Текст книги "Убиенная душа"
Автор книги: Аннушка Гапоненко
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
Иванов перевел дух. Тамаз продолжал сидеть молча, с опущенной головой. На маленьком столе стояла пепельница, полная окурков. В чайнике уже не было воды – Иванов беспрерывно пил чай.
– Может, вам угодно еще чаю? Я охотно снова поставлю чайник,– обратился он к Тамазу.
– Спасибо,– ответил Тамаз.
– И там, и здесь происходит одно и то же,– повторил Иванов.– Разница лишь в том, что семя зла, брошенное в землю России, произрастая, принимает более радикальные формы.
Тамаз с напряженным вниманием слушал Иванова, понимая, что тот прав. Его молчание выражало согласие, и Иванов, почувствовав это, заговорил горячо. Тамаза поражало лишь то, как могло так молниеносно меняться лицо его собеседника, глаза светились какой-то бездонной глубиной, временами полыхая мрачным огнем. «Этот человек горит изнутри»,– подумал Тамаз. Непостижимо, какая связь могла быть между верующим и безбожником. Иванов пылал. Казалось, что в его существе телесное превращалось в душевное. Для этого пламени не существовало никаких преград, никаких границ. Иванову передались мысли Тамаза.
– Вас удивляет,– продолжал он,– что я, верующий, принимаю участие в искоренении Бога?
Тамаз кивнул.
– Процесс этот – подземное течение,– сказал Иванов.– Безбожие – болезнь, а больной нуждается в кризисе.
– Так что лучше всего ускорить наступление этого кризиса – добавил Тамаз.
– Совершенно верно. Его следует ускорить.
– Если человек обнажится до конца – станет абсолютно безбожным, тогда в нем зародится великая тоска по утраченному Богу, не так ли?
– Именно так.
– А что будет до этого?
– До этого Бог будет втайне продолжать существовать в каждом отдельном человеке. Вот и теперь, в это мгновение на какой-нибудь заброшенной станции незримо действует и хлопочет Безымянный. Я вижу, чувствую это.
Теперь Иванов был весь пламя. Тамаз не все понял из того, что говорил Иванов, но ему не хотелось расспрашивать друга. Иванов все меньше походил на обычного человека. В его глазах зажегся неземной огонь.
– Я не могу стоять в стороне, хотя это и против моей воли. Я иду к богоубийцам, к грешникам, я должен причаститься и к их греху для того, чтобы приблизить час всеобщего спасения. Нет, в финале блоковского стихотворения все верно. Я не могу выразить, но я чувствую это. Борьба против креста – такая же борьба, это распятие, настоящее распятие.
Иванов был крайне взволнован. Он с трудом сдерживал слезы. Опустив голову, уставился в пол.
Тамаз посмотрел на часы. Они показывали почти половину двенадцатого ночи. Он поднялся и сказал шепотом:
– Последнее заседание писательской конференции я пропустил.
Иванов промолчал.
Тамаз простился с ним. Иванов встал, обнял друга, и поцеловал его в плечо. Взволнованный, Тамаз вышел на улицу.
Дул февральский ветер. Тамаз лишь теперь почувствовал всю глубину своей печали. Пылающее лицо Иванова стояло перед глазами. «Кто он?» – спрашивал себя. Ответ мог быть только один: мученик, человек, доведенный до безумия. Он вдруг вспомнил одну русскую секту, которая строго следовала правилу: «Люби грешника, но, чтобы его полюбить, греши и сам. Унижайся, пади, стань равным ему». Вероятно, дух той секты живет в этом человеке,– подумал Тамаз. Странно, но эта смятенная душа производила на Тамаза успокаивающее действие. Тамаз и теперь ощущал спокойствие. Придя домой, он почувствовал, будто и не расставался только что с Ивановым. Несколько раз вспомнил слово «джуга». Это было 23 февраля. В ту же ночь за версту от него Берзин изучал примечания Тамаза, и это странное имя мучало и его.
