355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анри Труайя » Моя столь длинная дорога » Текст книги (страница 7)
Моя столь длинная дорога
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 02:04

Текст книги "Моя столь длинная дорога"


Автор книги: Анри Труайя



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)

Как хрупки исторические реконструкции! Биограф воссоздает жизнь своего героя по нескольким известным ему сведениям, и достаточно одного письма, обнаруженного слишком поздно, чтобы внезапно открылась истина, вероятно, тоже не окончательная. Новое ви́дение трагедии и воодушевило меня, и повергло в смятение. Я принялся упрашивать барона Геккерена позволить мне опубликовать письма в моем исследовании. После долгого обсуждения, во время которого мне пришлось преодолевать одно за другим его колебания и сомнения, барон согласился сделать для меня под его контролем копии с тех писем, о которых он до сих пор никому не сообщал. Его жена села за машинку. Мы стояли возле нее, пока она печатала. Когда она кончила и я спрятал свое приобретение, беседа возобновилась с еще большим оживлением. Мой хозяин говорил о мертвых героях драмы с такой горячностью, словно они были его близкими друзьями. Словно трагедия произошла накануне. Двор и город в волнении. Пушкина только что похоронили. Мы не в парижской квартире, а в Петербурге, в самом центре скандала… Впоследствии по приглашению барона я посетил городок Сульц в департаменте Верхний Рейн, где похоронены члены семьи Геккерен. Там мне тоже удалось собрать кое-какие сведения. В свете всех этих находок я переработал книгу. Письма из архива барона де Геккерена, само собой разумеется, были в нее включены.[21]21
  Отклики на публикацию А. Труайя этих писем Дантеса см.: Звенья, т. IX. М., 1951 (М. Цявловский); Вопросы литературы, 1980. № 6. С. 200; Звезда, 1995. № 9; Звезда, 1997. № 8; Вопросы литературы, 1997. № 9, 10. С. 145–174.


[Закрыть]

Книга вышла в свет, но образ Пушкина не оставлял меня. Пять лет спустя я вернулся к нему, работая над биографией другого русского поэта – Михаила Лермонтова. Трагический конец сблизил судьбы этих двух поэтов. Невозможно было рассказывать об одном, не вспоминая другого. Пушкин был кумиром Михаила Лермонтова, молодого офицера, выпускника Школы гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров. Стих Лермонтова в поэмах «Боярин Орша» и «Песня про купца Калашникова» и в стихотворении «Бородино» столь же отточен и вдохновенен, как и стих его великого учителя. Узнав об ужасном конце боготворимого им поэта, с которым ему так и не пришлось встретиться, Лермонтов в порыве горя и гнева написал стихотворение «На смерть поэта», в котором заклеймил высший свет, виновный в гибели Пушкина на дуэли. За это стихотворение Лермонтов был арестован, судим и отправлен на Кавказ в драгунский полк. Той же самой дорогой, ведущей в южные районы России, несколькими годами раньше следовал и Пушкин, сосланный, как и Лермонтов, на Кавказ за эпиграммы и стихотворения против властей. Так, отомстив за честь своего учителя, этот безвестный офицерик вызвал симпатии множества читателей, но и недоверие правительства. Он наследовал Пушкину в восхищении одних и ненависти других. И принял наследство целиком.

Завоевание русскими Кавказа натолкнулось на ожесточенное сопротивление горцев. В этом крае, воспетом до него Пушкиным, Лермонтов испытал новый прилив поэтического вдохновения. Его самые прекрасные поэмы «Мцыри» и «Демон» и роман в прозе «Герой нашего времени» были задуманы и частично написаны в атмосфере маршей, контрмаршей, бивуаков, кровопролитных стычек. Публикация его произведений принесла корнету Лермонтову быструю славу. Лермонтов был признан «вторым Пушкиным» и получил разрешение вернуться в отпуск в Петербург. Там, в одном из салонов, он встретил Натали, вдову Пушкина. Через день он вновь уезжал на Кавказ. Не странно ли, что женщина, кокетство которой возбудило ревность Пушкина и привело его к барьеру, теперь пожелала Лермонтову – преемнику Пушкина – счастливого пути и скорого возвращения? Опять он вступал на путь, уже пройденный Пушкиным. Мрачное предостережение было напутствием ему. Прибыв на Кавказ в 1841 году, он сказался больным, чтобы оправдать свое пребывание на целебных водах Пятигорска. В Пятигорске, как и в Петербурге, его выпады против светской группировки, прежде толкнувшей Пушкина к ужасной развязке, сплотили против него нескольких его опасных врагов. Во время одной из ссор бывший сотоварищ по Гвардейской школе вызвал Лермонтова на дуэль и убил его. Как Жорж Дантес убил Пушкина. С интервалом в четыре года. Пушкин погиб в 37 лет. Лермонтов в 27.

