Текст книги "Моя столь длинная дорога"
Автор книги: Анри Труайя
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
– В пенталогии «Свет праведных» вы вновь вернулись к прошлому России. Почему?
– К истории декабристов я обратился по двум причинам. Во-первых, работа над книгой о Пушкине заставила меня пристально изучать жизнь и нравы русского общества начала XIX века, и мне очень хотелось возродить к жизни уже поглощенный временем мир со всеми его устаревшими обычаями и благородными иллюзиями. Во-вторых, и именно это главное, описывая русскую революцию в трилогии «Пока стоит земля», я глубоко осознал, что этот катаклизм был завершающим в ряду подорвавших общественные устои ударов, наиболее значительный из которых, бесспорно, был нанесен восстанием 14 декабря 1825 года. Тогда-то меня и захватила мысль рассказать о своего рода «путешествии» самой идеи свободы, принесенной из Франции в Россию офицерами армий Александра I, вступивших в Париж сначала в 1814-м, а потом, после падения Наполеона, в 1815 году. Во Франции освободительные теории овладели умами молодых русских офицеров, большей частью дворян, и по возвращении на родину они стали распространять их дальше в своей среде. Затем, воспользовавшись тревожной обстановкой междуцарствия, возникшего в результате внезапной смерти Александра I, они попытались поднять армию против претендента на престол будущего императора Николая I. Вооруженное выступление декабристов – одна из немногих в истории революций, совершавшихся абсолютно бескорыстно. Восставшие не преследовали личных целей и в случае победы не ожидали удовлетворения своих личных интересов. Обычно в революции против правящих классов выступает народ, в декабре 1825 года рисковали жизнью, надеясь изменить к лучшему судьбу своего народа, представители привилегированного сословия.
В первом томе цикла о декабристах «Свет праведных» – «Собратья по маку» – мой герой Николай Озарёв открывает для себя одновременно очарование Парижа, обаяние демократических теорий и прелесть дочери хозяев дома, где живет, Софи де Шамплит, олицетворяющей в его глазах республиканскую Францию. Сначала молодая женщина неприязненно относится к влюбленному в нее, но облаченному в мундир победителя Озареву, но в конце концов отвечает на его любовь, выходит за него замуж и соглашается следовать за ним в Россию. Жизнь в России составляет содержание второго тома – «Барыня». Софи привыкает к своему новому положению хозяйки дома, живет в деревне среди крепостных крестьян и всячески старается облегчить их участь. Николай, которого Софи пристрастила к политике, мечтает об установлении в России конституционной формы правления и вступает в одну из организаций заговорщиков. В третьем томе – «Слава побежденных» – рассказывается о лихорадочной подготовке государственного переворота. Затея героическая и безумная. У вождей заговора нет единого взгляда ни на цель восстания, ни на средства его проведения. И вот 14 декабря 1825 года на Сенатской площади в Петербурге гвардейские полки во главе с восставшими офицерами строятся в каре напротив войск, оставшихся верными правительству. Будущий император после нескольких часов колебаний и нерешительности дает приказ стрелять по мятежникам из пушек. Восставшие падают под пулями или разбегаются. Руководители заговора арестованы. Среди них и Николай. Он заключен в Петропавловскую крепость, царь лично допрашивает его; Николай осужден и отправлен на каторгу. Несмотря на все препятствия, возникающие на ее пути, Софи следует за мужем в Сибирь.
Если образы Николая Озарёва и Софи целиком вымышлены, то все подробности восстания декабристов, их заключения в крепости, допроса их Николаем I полностью соответствуют исторической действительности. Жены многих осужденных декабристов, как и Софи, просили и добивались разрешения последовать на каторгу за своими мужьями. В большинстве своем это были женщины из высшего общества, которые, повинуясь исключительной, почти святой самоотверженности, жертвовали всем – богатством, семьей, общественным положением ради того, чтобы разделить с мужьями невзгоды каторги и ссылки. В романе Софи окружают реально существовавшие исторические лица: княгиня Трубецкая, княгиня Волконская, графиня Муравьева, Полина Анненкова…
Сейчас трудно даже вообразить себе медлительность, тяготы, препятствия, которые представляла в ту эпоху экспедиция в самую глубь Сибири. Для описания приключений Софи мне посчастливилось отыскать документы, содержащие точные сведения о расположении почтовых станций, о ценах на лошадей – обо всех условиях, ожидавших в дороге путешественников.