СТИРАНИЕ ВСЕХ ГРАНЕЙ
На следующий день Тамаз узнал, что конференция писателей еще не закончилась. Вопросы, стоявшие на повестке дня, были почти все обсуждены. Однако какая– то небольшая часть их была оставлена на 24 февраля. Тамаз поспешил на заседание. Не хотел ли он хоть немного сгладить впечатление от своего отсутствия на этой конференции? На последнем заседании были приняты соответствующие резолюции и назначены выборы, после чего председатель объявил конференцию закрытой. Все уже собрались разойтись, когда встал молодой поэт-коммунист и попросил слова. Покидавшие зал делегаты приостановились. Поэт сообщил, что завтра, мол, день советизации Грузии и что сегодня Тбилисский Совет отмечает сей знаменательный день. Все ждут, что и делегация писателей примет участие в этом торжестве. По залу вдруг прошла волна сдержанного ропота и горечи. Теперь всем стало ясно, почему конференция была растянута до 24 февраля. Грузинские писатели были лояльно настроены по отношению к Советской власти, и лояльность эта была не раз подтверждена на прошедшей конференции, и все же день 25 февраля они не любили. Грузия была советизирована не в результате внутреннего революционного процесса, а насильственно, с помощью 11-й большевистской армии. Побежденной Грузии пришлось принять Советскую власть. Нельзя сказать, чтобы грузинские писатели так уж были в восторге от прежнего правительства, тем более после поражения, которое вызвало скорбь всей нации.
Сердца всех словно были проколоты одним шипом, писатели стояли с мрачными лицами, в ожидании неприятного. «Изберем делегацию!» – крикнул кто-то. «Сколько?» – «Двенадцать!» Началось голосование. В делегацию должны были войти наиболее видные литераторы. Поэтому многие в эту минуту радовались, что не принадлежали к таковым. Среди избранных оказался и Тамаз. Делегаты являлись подлинными представителями писательской братии, но выборщики не чувствовали особой радости, а даже наоборот.
Делегация направилась в оперный театр, где проходил торжественный митинг. «Граждане Кале!»—прошептал кто-то. Все повторили про себя эти слова. Как-то скованно шли они к оперному театру. Теперь встал новый вопрос: кому произнести торжественную речь? Все отказались от этой миссии, называя всевозможные причины. Каждый считал теперь, что любой другой как оратор лучше него. Тем временем пришло сообщение о том, что в одной ложе находятся иностранные журналисты, поэтому желательно, чтобы кто-то из делегатов приветствовал гостей на каком-нибудь иностранном языке. Те, кто не владел иностранными языками, облегченно вздохнули и даже осмелели. Дружно назвали Тамаза, так как он лучше всех говорил по-французски, тому пришлось согласиться. После этого было решено, что оратор, которому предстояло приветствовать гостей, продолжит речь на грузинском языке. Тамаз не возразил и против этого, хотя ему и не хотелось соглашаться.
Делегаты поднялись на сцену, но остались за кулисами. Приветственные речи произнесли представители Москвы, Минска, Харькова, Баку и Еревана. В стесненной массе царили беспокойство и скука. Тамаз стоял один, в стороне, будто прислушиваясь к самому себе. Он вспомнил сказанные вчера Ивановым слова, что, дескать, в революции должна быть какая-то правда. В душе Тамаз был согласен с этим, пытаясь ухватиться хоть за какой-нибудь корешок этой правды. Тем более в сознании неотступно звучало слово «джуга». Теперь представился случай стереть это слово из своей памяти, а может быть, даже из памяти своих преследователей, подумал он. Однако сразу заглушил крамольную мысль, чтобы не признаться себе в этом.
Вдруг он услышал: «Собравшихся приветствует делегация от грузинских писателей». Делегаты вышли на сцену, встреченные бурными аплодисментами. Так масса выразила восторг по случаю того, что державшиеся до сих пор в стороне писатели наконец-то пожаловали к ним. В этих аплодисментах чувствовалась искренняя радость.