В этой короткой судьбе удивительнее всего то, что смерть ворвалась в нее не случайно. Перипетии жизни Лермонтова как будто подготовлены слишком старательным романистом, который, нагнетая роковые приметы вокруг своего героя, умело подготавливает читателя к трагической развязке. Разные дороги, которые поэт мог бы выбрать, чтобы избежать катастрофы, одна за другой закрываются перед ним. Он неизменно ступает на самую опасную. Он совершает именно те поступки, которые неотвратимо ведут его к гибели. Словно тень Пушкина толкает его в спину.

– Ваша книга о Лермонтове появилась в 1952 году. Вернемся ко времени опубликования вашей книги о Пушкине. После путешествия во времени по следам автора «Евгения Онегина» вы предоставили себе своего рода отпуск, чтобы совершить путешествие в пространстве. Вас очень влекли Соединенные Штаты Америки.

– Совершенно верно. Соединенные Штаты вышли из войны победителями. В нескончаемые годы оккупации мы, нищие европейцы, бредили их могуществом, богатствами, их щедротами. Прямые контакты с этой страной были надолго прерваны, и в 1947 году не было ни одного француза, который не мечтал бы своими глазами увидеть «американское чудо». Кроме того, в Нью-Йорке жила моя сестра, в годы войны наша переписка прервалась, и мне не терпелось увидеться с ней. Я как раз получил приглашение Майлз-колледжа в Окленде, в Калифорнии, прочесть курс лекций в период летней сессии. Я принял это предложение с энтузиазмом. Сначала я приехал в Нью-Йорк. Попав сюда из обескровленной войной Франции, я был изумлен бесчисленными признаками процветания, которые бросались в глаза. Роскошные автомобили, залитые огнями витрины, ломившиеся от изобилия самых разных предметов: рубашки, обувь, ветчина, масло, сигареты, фрукты. Небоскребы с их суровой архитектурой совершенно подавили меня, но улицы оставляли впечатление удручающей безликости. Из этого гигантского города, ставшего столицей мира, Франция виделась мне особенно маленькой, пленительной, очень уязвимой и как никогда дорогой. День ото дня я учился понимать этот удивительный народ, в характере которого соединялись грубость и простодушие, дисциплинированность и беспечность, внешняя приветливость и внутренняя жесткость. По правде говоря, обстановка, в которой я находился, была плохой школой: я жил у сестры и зятя и общался главным образом с русскими эмигрантами. Все они приняли американское гражданство и с пылом, достойным потомков первых переселенцев, рассказывали по-русски о своей новой родине. Впоследствии я не раз имел случай убедиться в изумительной способности Соединенных Штатов к абсорбции. Крылась ли причина этого в климате, пище или в системе образования и средствах массовой информации или, может быть, в архитектуре и языке? Но иностранцы, прожив недолго в этой стране, легко утрачивали свои национальные особенности и воспринимали образ мыслей и образ жизни людей, среди которых жили. От их подлинной природы сохранялись лишь некоторые семейные традиции да пристрастие к определенной кухне. Дом моей сестры велся, понятно, как и дом моих родителей, по русским обычаям. Здесь я открыл для себя другой образ жизни на чужбине: не под трехцветным знаменем Франции, а под звездным флагом США. Балетная студия сестры примыкала к ее квартире, и в двух шагах от гостиной, где мы оживленно обсуждали политические и социальные проблемы, юные балерины, тяжело дыша, упражнялись под нестройные звуки фортепиано.