В четвертом томе – «Жены декабристов» – описывается жизнь заключенных и их жен на каторге в Чите. Здесь я бы мог усилить драматические ноты, преувеличивая ужасы заключения. Я предпочел сохранить верность свидетельствам, оставленным самими ссыльными. Из многочисленных и неоспоримых документов (письма, воспоминания, рисунки) следует, что хотя пребывание в Чите было, конечно, очень тяжелым и полным унижений, оно не шло ни в какое сравнение с жесточайшими испытаниями, которые пришлось пережить Достоевскому в Мертвом доме. Снисходительный комендант поселения генерал Лепарский старался всеми бывшими в его распоряжении средствами облегчить участь заключенных. Осаждаемый просьбами жен декабристов, он не мог устоять перед обаянием этих женщин и с каждым днем понемногу ослаблял каторжную дисциплину.
В романе «Софи, или Конец сражений», эпилоге этой романической сюиты, моя героиня, уже овдовевшая, принуждена в результате ряда интриг вернуться во Францию. Но здесь полиция Наполеона III преследует ее, как и полиция Николая I в России. К тому же Софи страдает от поэтических вымыслов, окружающих декабристов и их жен. Ни к чему, думает она, превращать в идолы поклонения тех, кто были живыми существами из плоти и крови со всем своим необыкновенным мужеством, но и со своими слабостями. Софи, однако, не считает себя вправе разрушить эти легенды, хотя они и раздражают ее. Еще более трудное испытание предстоит ей в 1854 году, когда Франция вступает в войну против России. Газеты обличают «кровожадного царя» и «развращенных бояр», театры ставят патриотические пьесы, завсегдатаи салонов высмеивают все, что исходит из «страны кнута». Софи, хотя и француженка в глубине души, с трудом переносит насмешки и брань в адрес русского народа, среди которого она столько выстрадала. Только после «конца сражений» может она вздохнуть свободно и вернуться в Россию. Здесь она опять живет среди крестьян и воскрешает свои горестные воспоминания.
По пенталогии «Свет праведных» был снят телесериал, рассчитанный на 14 часов эфирного времени. Разочарованный предыдущим кинематографическим опытом, я не без опасений дал согласие. Ведь очень редко роман не искажается при переносе на экран! На этот раз результат меня приятно удивил. Адаптация Жана Космо и Жана Шатене оказалась верной, режиссура Янника Андрэ выразительной, тонкой и поэтичной, исполнение не исказило образов героев, которые я создал в моей книге. Роль Софи великолепно исполнила Шанталь Нобель, роль Николая – пылкий и наивный Мишель Робб, роль его сестры – нежная Николь Жамэ, а роль его отца – массивный и волнующий Жорж Вильсон. Поистине, я и желать не мог лучших исполнителей. Одно меня огорчало: из-за соображений удобства фильм снимался в Австрии, а не в России. Тем не менее пейзажи, выбранные Янником Андрэ, были столь прекрасны, что я быстро смирился с этим отступлением от моей книги.
– Первый том пенталогии «Свет праведных» был опубликован в 1959 году и в этом же году вы были выбраны во Французскую академию. Как произошло это событие?