У Тамаза стали гореть уши, неизведанное чувство наполнило его. Перед мысленным взором предстал вдруг образ жилистого, мрачного, угнетенного рабочего, социальные оковы с которого могла сбросить лишь революция. Каким образом это должно произойти, об этом сейчас Тамаз не думал. Для этого существует железная воля революции, направленная на уничтожение рабства. Тысячи глаз, тысячи голов, бесчисленное множество нервов – словом, весь зал был во власти этой воли. Когда Тамаз, бросив взгляд в зал, ощутил всеобщее единение, по его телу вдруг пробежали невидимые волны. В одной ложе он заметил Нату, и теперь он уже весь был сплошное пламя. Сначала он обратился на французском языке к гостям. Ему аплодировали, и Тамаз почувствовал себя увереннее. Затем перешел на грузинский и стал еще собраннее. Он хотел в своей речи обойти вопрос советизации Грузии. Чтобы это никому не бросилось в глаза, он, воспользовавшись тем, что только что говорил по– французски, обрушился с нападками на обреченный капиталистический мир и пришел при этом в какой-то странный азарт. В Европе, сказал он, личность, правда, развивается лучше всего, но личностная оболочка становится при этом для человека настоящей тюрьмой. Для спасения мира эту прогнившую культуру надо сломать (он хотел употребить слово «космически», но что-то внутри удержало его). Но каким образом? Конечно же, путем Октябрьской революции – блеснуло в его разгоряченном мозгу и в головах слушателей. Однако он опустил слово «Октябрьской», зато тем сильнее подчеркнул слово «революции». (Может быть, с целью маскировки?) Затем договорился даже до того, что для обновления мира не мешает, мол, кое-где «пустить кровь». Его азарт рос сам по себе, без личного участия. Неведомые волны продолжали теснить, опьянять его. В неистовстве этих волн ощущал он близость бездны. Тысячи глаз, тысячи голов, неисчислимое множество нервов, сконцентрированные в одном, дышащем грозой чудовище, смотрели на него, ощупывали, направляли. С жадностью впитывал он в себя это дыхание, и его силы росли, словно расправленные крылья – сладостно и всепобеждающе. Чудовище-публика походило на скаковую лошадь, чувствующую силу своего наездника. Она угадывала каждое движение, любое желание своего хозяина. Уверенно, властно, охваченный сладостным дурманом, приближался Тамаз к бездне. Теперь все грани были стерты...
Тамаз не обладал особым ораторским даром, но в эту минуту слово его обрело пламенную силу. Когда он закончил свою речь, зал разразился неистовыми рукоплесканиями. Казалось, буря восторга вот-вот выбросит людей из своих лож. Если бы здесь присутствовала беременная женщина, она, охваченная этим массовым безумием, преждевременно разрешилась бы от бремени – так бушевала публика. Весь зал превратился в один гигантский глаз, в один страшный мозг, в один пылающий нерв. Ураган захлестнул душу Тамаза. Он ощутил усталость и пустоту.
До конца вечера все говорили о его выступлении. Не было ни одного человека, которого выступление Тамаза не захватило, не опьянило бы. Никто даже не обратил внимания на то, что Тамаз опустил определение «Октябрьская» и ни словом не обмолвился о советизации Грузии. Берзин был единственным участником митинга, кто мог бы это заметить, если бы владел грузинским языком. Но что-то еще более существенное не ускользнуло от его проницательного взгляда. Во время перерыва люди беседовали в коридоре и фойе. Какой-то инженер стоял около ложи Наты и разговаривал с ней. Инженер этот был знаком Берзину, и он подошел к ним.
– С каким воодушевлением он говорил! – сказал инженер.
– Мне кажется, что к его воодушевлению было примешано несколько капель истерии,– заметил Берзин язвительно. Затем взглянул на Нату, которая при этих словах покраснела. Берзин тут же добавил: – Хотя не исключено, что я и ошибаюсь, ведь я ни слова не понимаю по-грузински.