Проведя в Нью-Йорке несколько недель, я отправился в Лос-Анджелес, но решил проделать этот долгий путь (четыре тысячи километров!) не быстро и удобно на самолете, а поездом, чтобы пересечь Америку с севера на юг. Я смог таким образом и любоваться великолепными панорамами, открывающимися из окна, и завязывать знакомство с попутчиками, похожими на героев знаменитых кинобоевиков. С кинопроизводством я познакомился в Лос-Анджелесе, где, само собой разумеется, посетил огромные студии Голливуда, повстречал огромное число кинозвезд и проглотил огромные порции hamburgers.[22]22
  Гамбургеров (англ.).


[Закрыть]

Затем по воздуху я добрался до Сан-Франциско. В Окленде меня ждал знаменитый Майлз-колледж со своим парком, бассейном, Французским домом, coffee shop[23]23
  Буфет или кафе (обычно при гостинице – англ.).


[Закрыть]
и студентами всех возрастов и национальностей, приехавших сюда изучать «французскую цивилизацию», стилистику, географию, вышивание и музыкальную композицию. Лекции отнимали у меня немного времени, читал я их по-французски. Мои слушательницы неважно знали язык, но прилагали максимум усилий, чтобы его освоить. Я был признателен им за усердие, так как знал, что число пансионеров Французского дома сильно сократилось после разгрома Франции.

Я, наверное, скучал бы в Майлз-колледже, если бы не познакомился с Дариусом и Мадлен Мило. Они обосновались в колледже с 1940 года, он – как преподаватель композиции, она – как преподаватель дикции. Ученики и коллеги обожали их, видя в них представителей Франции, идущей, казалось, к гибели. Двери их дома были всегда гостеприимно распахнуты. Я был уверен, приходя к ним, что обязательно наткнусь на какую-нибудь девицу, шарящую в холодильнике или со слезами на глазах поверяющую Мадлен свои сердечные огорчения. Из радиоприемника вырывались звуки джаза, на лестнице кто-то бил в барабан, а за столом для бриджа, заваленном бумагами, сидел, склонив свою прекрасную голову добродушного льва, Дариус Мило и невозмутимо работал над новой симфонией.

С грустью я расставался с четой Мило и своими ученицами.

И тут одна американская пара предложила отвезти меня из Окленда в Нью-Йорк на машине, и перспектива проехать с частыми остановками через всю страну вытеснила сожаление от расставания с Калифорнией. На обратном пути из машины я увидел гораздо больше, чем из окна поезда. Необычайные картины развертывались передо мной: целые леса секвой, выжженные солнцем пустыни, нагромождения скал, словно нарочно созданные для съемки вестернов, отвесные крутые пропасти, фантастические реки, сумрачные озера, неистовые гейзеры, дикие животные в Иллинойском парке. Изредка попадались на нашем пути и поселки. Деревянные, выкрашенные в белый цвет домики, квадратные газоны и неоновые вывески, рекламирующие несравненные качества кока-колы или какого-нибудь местного блюда, делали их похожими друг на друга как две капли воды. Я не переставал поражаться контрасту между дикой буйной природой и прозаичностью усеявших ее человеческих поселений. На ночлег мы останавливались у друзей четы, с которой я путешествовал, – такие пристанища были у них чуть ли не по всей стране. Гостеприимство людей, которые нас принимали, было тем более удивительным, что наш приезд являлся для них неожиданностью. Никто никогда не отказывал нам ни в крове, ни в пище. Может, в американцах еще был жив дух первых поселенцев? Я легко верил в это: открытый дом и полный холодильник всегда были наготове, чтобы встретить незнакомого гостя. Вернувшись во Францию, я еще долго чувствовал себя как человек, который за один вечер проглотил слишком много разных напитков. Париж казался мне теперь небольшим провинциальным городком, невзрачным и тихим.

Я рассказал о своем путешествии в США в книге «Жилище дядюшки Сэма». Это стремительный, ироничный, дерзкий репортаж, утративший со временем многое из того, что тогда представляло интерес, – ведь Соединенные Штаты так изменились с 1947 года! «Жилище дядюшки Сэма» печатался в виде фельетонов в «Кавалькаде». Наша «Кавалькада» спотыкалась все чаще. Журнал завоевал признание, но приносил убытки. Лица вкладчиков все более вытягивались. Наконец они приостановили свои взносы. Наша редакция распалась. Так кончился мой журналистский опыт.