– Совсем просто. Во Французской академии у меня были друзья. Они убеждали меня выдвинуть свою кандидатуру на кресло, освободившееся после смерти Клода Фаррера. Они считали мои шансы очень серьезными. Я не колебался. Сын эмигрантов, я не имел права отказываться от чести, которую мне предлагали самые крупные писатели приютившей меня страны. Тем более что среди них были те, кто поддерживал меня в начале моей литературной деятельности: Мориак, Моруа… Думал я также и о радости родителей, если я буду избран. Какое утешение для них за все горести изгнания! Я обратился с письмом, в котором предлагал свою кандидатуру непременному секретарю академии Морису Женевуа, а затем стал наносить визиты академикам. Все эти господа принимали меня учтиво, более того – дружески. Конкурента у меня не было. Это очень облегчало мою совесть, ибо всегда мучительно соперничать с другим писателем. Выборы состоялись 21 мая 1959 года и не принесли неожиданностей. Я был избран абсолютным большинством голосов при двух против. Я узнал об итогах голосования по телефону, и, повесив трубку, несколько мгновений чувствовал себя таким же растерянным из-за той легкости, с которой все произошло, как и в день присуждения мне Гонкуровской премии. Правда, на этот раз я был к событию более подготовлен.
Нашу квартиру наводнили друзья, знакомые, журналисты, фотографы. Мои новые собратья один за другим приезжали поздравить меня. Среди гостей, толпившихся возле импровизированного буфета, я видел сияющую Гит, ошеломленных Минуш и моего сына Жана-Даниэля, брата, его жену, переходившую от группы к группе, но чаще всего мой взгляд обращался к родителям, таким старым и усталым. Отец, скрывая радость, отвечал, как мог, на поздравления какой-то незнакомой дамы. Его русский акцент, выделявшийся в гуле французских голосов, весьма меня забавлял. Я читал на его лице удивление, нежность, гордость. Он явно думал об удаче, не доставшейся ему в этой стране и благосклонной к его сыну. Моя мать, уже очень больная, посреди всей этой суматохи спокойно сидела в кресле, стараясь высоко держать голову. Когда я наклонился к ней, чтобы ее поцеловать, она сказала мне: «Хорошо, мой мальчик. Но теперь нужно идти дальше». Присутствовали также и мои друзья: Мишель Моруа, Жан Давре, Клод Мориак, Жан Бассан, Анри и Соланж Пуадено. Все было, как в день присуждения мне Гонкуровской премии. Только двадцать один год минул. Меня фотографировали, теснили со всех сторон, осаждали вопросами. Кто-то заметил, что в сорок восемь лет я самый молодой из академиков. Это вернуло меня к реальности: мысленно я оставался в 1938 году. И тут в двух шагах от себя я заметил Гит, сражавшуюся с репортером радио. Меня поразила естественность, с которой она держалась перед микрофоном. Она, никогда не выступавшая публично, отвечала на вопросы этого человека со спокойствием и простотой счастливой женщины.
Затем предстояло заняться костюмом и шпагой. Согласно традиции, шпагу новоизбранному преподносят его друзья. Образовали комитет для сбора необходимых средств. Жан Давре со свойственной ему увлеченностью придумал мотивы орнамента из драгоценных камней для украшения шпаги и заказал ее ювелиру. В рисунке эфеса соединялось несколько символов: двуглавый орел вызывал в памяти мои книги о России, красные маки на черном фоне – первый том «Света праведных», миниатюрный земной шар – трилогию «Пока стоит земля», созревшие хлебные колосья – цикл «Сев и жатва», вырванные из земли корни – роман «Чужие на земле», был и паук, ткавший в углу паутину, и венок из веток оливы, охранявший наш дом в Провансе. Число подписчиков росло с каждым днем, среди них было много армянских и русских имен, напоминавших мне о моем происхождении. Обе колонии устроили в мою честь приемы, чтобы выразить симпатии эмигрантов к тому из них, кто оказался на вершине успеха. Я понимал, что Франция в моем лице спокойно и великодушно признавала и чтила всех изгнанников.
