, что безумцы Достоевского не так уж безумны, как, может быть, кажутся. Просто они таковы, какими мы не осмеливаемся быть. Они говорят и делают то, что мы ни говорить, ни делать не осмеливаемся. При свете дня они выставляют напоказ то, что мы таим в глубинах подсознания. Они – это мы сами, но увиденные изнутри. При таком способе ви́дения – своего рода внутренней киносъемке – автор яснее всего видит самое сокровенное в нас, а заметное невооруженным глазом – плоть, одежда, обстановка, обыденные поступки – от него удалено. Объектив камеры наведен на внутренний мир, и тогда мир внешний представляется расплывчатым, как в сновидении. Если же Достоевский порой поддается искушению и снабжает свои создания медицинским ярлычком, то делает он это в оправдание их поступков, непостижимых для слишком приверженных житейской логике читателей. Но герои его вовсе не больны, да и не могут быть больны, ибо они бестелесны. Или, вернее, их телесная оболочка лишь предполагается. Все творчество Достоевского – великая борьба противоположных идей, и самое замечательное в этой борьбе – ее исход: она не приводит ни к каким практическим результатам. Ибо для автора, как и для его героев, счастье – это смирение. «Человек – есть существо, ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение», – говорил он. И еще: «Что же собственно до меня касается, то ведь я только доводил в моей жизни до крайности то, что вы не осмеливались доводить и до половины». Через трусость и преступление, через радость и горе человек у Достоевского идет, спотыкаясь, по пути, ведущему его к Богу…
Судьба моей книги была весьма печальной. Она появилась в книжных магазинах в мае 1940 года, когда немцы вступили в Бельгию. Несколько газет, вскоре закрывшихся вследствие капитуляции Франции, отозвались о ней с похвалой. Но французам уже было не до чтения.
– Какой была ваша жизнь после получения Гонкуровской премии до объявления войны, в период с декабря 1938-го до сентября 1939 года?
– В начале 1939 года я женился и, покинув родительский кров, поселился с женой в маленькой квартирке на окраине предместья Сен-Манде в двенадцатом округе. Там у меня был – невероятное чудо! – крошечный рабочий кабинет с книжным шкафом в углу. Вернувшись со службы в префектуре, я работал над моим «Достоевским». Но даже моя поглощенность книгой не помогала мне забыть о сгущавшихся над нашими головами грозовых тучах. Каждый проходивший день уносил частичку надежды. Все слышнее становились истерические вопли Гитлера. Война была неизбежна. Года за два до этого я, по совету одного моего друга, представил документы на конкурс чиновников интендантской службы и по мобилизации был направлен в Службу общего снабжения, находившуюся в городе Тюле. Я выехал туда 3 сентября. Мои обязанности в интендантстве были самыми простыми: составление разных бумаг, выдача промышленникам талонов на бензин, расчет потребностей в угле войсковых соединений, размещавшихся на территории нашего района, заключение с фабрикантами департамента контрактов на поставку варенья для армии, реквизиция запасов вина, изучение производительности завода мясных консервов…