Ната чувствовала, что Берзин не ошибался. Она хорошо знала Тамаза, и от нее не могла укрыться неестественность, сквозившая в словах Тамаза.
Митинг подошел к концу. Тамаз встретился с Натой. Ни одним словом она не выразила ему своего впечатления от его речи. Тамаз и не побуждал ее к этому. Он сразу почувствовал, что речь не тронула Нату, и лишь теперь начал приходить в себя; опустошенный, он вновь стал как бы наполняться элементами, составляющими его подлинную сущность. Конечно, он мог бы отчитаться перед своей совестью во всем, что сегодня сказал. В этом не было ничего предосудительного. А вот о чем он у м о л ч а л?.. И тут совесть его заговорила. Все можно оправдать, даже кровопускание, но как тогда быть со свободой, этим высшим даром Бога? Как можно было согласиться с ее искоренением? Оправдать бытие, в котором нет ни одного свободного человека? Кому принесет пользу мир без свободы? Тамаз окончательно смутился и пришел в уныние. Теперь он ощутил в себе совершенно другой настрой. Многие все еще были под впечатлением его выступления, он же чувствовал себя так, точно проглотил змею. Ему стало не по себе. Одному теперь оставаться было страшно. Понимающие глаза усугубляли его душевное состояние Хорошо еще, что после митинга должен был состояться банкет и Тамаз мог там хоть немного развеяться.
Большой зал гостиницы «Ориент» переполнен. Стол для гостей сервирован взятыми из запасов продуктами: сыр, икра, баранье филе, индюшатина, отварные куры, вина, фрукты. Подавленность Тамаза потонула во всеобщем торжественном настроении. Пили, ели, танцевали, произносили тосты, словом, никто не скучал. Тамаз выступил два раза. Теперь он уже ничего не сказал насчет кровопускания, желая смягчить в глазах гостей сказанное им в театре. Однако необходимость внутреннего обновления мира он подчеркнул еще сильнее. Вино постепенно опьянило его. Пир продолжался. Тамаз встал и вышел на некоторое время в другую комнату. Чувствовал, что ноги у него подкашиваются. Вдруг прямо перед ним возникли два итальянских журналиста.
– Вы, наверное, очень любите Достоевского? – обратился к Тамазу один из них.– Это можно было понять из ваших слов.
– Да, люблю,– ответил тот.
– Что вы скажете о «Бесах»?—спросил второй журналист.
– Пророческая книга,– сказал ему Тамаз.
Заиграла музыка. Это был танец горцев. И тут все трое направились в зал. Они увидели этот чудесный танец, рожденный в горах Кавказа из волшебных ритмов. Иностранцы пришли от него в восторг. Итальянские журналисты забыли о Достоевском. Но Тамаз не забыл. Его терзало сомнение: бог знает, кто эти «итальянцы»? Он задумался. Почему они спросили его именно о «Бесах»? Ему стало душно, беспокойство охватило его. В сознании снова замерцало угрожающее слово «джуга». Танец закончился. Он подошел к итальянцам.
– Пусть наш разговор о Достоевском останется между нами,– попросил он шепотом.
– Да, да, мы знаем...– ответили они вместе, улыбаясь.
Тамаз вернулся на свое место. Теперь ему не давала покоя двусмысленная улыбка, сопровождавшая ответ итальянцев. Он почувствовал, что своей неуклюжей просьбой усугубил нависшую над ним угрозу. Это уже не было простой оплошностью, это было настоящее фиаско. Кто знает, может быть, эти «итальянцы» – агенты Петрова? Тогда., тогда его просьба: «...пусть останется между нами» еще больше подчеркнет «антисоциальность» его взглядов. Тамаз много пил. Он опьянел, но и его воспаленный мозг продолжали сверлить сомнения.