В соответствии с протоколом, вновь избранный академик должен быть представлен президенту Республики, который предварительно утверждает результаты выборов. В день, назначенный для аудиенции, я отправился к герцогу де Левис-Мирепуа, директору-исполнителю академии, и застал у него Жана Ростана,[28]28
Ростан Жан (1894–1977) – французский биолог, специалист по партеногенезу. Сын Эдмона Ростана.
[Закрыть] как и я, новоизбранного. Редкие волоски на затылке, острый нос, круглые глаза за стеклами очков – он походил на затравленное земноводное. Он немедленно поделился со мной страхами перед академическим «бременем». Я ответил, что это – главная причина и моего беспокойства. «Нам нужно сплотиться, – заявил он. – Сформировать антисветский клан. Я не могу отлучаться из лаборатории. У меня животные, культуры…» Я разделял его мнение: и у меня были «животные» – мои персонажи. Они нуждались в моем постоянном присутствии не меньше, чем лягушки в присутствии Жана Ростана. Герцог де Левис-Мирепуа нас успокоил: можно прекрасно быть академиком и жить в уединении. В Елисейский дворец мы пошли пешком (герцог жил совсем рядом). Проходя через парадный двор, я вспомнил, что император Александр I останавливался здесь во время пребывания в Париже в 1814-м и в 1815 году. Стало быть, мой герой Николай Озарёв, направляясь на прием к царю, тоже поднимался по этой монументальной лестнице, тоже рассматривал покрытую позолотой лепку и фрески в итальянском стиле. Я жил событиями моего романа. Адъютант велел мне подождать в гостиной, пока генерал де Голль принимал герцога де Левис-Мирепуа и Жана Ростана. Потом настала моя очередь.
Генерал принял меня в просторном кабинете с белыми, отделанными золотом стенами. Три больших окна выходили в сад, где цвели каштаны. Очутившись перед этим легендарным человеком, я утратил всякое ощущение реальности. Впервые в жизни я видел его. Фотографии в газетах и журналах, кадры из кинофильмов не подготовили меня к потрясению. Он показался мне очень высоким и каким-то коническим: узкие плечи и выступающий живот. Чисто выбритое лицо, обвисшие веки. Он выглядел старым и одиноким, усталым и серьезным. Он читал некоторые мои книги и заговорил о них с симпатией. Я изложил ему мое намерение описать в серии романов распространение идеи свободы, принесенной из Франции в Россию в 1814 году царскими офицерами, и ее созревание от заговора к заговору, от мятежа к мятежу, вплоть до революции 1917 года. Генерал энергично поддержал мой проект, первой частью которого и была пенталогия «Свет праведных». Он заинтересовался также репортажем о государственных заводах Рено, который я тогда готовил. Кратко я рассказал о впечатлении, которое осталось у меня после обхода бюро и цехов, о беседах с инженерно-техническим персоналом, с мастерами и рабочими. Генерал задал мне немало вопросов. Проблемы людей труда, по-видимому, сильно волновали его. Мы говорили еще, помню, о новых формах работы на конвейере, которые тогда срочно вводились. Затем де Голль поднялся – это означало, что беседа закончена.
Мне довелось снова увидеть его в следующем году на завтраке в Елисейском дворце по случаю вручения Франсуа Мориаку ордена Почетного легиона первой степени. Когда генерал произнес ритуальную фразу: «Франсуа Мориак, я посвящаю вас в кавалеры ордена Почетного легиона первой степени», Франсуа Мориак вытянул худую шею, отвел длинную узловатую руку и принял орденскую ленту. На мгновение я замер, пораженный необычайным зрелищем: два исключительных человека – один прославленный в политической истории своей страны, другой – в истории ее литературы – стоят лицом к лицу, пристально глядя в глаза друг другу. Заслоняя эту картину, всплыло воспоминание. Я вновь увидел себя в маленьком, плохо отапливаемом кабинете рядом с Франсуа Мориаком, слушающем лондонское радио, вновь услышал его слова: «Если немцы победят, я откажусь от творчества, откажусь без сожаления, без гнева. Но они не победят…» Пригласили к столу. Когда гости вернулись в гостиную пить кофе, я оказался вместе с де Голлем и Франсуа Мориаком подле окна. В приливе смелости я отважился заговорить об Алжире. Шел март 1960 года – период ожесточенного сопротивления европейского населения Северной Африки праву Алжира на самоопределение. Де Голль сказал: «Ни одна проблема не имеет окончательного решения. Проблемы видоизменяются, только и всего. Алжир не будет ни вновь завоеван, ни офранцужен. Рано или поздно условия соглашения будут найдены. Это продлится столько, сколько потребуется. Мы переживаем один из этапов…» Он говорил медленно. Взгляд его был устремлен вдаль. Я жил настоящей минутой, он ступал по далеким дорогам грядущего. Живое ли человеческое существо было передо мной или страница истории? Высшая отрешенность, презрение к преходящему, неустанная забота о величии Франции… Рядом с ним даже Франсуа Мориак походил на внимательного ученика.