Произошла в моей жизни и другая важная перемена: я встретил ту, которая стала моей женой. Гит внесла в мою жизнь очарование, фантазию, мужество, иронию, живость – нечто в высшей степени французское. Ее муж, врач из Шамони, погиб в стычке «маки́» с немцами во время освобождения района. Когда я познакомился с ней в Париже, она была целиком под впечатлением тяжелой утраты и не думала о будущем. Наше бракосочетание состоялось в 1948 году. У Гит росла десятилетняя дочь Минуш, она стала и моим ребенком. Мы устроились в доме на авеню Гурго. Первые месяцы нашей совместной жизни прошли в устройстве на новом месте, в покупке автомобиля. Собака, а потом и кошка дополнили наш домашний уют. Гит прекрасно понимала наших четвероногих жильцов, без усилий проникала в тайны их поведения, и благодаря ей я узнал, как согревает человека дружба с животными. Сколько жизни вокруг меня после стольких лет одиночества! Рядом с Гит я заново учился жить, или, вернее, жизнь приходила ко мне через нее, профильтрованная ею, и я мог, наконец, отведать самую ее сущность. Как человек, который не любит многолюдья и предпочитает уединение, чтобы писать, я бессознательно рассчитывал, что через нее буду поддерживать контакты с реальной жизнью. Когда она возвращалась из города и оживленно рассказывала, что видела и слышала, мне казалось, что стены моего кабинета исчезали и я сам участвовал в происшествиях, которые случались во внешнем мире. Кроме того, Гит стала для меня суровым критиком, суждения которого непререкаемы. Я привык читать ей главу за главой, а потом мы очень откровенно обсуждали написанное. Я отстаивал каждую строчку своего текста, но чаще всего соглашался с ее мнением. Бесспорно, она в самом начале работы замечала недостатки, которые я бы заметил лишь спустя некоторое время. Писатель не осознает погрешностей текста, только что вышедшего из-под его пера, тогда как они ясно видны беспристрастному читателю. Практика непрерывного интеллектуального общения привела к тому, что мы, она и я, с самого начала стали жить в окружении моих персонажей. Они занимали наши мысли, как живые люди, мы часами говорили о них, радовались, если они удивляли нас каким-нибудь неожиданным поступком. И по сей день – даже больше, чем прежде, – я не могу обходиться без участия жены в моих художественных вымыслах. Но жена не единственный мой цензор. Мои друзья, как и прежде, читают мои рукописи, как и прежде, ставят свои крестики на полях, и я, как и прежде, признателен им за непреклонность суждений.

Опубликовав последний том трилогии «Пока стоит земля», я в 1951 году принялся за небольшой роман из французской жизни – «Голова на плечах». Меня давно интересовала история Жозефа Лебона. В 1794 году он был назначен комиссаром Конвента в департаменте Па-де-Кале и, охваченный революционным рвением, наводил ужас на весь край массовыми смертными казнями, пока сам не погиб на эшафоте. Жорж Ленотр[24]24
  Ленотр, Жорж (1857–1935) – французский историк, автор популярных книг о Великой французской революции.


[Закрыть]
рассказывает на нескольких страницах о судьбе сына Лебона, которого на протяжении всей жизни преследовало воспоминание о неистовом отце. Первоначально я намеревался написать роман, где мог бы проанализировать душевное состояние сына одного из таких поставщиков для гильотины. Затем, неожиданно, я решил перенести эту ситуацию в современность. Из сына террориста 1794 года мой герой превратился в сына убийцы 1944-го, и кризис в его сознании порождался обстановкой не послереволюционной, а послевоенной эпохи. Он стал одним из тех отмеченных войной подростков, сбитых с толку, обуреваемых сомнениями, которых кое-как воспитывали в хаосе оккупации и освобождения. Вдумайтесь в судьбу мальчиков, которым было в ту пору по десять, двенадцать лет. Они на собственном опыте познали, что в мире, в котором они живут, нет ничего прочного, даже просто уважаемого. Каждый день на их глазах лица, занимавшие высокие посты, изобличались как последние подлецы, люди, во всех отношениях благополучные, скатывались в грязь, тюрьмы меняли жильцов, газеты – названия, знамена – цвета, деньги – владельцев. В зависимости от политических перемен, смысл которых был недоступен детскому пониманию, то, что вчера считалось долгом, сегодня становилось преступлением; добро и зло, патриотизм и предательство родины, честность и подлость представали понятиями относительными – каждая политическая партия толковала их по-своему. Поколение, вовлеченное в это развенчание идей и поступков, к которому принадлежал и мой герой, ни в кого и ни во что больше не верило. Они не доверяли ни великим людям, ни громким словам. У них не было веры в будущее. Они жили автоматически, изо дня в день. В этом причина их душевного разлада.