Банкет закончился в четыре часа утра. Тамаз пошел домой, с трудом переставляя ноги. Никогда раньше не напивался так, как сегодня. Наконец он добрался до своей квартиры. Когда лег, сразу стало плохо, голова болела, его вырвало. Где-то в потаенном уголке своего ущемленного сознания он ощутил свой позор. Его рвало снова и снова, и то была не совсем обычная рвота – сама нравственность, казалось, протестовала против того, что было сказано Тамазом в его речи. Утомленный, скованный, разбитый, он наконец заснул, но это был не сон, а скорее кошмар: мозг его еще терзали книга Достоевского и имя Джуга, которым Тамаз испещрил книгу во многих местах. Лишь с наступлением рассвета кошмар оставил его.
Тамаз встал еще более разбитый и подавленный. Газеты напечатали всю его речь, причем некоторые места были намеренно заострены Корреспондент буквально понял его слова о кровопускании, ибо в ГПУ не выносят никаких метафор. Тамаз прочел свою речь, и жизнь стала ему не мила. Он направился в киностудию, на свою службу. На перекрестке встретил двенадцатилетнего мальчика Бидзину, своего дружка
– Здравствуй, Бидзина! – поздоровался с ним Тамаз.
Мальчик изменился в лице при виде Тамаза и отвернулся от него.
– Что с тобой? – с удивлением спросил его Тамаз.
Бидзина и теперь ничего не сказал, а лишь прикусил мизинец своей правой руки.
– Что случилось? – не отставал от него Тамаз.
Помрачневшее лицо мальчика после этого чуть посветлело, но вдруг в глазах у него появились слезы и он быстро убежал.
– Бидзина! Бидзина! Бидзина!—кричал Тамаз ему вслед.
Бидзина не оглядывался.
Теперь Тамаз все понял – наверное, и в семье мальчика прочли газеты. Бидзина, отца которого две недели тому назад расстреляли, по-видимому, прочел речь Тамаза, и слова «пустить кровь» поразили его маленькое сердце. На глаза Тамаза навернулись слезы. Если бы Бидзина только знал, как страдал Тамаз! Но кто мог догадаться о душевных муках Тамаза? Конечно же, не догадывался о них и Бидзина. Тамаз проклинал саму жизнь.
Он поднял голову и увидел вдали окрестности Мцхеты, затем, еще дальше – исполинов Кавказа. Вспомнил родные горы, вспомнил Тетнульди и Ушбу, затем свою наивную молодость и сравнил ее с теперешней порой. Ему казалось, что тело его все изжалено змеями. Молитва «Они, эти горы, может быть, помогут мне» замерла на его посиневших губах. Он смахнул слезу. С болью в сердце думал о том, как облегчить душевные муки Бидзины. Вспомнил и о своей матери – быть может, ее высохшая грудь успокоит его страдания!
В последующие дни Тамаз замкнулся в себе, стал подобен плазме. Нутром своим воспринимал события, кожным покровом нащупывал действительность, словно читая в атмосфере тайную, ненаписанную хронику.