Незадолго до завтрака в Елисейском дворце состоялась торжественная церемония моего вступления в Академию. Я попросил Франсуа Мориака и Андре Моруа быть моими крестными отцами. Они великодушно согласились, и я до сих пор бесконечно им за это признателен, настолько было бы мне неловко одному появиться в облачении академика. Поверьте мне, маскарад этот невыносим. Какой-то пережиток пышных празднеств былых времен. Я не мог чувствовать себя естественно в расшитом золотом мундире со шпагой на боку. Кровь застыла у меня в жилах, когда я в первый раз увидел себя в зеркале в этом наряде. Я содрогался при мысли, что в подобном одеянии придется предстать перед публикой. Напротив, похвальная речь в память моего предшественника Клода Фаррера не доставила мне затруднений. Фаррер многословен, в его творчестве нет загадок, но этот великий путешественник пленял когда-то мое воображение своими сказками и романами. Пусть в них нет психологизма, зато есть вкус к экзотике и привлекательная живость рассказа. Об этом я собирался как можно лучше сказать в своей речи. Ответную речь произносил маршал Жуэн, которому был поручен мой прием.
Когда в назначенный день я вошел в зал торжественного собрания в сопровождении Франсуа Мориака и Андре Моруа, я почувствовал, что ноги у меня подкашиваются. Выстроившиеся в ряд гвардейцы взяли на караул. Гремели барабаны. Это было величественно и мрачно. Я перестал понимать, куда меня ведут: к алтарю или на эшафот. Накрахмаленная манишка холодила грудь, жесткий воротник мундира резал шею, шпага ударяла по бедру. А передо мной в амфитеатре плотно, плечом к плечу, сидели зрители, словно пришедшие на бой гладиаторов. Едва я начал говорить, как ощутил, что раздваиваюсь: твердым голосом я читал мою благодарственную речь, а во мне все было страх, растерянность, растроганность. Мой отец сидел в первом ряду. Мать, совсем больная, не могла прийти. Чуть дальше я видел Гит, детей, друзей. Я боролся с собой, не позволяя взглядам тех, чье мнение было мне дороже всего, отвлечь меня от Клода Фаррера. В самый разгар моей речи в зале произошло движение. У меня мелькнула мысль, что какая-то особенно отточенная фраза моей речи так взволновала присутствующих, что они не могли усидеть на месте. Реальность была прозаичнее: одной из дам стало дурно и соседи помогали ей выйти. Прервав поток своего красноречия, я ждал, пока она покинет зал, и снова кое-как подхватил нить своей речи. Наконец – заключительная ее часть, аплодисменты, и я, чувствуя, что на лбу у меня выступил пот, а сердце совсем размякло, могу сесть. Поднялся маршал Жуэн и произнес хвалу новому академику. Я склонил голову под комплиментами. Маршал Франции говорил о моем прошлом эмигранта с прямотой и сердечностью, перевернувшими мне душу. Несомненно, подлинное величие Французской академии – в традиционном духе терпимости, независимости и гуманизма, объединяющем столь разные умы.