– Считаете ли вы, что сегодняшняя молодежь может узнать себя в Этьене Мартене?

– В том, что касается поверхностных, так сказать, преходящих, случайных причин душевной тревоги, – нет. В том, что касается душевной тревоги как таковой, – да. Характер Этьена Мартена – это характер многих юношей, которых я знаю. Та же врожденная чистота, та же наивность как в восхищении, так и в ненависти, тот же отказ от полумер, компромиссов, комбинаций. Молодость – это крайность во всем. Этьен Мартен – человек с обнаженными нервами. Искатель истины. Кто не был таким в большей или меньшей степени в его возрасте?

– Вначале он верит, что нашел истину в теориях своего преподавателя философа месье Тюйе, а этот персонаж – неколебимый приверженец экзистенциализма. Стремились ли вы в романе «Гoлова на плечах» подвергнуть критике принципы философии экзистенциализма?

– Никоим образом! Если бы мой Этьен Мартен жил в какую-нибудь другую эпоху, я бы сделал его последователем Огюста Конта, Ницше, Бергсона, Тейяра де Шардена или кого-либо еще. Но в пятидесятых годах такого молодого человека – беспокойного, жаждущего все понять, страшащегося будущего – неизбежно должна была привлечь философия экзистенциализма. «Голова на плечах» не памфлет, направленный против мэтров экзистенциализма, но разоблачение опасностей, скрытых в любой философии, если она превращается в свод слепых догм и тиранически навязывает их, притязая на истолкование самых необъяснимых проявлений жизни. В моем романе я не противопоставляю философии Сартра какую-либо другую философию, защитником которой я бы выступал. Нет, поучениям тех, кто сочиняет разные системы, я противопоставляю реальную жизнь, осязаемую, трепетную. Поэтому-то в пароксизме бунта моего Этьена Мартена ничуть не убедили антифилософские аргументы Максима Жубера, любовника его матери. Возвратившись к себе после беседы с этим человеком, он по-прежнему охвачен духом отрицания и протеста. Переворот в его душе происходит, когда он видит свою мать, готовящуюся к встрече с тем, кого она считает своим мужем. Она так счастлива! Она накрыла на стол, накупила вкусных закусок, тонких вин. Этьен с волнением смотрит на белую скатерть, на красиво украшенные блюда, сверкающие бокалы – на все эти знаки подлинной жизни. И если он больше не отваживается применять на практике теории, заимствованные у своего преподавателя, то именно потому, что перед его глазами потрясающее в своей простоте зрелище – любящая женщина. Я мог бы, понятно, выбрать и более мрачный конец: показать моего героя жертвой навязчивой идеи или толкнуть его к какому-нибудь бессмысленному поступку вроде самоубийства или убийства любовника матери, Я предпочел спасти in extremis[25]25
  В последний момент (лат.).


[Закрыть]
моего заблудшего и утратившего душевное равновесие героя. Я показал его вынырнувшим из водоворотов философии, еще полузадохнувшегося, но уже готового вобрать полной грудью воздух каждодневной жизни. Не так ли в девяти случаях из десяти кончаются все кризисы отрочества?

– В сущности, Этьена Мартена возвращает к жизни его мать, семья. Вы как романист, я думаю, придаете очень большое значение семье.