ХРОНИКА АКАША
В каждом живом существе, как утверждают, присутствует и мужской, и женский элемент. В зависимости от того, какой элемент преобладает, мы определяем человека как мужчину или женщину. Там, где эти элементы равны друг другу, нет ни мужчины, ни женщины, там мы имеем дело с двуполым существом. Графически человека можно изобразить с помощью арабской цифры 8. Она может послужить нам единственной в своем роде шкалой, в которой убывание или возрастание каждого из этих элементов весьма показательны для взаимоотношений между обоими полами. В те дни человек в Советской стране еще и в другом отношении походил на цифру 8: в нем содержался как революционный, так и контрреволюционный элемент. Даже в коммунисте было что-то от контрреволюционера, хотя н в незначительной степени. Если бы кто-нибудь (разумеется, в шутку) спросил любого коммуниста, не пожалеет ли он, если завтра произойдет переворот, то он бы, пожалуй, ответил (тоже шутя): кроме меня многие коммунисты не очень-то пожалеют об этом. Намного ярче это противоречие обнаруживалось у некоммунистов. Те, кто еще вчера подвергал Советскую власть уничтожающей критике, сегодня с пылом защищали ее. И те, и другие в обоих случаях были вполне искренни. Если вчера духовная шкала показывала подъем контрреволюционного элемента, то сегодня возрастал революционный. Это было сродни атмосферному явлению. Как персонажи Достоевского не ведают о том, где кончается богоматерь и начинается дьявол, так и советские люди не знали, где кончалась революция и где начиналась контрреволюция, вернее, они это уже прекрасно знали, но в той жизни, где око интеллекта в значительной степени ослаблено, стерлась грань между тем и другим. Никто не может сказать, приняли ли бы герои Достоевского просфиру в религиозном экстазе или они в бешенстве выплюнули бы ее – метафизическая истерия русского быта. Точно такая же истерия царила тогда в жизни советской; все грани были стерты, размыты, и переход из одной крайности в другую происходил через атмосферные колебания, а именно через инспирацию извне: человек как будто жалел о том, что столь долго опирался на старое, и бросался теперь с неистовой страстью навстречу новому. Подчас во всем этом чувствовалось действие какой-то непостижимой, неведомой силы. Нередко можно было наблюдать случаи укрепления революционного элемента за счет контрреволюционного, особенно тогда, когда советский человек вступал в контакт с иностранцами: писателями, журналистами или простыми туристами. Иностранец, конечно, замечал, что здесь что-то неладно, но разобраться в этой путанице не мог. То подобное превращение казалось ему естественным, то он объяснял его страхом. Но и в том и в другом случае от него ускользала действительность... Рассуждая дальше, он пытался объяснить эту загадку феноменом «русской души», что еще больше сбивало его с толку.
Исходя из теории относительности, вселенную уже невозможно измерить обычным способом, точно так же невозможно определить феномен советского бытия. Старые законы жизни были разрушены. Стоило коснуться действительности, и в руке оставался лишь призрак. Не существовало никакой опоры, вместо нее была материалистическая догма, во главе которой стоял Маркс, за ним следовал Ленин. Энгельс упоминался более или менее часто в институтах имени Маркса и Энгельса. Непосредственно после Ленина шел Сталин. Все они были околдованы диалектическим методом, согласно которому каждая фаза жизни должна перейти в свою противоположность. И вот что странно: история человечества для них неизменно завершалась коммунизмом. Однако следует предположить, что они никогда не смогли бы себе представить, в какую социальную противоположность мог бы перейти коммунизм, ибо диалектика привела бы их тогда к полному духовному краху, а следовательно, и к абсолютной бездеятельности. Но они хотят быть во что бы то ни стало деятельными. Так или иначе, но догма эта укоренилась. Никто, однако, не ведал, кем определено содержание этой догмы. Не было силы, на которую все могли бы опереться. Районный комитет ждал указов и генеральной линии от областного комитета, областной – от краевого, а последний – из Москвы. В конце концов оставался лишь Центральный Комитет, а здесь повторялось то же самое: один оглядывался на другого, этот на третьего, третий на четвертого и так до высшей инстанции. Этот ряд кончался генеральным секретарем. Окончательное руководство генеральной линией осуществлялось им. Вместе с тем, однако, этот человек не был обычным самодержцем, в нем лишь аккумулировались силовые потоки масс. Единственное его преимущество по отношению к другим заключалось в том, что он обладал способностью вмещать в себе средоточие этих потоков. Если бы эта способность ему изменила и он допустил бы ошибку, то создавшееся высокое напряжение уничтожило бы прежде всего его самого. На самом деле и он не был создателем генеральной линии. Он представлял собой нечто неопределенное и безличное, руководившее этой линией. Никто здесь не был хозяином самому себе. Генеральный секретарь в частностях ни от кого не зависел, но в общем – ото всех. Он держал руку на пульсе всей страны, и, хотя он, как единоличный правитель, обладал неограниченной властью, все же не был Свободным по отношению к безличному целому. Допусти он хоть одну оплошность, тут же был бы уничтожен. В результате оказалось, что никто не был свободен. Революция пробудила такие силы, которые она теперь сама уже не в состоянии была укротить. Историю творило непостижимое нечто, достаточно безличное, отнюдь не отдельный человек и даже не группа людей.