После заседания на набережной Конти мне пришлось у себя дома во время коктейля принимать поздравления и пожимать множество рук. Наконец ушел последний из приглашенных, и я с Гит и детьми, не переодеваясь, поспешил к родителям. Нужно было подробно рассказать обо всем матери. Она одобрительно кивала головой, слабая, счастливая, уже не вполне понимая значение события. Узнавала ли она своего сына в облаченном в зеленые одежды господине? На столе были приготовлены русские закуски – отпраздновать французскую награду.
– Выходит, все эти годы вы никогда не отрывались от родителей?
– Никогда. Раз в неделю мы собирались у них на семейный обед. Этот священный обычай никогда не нарушали ни Гит, ни мой брат, ни моя невестка, ни я сам. Без волнения не могу вспоминать об этих обедах. Приходили мы точно в назначенный час, иначе отец начинал беспокоиться. Мать, когда она была еще бодра, старалась приготовить наши любимые блюда: блины, борщ, бефстроганов, пирожки, кулебяку. На столе всегда была водка. Мне кажется, нет более вкусной кухни, чем русская, и я ел и пил за четверых, как в детстве. Разговор велся по-русски и по-французски. Брат и я рассказывали, как прошла неделя, говорили о наших планах, о работе. Родители с сияющими лицами слушали нас. Отец сидел между двумя невестками, мать между двумя сыновьями. Жена брата – русская, и Гит среди нас была единственной француженкой – наставал ее черед быть в изгнании. Иногда отец брал ее руку и заглядывал ей в глаза, как бы извиняясь за то, что она – в другой стране. В ответ она весело улыбалась. Вечером она говорила мне, что как будто вернулась домой после путешествия за пределы Франции.
После моего избрания в Академию я закончил пенталогию «Свет праведных» и тотчас взялся за короткий роман из французской жизни – «Необычная дружба». Мне хотелось обновления. Для меня одна из радостей творчества заключается в разнообразии проблем, которые я затрагиваю, и изобразительных средств, которые использую. Я не хочу быть создателем одной-единственной атмосферы, автором одной и той же книги. Закончив историю какой-нибудь группы персонажей, я стараюсь как можно дальше отойти от их эпохи, от их треволнений.
В «Необычной дружбе» рассказывается история супружеской любви, разрушенной вторжением юношеской дружбы. Это роман неясный, сложный, где невыраженное гораздо важнее выраженного, роман, который нужно читать между строк, по сути, тема книги – уничтожение настоящего прошлым. Стремясь создать впечатление наплыва одного временного плана на другой, я самым естественным образом нашел некоторые приемы: изменял времена глаголов в одной и той же фразе, сталкивал образы прошлого и настоящего, постоянно переставлял данные психологического календаря. Подобная техника письма была мне необходима, чтобы заставить читателя почувствовать хронологическую путаницу, в которой барахтается мой герой.
В основе романа – реальное событие. У нас с Гит был обычай отмечать годовщину свадьбы. Как-то вечером мы по этому случаю обедали в ресторане в Сен-Тропез. Вдруг меня охватило смутное беспокойство. Нам было так хорошо вдвоем, что я боялся появления какого-нибудь докучливого третьего. Едва успел я поделиться с Гит моими опасениями, как этот третий предстал перед нами в обличье давно потерянного из виду друга юности. Мы с трудом отделались от него. Впоследствии я вообразил в подобной ситуации героя какого-нибудь романа и его жену. Но на этот раз от друга юности избавиться не удалось. Бернар, этот друг юности, – посланец не то ада, не то рая, в зависимости от того, под каким углом зрения смотреть. Блестящий, красноречивый, жизнелюбивый, поверхностный, он оказывается между Жаном и Мадлен – парой, тесно спаянной. Своим присутствием, воспоминаниями, которые он пробуждает в душе Жана, сожалениями, которые он ему внушает, Бернар ставит под сомнение самую основу счастья, выглядевшего неуязвимым. Он заставляет Жана усомниться в правильности избранного пути, возбуждает в нем тоску по тому, кем он мог бы стать. Он, наконец, смущает воображение Мадлен. Параллельно любовной линии в романе развивается и линия служения науке. Жан возглавляет работу в Национальном научно-исследовательском центре. Он изучает электрическую активность нервной системы. Свои опыты он ставит на кошках. Муж Мишель Моруа, доктор Робер Наке, руководитель научных исследований в C. N. R. S.,[29]29
Centre National de la Recherche Scientifique – Национальный центр научных исследований (фр.).