– Семья образует особый, замкнутый в себе мир, со своими привычками, традициями, приязнями и неприязнями, своим запахом и теплом, своими преданиями и своим языком. В этой насыщенной атмосфере люди связаны таинственными нитями. Любое душевное движение одного из членов семьи немедленно отзывается в душе других. Анализ этой взаимозависимости необычайно увлекает. Конечно, писателю интересен и отдельно взятый индивид, но гораздо глубже постигаешь его, изучая в определенной среде – в его собственном соку! Ведь человек формируется в детстве. Только там, где его корни, – в родном доме, среди своих близких, – человек всегда остается самим собой. Этьен Мартен без своей матери, без тесной квартирки, в которой они живут, без привычного стука ее швейной машинки уже не был бы Этьеном Мартеном.

– Есть ли второй – психоаналитический – план в ваших романах?

– Может быть… Не знаю… И не хочу знать… Боюсь, обдуманное применение психоанализа вредит писателю. Автор, конструирующий своих героев в соответствии с точными данными психоанализа, рискует превратить их в пациентов. Вместо того чтобы показать своих героев как живых людей – противоречивых, непоследовательных, непостижимых, – он делает из них носителей какой-нибудь навязчивой идеи. Они перестают быть людьми, терзаемыми комплексами, и превращаются в комплексы, воплощенные в людей. К ним словно бы пришпилены медицинские ярлычки. И действуют они в соответствии с предписаниями пресвятой науки. Отсюда неизбежная опасность нарочитости и заданности. Не сомневаюсь, психоанализ плодотворен для некоторых писателей. Что касается меня, я не подбираю ключей психоанализа к моим персонажам. Я предпочитаю их неразгаданными. Пусть потом читатель сам угадывает в их поступках подсознательные побуждения, открытые теоретиками фрейдизма. Мое же дело не подыскивать логичные объяснения иррациональным явлениям, а вдохнуть жизнь в фантомы, населяющие мое воображение.

– И эти фантомы совсем разные, если судить по вашим книгам, выходящим одна за другой. После трилогии «Пока стоит земля» вы в 1952 году выпустили роман «Снег в трауре» – историю несложного, но непримиримого конфликта между двумя братьями. Свежий ледяной ветер горных вершин разогнал застойный воздух парижской квартиры. В юности вы занимались альпинизмом?

– Нет. Впрочем, подъем в горы и снег, по-моему, второстепенны в этом повествовании. Здесь важно столкновение двух братьев: бывшего проводника в горах Исая, сурового и простодушного, и Марселина, хитрого и развращенного. Мне давно хотелось сделать центральным эпизодом какого-нибудь романа такой вот внезапный взрыв ненависти в добром и смиренном существе против брата, долго его подавлявшего своим умственным превосходством. Но у меня не было ни сюжета, ни фона. Где произойдет драма? В какой среде? В какой стране? В какую эпоху? С другой стороны, меня поразила авария самолета компании «Малабар-Принцесс», происшедшая в ноябре 1950 года: он летел из Индии и упал на склоны Монблана. Сначала воздушная катастрофа и два брата, столь несхожие между собой и жившие под одной крышей, никак не связывались в моем сознании. И вдруг однажды ночью эти темы соединились. Я не оговорился: именно ночью, ибо весь сюжет «Снега в трауре» от начала до конца сложился во мне в том промежуточном состоянии, которое отделяет обычно бодрствование от сна. Во власти своего рода галлюцинации – она никогда больше не повторялась – я пережил последовательно, одну за другой, все главы романа от первой до последней. Все мне далось сразу: лица и пейзажи, характеры и перипетии. Мне предстало видение из романа, ни одна строчка которого не была написана: призрак с обмороженным лицом, в покрытой ледяной коркой одежде, затерянный среди снегов. Единственное живое существо посреди неподвижной, неподвластной тлению, вечной пустыни, он проходил передо мной своей неуклюжей походкой. Все было мертво вокруг него, и сам он не был уверен в своем присутствии в мире живых. Удивительная особенность: в этом сновидении не было красок, только черное и белое. Мне оставалось как можно точнее перенести на бумагу всю эту фантасмагорию: малейшие ее подробности отчетливо запечатлелись в моей памяти. В то же время я не хотел отягощать мою историю дешевыми живописными эффектами. Главное, пусть не вздумают видеть в «Снеге в трауре» роман, вдохновленный альпинизмом и прославляющий мастерство какого-то горного проводника. Моей целью вовсе не было оживить несколько расхожих персонажей и воспользоваться ими как предлогом для описания «зимнего героизма». Я запретил себе приносить психологию героев в жертву рассказу об их восхождении на гору. В романе «Снег в трауре» главное траур, а не снег.