Такова была атмосфера в Советской стране. Всюду царили недоверие и страх. Многие были готовы следовать генеральной линии, но прямая линия существует лишь в геометрии и потому возникла настоящая мания уклонения влево, вправо и еще бог весть куда. Стоило, например, какому-нибудь работнику обнаружить отклонение в какую-либо сторону, как тут же в газетах, журналах, на собраниях партячеек и на производственных собраниях устраивалась буря возмущения и принимались резолюции протеста. Газеты, журналы, партячейки, собрания, резолюции – все это превращалось в подлинный смерч, в торнадо, остановить который власти были уже не в силах. То непостижимое нечто и здесь оказывало свое роковое действие: никто не был свободен, каждый винил себя, а посему и выход был лишь один – покаяние. Словно чума, прокатилась по Советской стране волна саморазоблачения и самокритики. Какой-нибудь уклонист публично каялся и давал клятву, что никогда больше не поддастся искушению. Какой-то историк заявил, что в своих исторических исследованиях он, мол, все еще недостаточно последовательно применяет диалектический метод. Кое-кто шел еще дальше. Одни отрекались от своих публикаций в прессе, другие осуждали себя следующим образом: я, мол, в том-то и в том-то проявил недальновидность, там-то и там-то допустил непростительную оплошность и так далее и тому подобное.
Случаи покаяния настолько участились, что для их выражения была даже принята раз и навсегда установленная формула. Покаяния приносились не только в совершенных прегрешениях, но и тогда, когда никто ничего не совершал. Наиболее ярко это проявилось в нашумевших процессах над вредителями. Какой-нибудь вредитель, если таковой был на самом деле, во время процесса, исполненный тревоги и озабоченности, следовал шкале арабской цифры 8 – своей собственной шкале, показывавшей в это время возрастание контрреволюционного элемента. Эта атмосфера, в которой видимость и реальность переплелись друг с другом, создавала возможность того, чтобы и не совершенное преступление было воспринято как нечто реальное. Если кто-то был вредителем, то само собой разумелось, что вокруг него должно быть предостаточно вредителей. Настоящий вредитель порождал таким образом не менее десяти мнимых, точно так же, как сбившаяся с пути женщина вызывает в разгоряченной фантазии ревнивого мужа целый ряд случаев несостоявшихся измен. Удивительнее всего было то, что невинный в таких случаях признавал себя виновным. Он рассматривал себя с помощью той шкалы и был уверен, что, хотя он еще и не совершил преступления, но в будущем непременно совершит его. В этой неразберихе, где была стерта грань между «сегодня» и «завтра», не совершенное преступление казалось как бы совершенным и был только один выход – покаяние. Так, как человек, толкующий свой дурной сон, надеется, что тот не сбудется, так и эти невинные признавались в своих мнимых прегрешениях лишь для того, чтобы их не совершать. Чем больше казалось прегрешение, тем сильнее было рвение саморазоблачения – человеку не терпелось поскорее пройти через чистилище. В конце концов, Советская власть, возможно, и не ошибалась, объявляя того или иного человека вредителем, ведь все грани были размыты тем половодьем, в котором растворилась, потонула действительность. Покаяния одних сопровождались коллективными протестами других. Чем значительнее была личность обвиняемого, тем яростнее нападки на него. В результате всего этого создавалось такое нагромождение покаяний и протестов, что терялось их значение, в особенности же последних.