[Закрыть] снабдил меня трудами, необходимыми для посвящения в тайны этой области знания, водил меня по лабораториям и прочел мою рукопись.
До самого конца книги читатель так и не узнает, что же в точности произошло между Мадлен и Бернаром. Обманули ли они доверие Жана? Было ли в чем им упрекнуть друг друга при жизни – Мадлен и Бернар гибнут в автомобильной катастрофе? Я кончил рассказ вопросительным знаком, так как в «Необычной дружбе» я скорее подсказывал, чем показывал. Читателю предстоит самому докопаться до истины, основываясь на сведениях, которыми я скупо его снабдил. Чтобы усилить общее впечатление неопределенности, я написал книгу совсем простым языком; он не приковывает внимания, читатель в какой-то степени забывает о нем.
– А в других ваших книгах?
– На мой взгляд, обычно мой стиль более красочен. Вопреки видимости, я много работаю над фразой. Неряшливый стиль – следствие неясности мысли. Зачеркивать, править, вычищать, начинать сначала – необходимо.
– Вы придерживаетесь флоберовской концепции техники письма?
– Поверьте, все писатели разделяют ее. Даже те, кто претендует на ниспровержение устаревших догм. Выбор точного слова – закон для всех. При этом, должен заметить, сегодня невозможно писать так, как в эпоху Флобера. Я писал бы так, если бы мог, но в лучшем случае из-под моего пера выйдет старательное подражание. Окружающая нас среда налагает свой отпечаток на мышление и язык. Сам того не ведая, я подвергаюсь воздействию газет и книг, которые читаю, музыки и разговоров, которые слышу, фильмов, театральных спектаклей, афиш, которые вижу, – всей совокупности линий, знаков, ритмов, звуков, формирующих современную действительность. Человек своего времени, я мыслю и рассказываю как человек своего времени и для своих современников. Так называемый «традиционный роман» является, по сути дела, дальнейшим развитием предшествовавших ему форм романа. Он обновляет литературу, но не потрясает ее основ. Его своеобразие не бросается в глаза, но оно тем не менее существует. И это не расчет и не обман, а всего лишь результат воздействия на писателя окружающей действительности.
– Считаете ли вы, что, написав столько книг, овладели техническим мастерством, набили руку, если можно так выразиться?
– Ни в коей мере. Каждая новая книга возвращает меня в пустыню невыраженного. Все приходится начинать сначала, как если бы я ничего еще не написал. Я думаю: «То, что я сделал до сих пор, не считается. Вот теперь я развернусь. Но сумею ли?» Энтузиазм, смешанный с тревогой, преследует меня на протяжении всей работы над книгой. Я непрерывно перехожу от воодушевления к отчаянию. Терзаюсь сомнениями, готов все бросить, но тут какая-нибудь удачная фраза или оригинальная психологическая деталь возвращают мне веру в мое начинание, и я снова принимаюсь за работу, а через несколько страниц все повторяется сначала.
Закончив и опубликовав книгу, я быстро о ней забываю: я уже думаю о следующей. Я никогда не перечитываю мои первые книги. К чему мне перечитывать их, если я ничего больше не могу для них сделать? Они отделились от меня, они живут самостоятельной жизнью в мире других людей.
– Вернемся к вашему желанию обновлeния. Kоpoткий ромaн, наверное, легче писать, чем роман-поток?