– Допустим, «Снег в трауре» не был классическим романом об альпинизме. Но раз вы сами не были альпинистом, вам нужны были какие-то материалы.

– Это было несложно. Сначала я прочел много специальной литературы по альпинизму. Потом мы, Гит и я, поехали в Шамони – высокогорный зимний курорт у подножия Монблана в департаменте Верхняя Савойя. Она раньше долго жила в этих краях, хорошо их знала и говорила о них с большой нежностью. Она познакомила меня с бывшим проводником Люком Турнье, и я рассказал ему историю моих героев. Вместе с ним мы изучили этап за этапом, шаг за шагом путь в горы Исая и Марселина. Я старательно записывал самые мелкие его указания. Он познакомил меня с другими проводниками, и они тоже помогали мне своими советами. Люк Турнье водил нас и в далекие прогулки. Благодаря ему я научился понимать жизнь в долинах. Я провел здесь всего несколько дней и, не будучи альпинистом, был покорен этим краем, величественным, суровым, загадочным. Мне все здесь нравилось: гордые вершины утесов и молчаливые, мужественные жители, вечные снега и глухие деревушки. А до чего милы эти приземистые нескладные домики – маленькие крепости, защищающие от холода, с их пологими, покрытыми толстым слоем снега крышами, с высокими каминными трубами, из которых по вечерам вьется дымок. Толкаешь дверь, входишь внутрь, различаешь в полумраке длинный выскобленный добела бревенчатый стол, на столе – миску с похлебкой, встречаешь взгляд старика. Этот старик, с виду обычный крестьянин, был когда-то проводником, на его счету восхождения на самые недоступные пики от Грепона до Ла Верта, подъемы на вершины Доломитовых гор, – героическое и полное опасностей прошлое. Люк Турнье пытается навести беседу на те давние походы, но старик пока отмалчивается. На его лице выделяются влажный рот, глаза, спрятанные в сетке морщин. Он посасывает трубку, тихо посвистывая, и время от времени роняет несколько слов о погоде – она портится, об урожае – он рассчитывает продать его парижанам, или о сыне – он не доволен жизнью в Лионе и собирается вернуться в родные места. В очаге пылает огонь. Воздух пахнет сеном, коровником, дымом. Кисловатое белое вино наполняет стаканы. Мерно, с глухим стуком двигается маятник стенных часов. Наконец неохотно старик соглашается поведать нам свои воспоминания. Он не очень хорошо понимает, что интересного может найти в его истории этот называющий себя писателем чужестранец. Но раз Люк Турнье просит его продолжать… Я с жадностью ловлю каждое его слово. Исай и Марселин обретают облик, крышу над головой, домашний очаг – подобие подлинной жизни. Позже Люк Турнье увлекает нас на поиски стада баранов, пасущегося в горах. И здесь, среди мягких комочков шерсти, дрожащего блеяния, кротких взглядов новорожденных ягнят, я снова вместе с Исаем. Гит берет одного ягненка на руки. Он пугливо тянется к ней нежной мордочкой. Она поглаживает его шелковистый животик. В его шерстке застряли травинки, мерзлые колючки, дохлые насекомые. Он тихонько жалуется. Овца-мать отделяется от стада и, встревоженная, подходит к нам. В созерцании этой мирной картины мне вдруг открывается абсурдность шумной и нервной жизни большого города… В Париж я вернулся, влюбленный в горы, и тотчас принялся за книгу. Закончив работу, я показал рукопись для проверки точности описаний технических деталей опытному альпинисту Пьеру Алену.