Готовность следовать генеральной линии доходила порой до невероятности. Один физик заявил своему коллеге: «С тех пор, как я в физике начал руководствоваться последними тезисами товарища Сталина, мне все стало удивительно ясно». Коллега недоуменно взглянул на него: а что, если применение этих тезисов и в самом деле так плодотворно? Но он лишь пробурчал в ответ что-то неопределенное. Поразительно было: физик этот верил в то, что говорил. Какой-то поэт на вопрос, какие книги он охотнее всего читает, насмешливо ответил, что книг он, мол, вообще не читает, ибо существует ведь литература и поважнее. Это стенограммы всех Пленумов Центрального Комитета. Они, дескать, настолько увлекательны, что с ними не сравнятся ни сказки Шехерезады, ни дневники Робинзона Крузо. Кое-кому могло показаться, это поэт перебарщивал, другие же узрели в этом его высказывании скрытую насмешку. На пленумах, однако, и в самом деле царила невообразимая фантастика. Один ученый открыл «феодальные звуки» в музыке Баха и Бетховена, другой обнаружил «les passages bourgeois» в операх Вагнера, третий задался вопросом, не ощущается ли в общем колорите картин Гогена французская колониальная политика, четвертый узрел в полотнах Сезанна признаки эпохи тяжелой индустрии, пятый же собирал пролетарские метафоры. Все пятеро усердно чертили огромные диаграммы, подтверждая, таким образом, слова Яхве: «В поте лица твоего будешь добывать хлеб».
В литературе, театре, кино каждый старался не оступиться, сбалансировать на этом канате, находя для себя ту единственно возможную тему, которая исключала бы политические ошибки. Они ухищрялись в изобретении всевозможных искусных приемов, кратчайшим путем приводивших к цели. Это свое искусство они довели до невиданного мастерства, напоминавшего акробатику. Однако вместе с темами и искусными приемами росли и трудности. В тех случаях, когда в научных трудах на первый план выводилась генеральная линия, получалось нечто механическое, не способное никого воодушевить. Если же подход к тому или иному материалу был чисто диалектическим, то возникала опасность объективизации, ибо диалектика как для одной стороны, так и для другой требует обоснования, что опять-таки ослабляло борьбу противоположностей. Если кто-нибудь исходил из эмоций, интуиции, то его непременно обвиняли в психологизме или даже в достоевщине. Словом, выхода не было. Со всеми этими неразрешимыми проблемами и непреодолимыми трудностями справлялось лишь кино, которое ведь дальше всех ушло от подлинного искусства, за ним следовал театр, и лишь на последнем месте были литература и поэзия. Для перестановки вещей при такой массовости, когда дело зашло слишком далеко, достаточно было и кино – наименее интимного вида искусства. Лирика совершенно вымерла. И все же в геологических пластах ученый подчас встречает какую-нибудь особенность, окаменевший лист, крыло насекомого, какой-нибудь пустяк, по которому можно определить целую эпоху. Так и в нашем случае можно назвать одну фразу, одну картину, которая образно отражает биение пульса Советской страны. Весь этот процесс преобразования жизни выразительнее всего был запечатлен в анекдоте, здесь юмор играл с действительностью, делал это наивно и поэтому не карался.
Из города в город кочевали театральные труппы. Они несли с собой дыхание степных просторов и темную русскую силу. Декламировали революционные стихи, в которых прославлялись кровопускание и гильотина ужасов. Стихи таили в себе угрозу: «Эй вы, буржуи!» Массы заряжались звучанием голоса и темпераментом актеров, разряжаясь потом бурей рукоплесканий. Создавалось впечатление, что каждый из этих актеров воплощал собой Стеньку Разина, способного на бунт и так же, как и он, готового бросить в Волгу свою возлюбленную – получай «подарок от донского казака». Народу передавалась их страсть. Однако порой тот или иной артист путал слова и вместо «Эй вы, буржуи!» восклицал: «Эй вы, большевики!» Делалось это не без сатанинского наслаждения. Страх сковывал массы, и никто не осмеливался заглянуть другому в глаза. Притворившийся артист тут же приходил в себя, начинал биться на сцене и падал с пеной у рта, из страха симулируя припадок эпилепсии. Очнувшись, он еще долго мучился сомнением, можно ли его проступок трактовать с точки зрения психоанализа.