– А какую дистанцию легче пробежать: сто метров или пять тысяч? Между двумя этими задачами нет ничего общего. План, способ и темп их выполнения совершенно разные. Я люблю длинные многотомные романы, потому что они позволяют медленно кружить вокруг персонажей, год за годом наблюдать за их метаморфозами, сгущать вокруг них домашнюю атмосферу, растягивать или спрессовывать проходящее время. Короткий роман я люблю за стремительность в развитии действия, за набросанные несколькими штрихами характеры, за недоговоренность фраз, намеками воссоздающих вымышленный мир.
– К какой литературной школе вы себя причиcляeтe?
– Ни к какой. По-моему, нет ничего более опасного для художника, чем замкнуться в системе одной школы, какой бы она ни была. Возьмите историю литературы. Вы убедитесь, что выдающиеся произведения являются таковыми не потому, что их авторы неукоснительно соблюдали правила, принятые в эпоху, когда эти произведения создавались, а потому, что, несмотря на эти правила, вне этих правил, автор сумел вложить в свое творение общечеловеческое содержание. Сохрани нас Бог от террора в хрупком королевстве художественной литературы! Только теоретики, жадные до разного рода классификаций, могут проповедовать превосходство одного жанра литературы над другим. Давно известно, что дискриминационные меры, направленные против той или иной формы художественного творчества, через несколько лет неизменно разоблачаются как непростительная ошибка. Невозможно направлять романический поток. Достижения в области литературы и само ее богатство зависят от ее многообразия.
– Считаете ли вы, что романист должен много читать?
– Он должен читать, конечно. Но не слишком много! Поскольку ему нужно сохранять в себе столь же абсурдное, сколь и необходимое убеждение, что его тема – нова. Если он будет помнить все, написанное и опубликованное до него на избранную им тему, он рискует приступить к работе без вдохновения, с утомлением и опасениями. Он будет критиком, а не творцом.
– Чрезмерно развитое критическое чувство опасно для романиста?
– Боюсь, оно его парализует.
– В общем, вы против интеллектуального романа!
– Нет, разумеется. Все жанры романа имеют право на существование в мире художественной литературы. Но я все же думаю, что главное качество романиста – наивность. Зрелому человеку, избравшему профессию писателя, необходима изрядная доза наивности, чтобы верить в реальность персонажей, которых он выдумывает, и в значительность истории, которую он желает рассказать. Ибо если он сам не верит в реальность своих персонажей и в значительность их истории, то как же поверят в это читатели? Чтобы убедить читателей и самого себя, он должен отдаться игре целиком, превратиться в ребенка, погруженного в грезы, вновь обрести состояние благодати, снисходившее на него, когда, совсем маленьким, он рассказывал сам себе сказки, играя в оловянных солдатиков и соорудив из книг крепостную стену. Другое непременное качество – дар по своему желанию перевоплощаться в другого человека, перескакивать из одного характера в другой, быть – с равной свободой и равной убежденностью – по очереди юной девушкой, угнетенной открытием тайны любви, стариком, задыхающимся под грузом воспоминаний, священником и пьяницей, жертвой и палачом.
Цель романиста, по моему мнению (я подчеркиваю – по моему мнению), вдохнуть жизнь в персонажи, но никогда не судить их, не высказываться определенно за или против них. Если романист вмешивается и комментирует действие, оправдывая одного героя или осуждая другого, он развеивает чары вымысла. Внимание читателя удерживается в той мере, в какой он забывает, что писатель от начала до конца остается властелином рассказа. Две серьезные опасности подстерегают, с моей точки зрения, авторов современного романа: чрезмерная трезвость ума и поиск любой ценой новой техники письма. Истинный творец пишет потому, что его побуждает настоятельная внутренняя необходимость, а вовсе не желание испробовать неизвестную до сей поры форму выражения. Не представляю себе, как можно погрузиться в творчество, сохраняя холодную голову. Нельзя в одно и то же время творить и смотреть на себя со стороны.