По роману был поставлен фильм – американский. Фирма «Парамаунт» изъявила желание купить право на экранизацию романа, и я позволил себя уговорить: на меня произвели впечатление имена Эдуарда Дмитрыка – режиссера и Спенсера Трейси – исполнителя главной роли. Согласно голливудским обычаям, я не был допущен к работе над сценарием. Но когда съемочная группа приехала в Шамони для натурных съемок, я устремился туда же. То, что я увидел, удивило и крайне огорчило меня. Спенсер Трейси, несмотря на свой огромный талант, не имел решительно ничего общего со старым шамонийским проводником. Я не узнавал моего Исая в этом крепком американце, одетом в красную рубаху, в лихо сдвинутом набекрень берете. Мой Марселин превратился в героя-любовника с ослепительной улыбкой, а Мари Лаваллу, соседка братьев, – во фланершу с Пятой авеню, наряженную французской крестьянкой. Правда, Дмитрык пригласил настоящих проводников дублировать исполнителей главных ролей в сценах восхождения на гору. Я надеялся, вопреки рассудку, что настоящие горы заставят забыть лживость голливудской трактовки. Наконец, съемочная группа уехала в США, прихватив с собой брата Люка Турнье как технического советника: он не устоял перед сокрушительной настойчивостью режиссера. Все эпизоды восхождения были воссозданы на студии с фальшивыми скалами, фальшивым снегом, фальшивыми расселинами и фальшивыми ужимками. Итогом был цветной фильм, мелодраматичный и нелепый, где внешний вид крестьян был столь же поддельным, как и их характеры.[26]26
  В 1979 г. на студии Арменфильм по роману «Снег в трауре» режиссером Ю. А. Ерзинкяном был снят телефильм, получивший положительные отзывы критики и зрителей. В главной роли – Армен Джигарханян.


[Закрыть]
К счастью, судьба книги вознаградила меня за неудачу фильма: вскоре после публикации «Снег в трауре» получил большую литературную премию князя Монако Ренье III. Премия, основанная год назад, в 1951 году, в первый раз была присуждена Жюльену Грину. В состав жюри или, точнее, Литературного совета, председателем которого был очаровательный и высокообразованный князь Монако Пьер, входили тогда Колетт, Андре Моруа, Жорж Дюамель, Эмиль Анрио, Марсель Паньоль, Морис Женевуа, Жерар Боэр, Филипп Эриа, Жан Шеневьер, Леонс Пейяр и Поль Жеральди. Я был знаком почти со всеми писателями, но никогда не встречался с Колетт. Прибыв вместе с Гит в Монако на традиционный прием во дворце, я сразу подпал под обаяние этой маленькой пожилой женщины, свернувшейся клубочком в своей инвалидной коляске, помню ее треугольное припудренное лицо в ореоле взбитых каштановых волос, живой взгляд, подвижный рот, легкие и гибкие руки, свободно лежащие на коленях. Колетт взирала на людей и предметы с одним и тем же жадным любопытством. Взгляд ее, остановившись на Гит, загорелся. Взаимопонимание сразу возникло между пожилой дамой, влюбленной в юность, и молодой женщиной, которой самый вид выдающейся писательницы на закате жизни внушал уважение и печаль. И та и другая страстно любили все сущее: животных, вещи, запахи и вкусы земли. Они оказались на одном берегу и говорили на одном языке. Наклонившись вперед, Колетт вдыхала Гит. Потом с таинственным видом она поведала ей своим глуховатым голосом какой-то рецепт красоты, известный еще в Древнем Египте, – одаривала ее сквозь столетия. Умолкнув, она повернулась ко мне и заговорила со мной, слегка задыхаясь, о своих литературных пристрастиях. Но когда я стал ей отвечать, я заметил, что она едва слушает меня, поглощенная щебетаньем неугомонных птиц, ссорившихся на газоне под открытым окном. От одного ее присутствия самые банальные вещи обретали оригинальность. Она сумела бы опоэтизировать и дикий цикорий! Неисправимая чародейка, пригвожденная к своему креслу, она раскрывала даже самым жизнелюбивым из нас все чудеса мира, в котором сама передвигалась с трудом. На пороге могилы она преподала нам урок неутолимой любви к жизни. Когда она удалялась в своем кресле, меня охватило желание поблагодарить ее не за то, что она сказала, а просто за то, что она смотрела и дышала. Позднее я тоже был приглашен в состав Литературного совета княжества Монако, но Колетт уже не было в живых.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю