Текст книги "Что с вами, дорогая Киш?"
Автор книги: Анна Йокаи
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
…Телефон зазвонил в самую последнюю минуту, звонила жена Эрдеи, сказала мужу, что на ужин пожарит рыбу. Эрдеи и говорит: Рыба?! Великолепно! Как давно я ее не ел… Схватил пиджак и к двери, но я раньше его успел выскочить, на его стол даже и не взглянул, после уж на дисциплинарной комиссии описал в точности, как все происходило: Эрдеи совсем сдурел из-за этой рыбы, выскочил из комнаты, а ключ – растяпа этакий! – оставил в замке выдвижного ящика, он это нарочно сделал, чтобы каждый видел, – это же ясно как божий день, а у нашей уборщицы тогда папашу в «список кулаков» занесли, вот она и струхнула – а вдруг ей провокацию устроили – или просто за папашу своего решила отплатить, а кому и как, ей безразлично, вот и вызвала дежурного из областной милиции. Протокол, расследование, общее собрание, единогласный приговор: умышленная потеря бдительности, передача сведений врагу… В ящике его стола находились материалы процессов по гражданским делам, но ведь «враг любую мелочь использует». Эрдеи несколько лет двор подметал да еще как радовался при этом! Кое-кто, извините, не только отрекся от правды, но и подменил ее ложью и вообще обращался с клеветой так, как положено обращаться с правдой, эти-то вошли в роль, я же, как ни пыжился, не мог взглянуть на происшедшее «и так и эдак», не мог уж обмануться настолько, чтобы потом бить себя кулаками в грудь, изображая из себя «введенного в заблуждение». Что касается Эрдеи, то он после реабилитации первым делом развелся с женой – ведь, если уж на то пошло, кто же был виноват в том, что случилось, как не она и ее жареная рыба, – покончив тем самым с вопросом о своей личной невиновности. Вот только беспорядок все рос да рос…
Уже восемь лет, как я тяну эту лямку. У Вас, господин профессор, практики, конечно, побольше, Вы лет сорок – специалист с именем. Вы – великий старейшина в невропатологии и психиатрии. И не только согласно рангу. Мне и в голову не придет тягаться с Вами. И все-таки осмелюсь задать вопрос: не догадываетесь ли Вы, что причина всякой жалобы – подразумеваемая или высказываемая – фальшива? Чтоб яснее было: люди вовсе не на то жалуются, на что им надо бы пожаловаться. Все чаще выходит так, что, пока выслушиваю жалобщиков, сам начинаю раздваиваться. Понимать-то я понимаю, что вся рассказанная мне история реальна, но суть вижу не в этом. Существенным полагаю другое. Внутренний зов о помощи. То есть изначальную причину, которая не имеет ко мне отношения, потому что я не в силах ее устранить. Боюсь, что и Вы, господин профессор, на Вашем уровне тоже с этим сталкивались.
Есть у меня постоянная клиентка Келеменнэ Шер Эникё. Придет, сядет и давай поливать соседа, который, поскольку надо же ему чем-то себя занять, подкрадется к дверям ее квартиры и давай мяуканьем да завываньем ее пса дразнить – прямо до белого каления его доводит, собачка либо портьеры пообрывает, либо краску соскребет с картинных рам. Сосед же, горбатенький такой старикашка, твердит, что все это вранье, он лишь останавливается на лестничной площадке на секундочку передохнуть да отдышаться, а псина эта, кстати говоря, гнусная тварь, три года назад на улице прыгнула ему сзади на спину, ясно, что подлежит отлавливанию в административном порядке. Вот и сидят оба, ощерившись, передо мной на венских стульях. Я же обалдело гляжу на них, и вдруг словно кто в другую кодовую систему переводит то, что они говорят, и я отчетливо слышу эту, другую информацию, которая пульсирует равномерно, монотонно:
я одинока
а я калека
я одинока
а я калека
Даю им совет. Мирю.
А тут уже следующая жалоба: нарушение правил общежития, доктор Аурел Аба вытряхивает тараканов на балкон, этажом ниже. Во всем признается. «Нагребу, говорит, полный совок и выбрасываю вниз. Девать-то их куда-то надо, а сам я в этом деле ни бельмеса не смыслю. Прежде жена тараканов выводила, но вот уже полгода как ее паралич разбил. А мы, интеллигенты, должны держаться друг за дружку».
Я же – пока он это говорит – вот что слышу:
обессилел я
трус я и слабак
трус я и слабак
Рекомендую ему эффективный препарат от тараканов.
Или вот: сын крадет у отца. Отец у сына. Замки. Попреки. Один все пропивает. Другой на баб тратит. Один мотоцикл купил. Другой себе на гроб копит.
где же она любовь
и почему так:
ни он мне ни я ему
где ж она любовь
Или еще клиентка. Хабар Йолан не садится на стул, стоит, покачивается на своих тоненьких, как спички, ножках. Крашенные хной волосы – точно падающая башня. Девчушка у нее, видать, только-только пошла, за материну юбку держится, туда-сюда тычется. Согласно заявлению соседей, профессиональный разврат. «Не профессиональный, – говорит она, – денег я не беру, ребенку приносят натурой, вот и все».
не знаю что происходит
почему так все получается
я и сама не хочу
но так все получается
А то скандал на весь дом. Коломпар Ференц систематически избивает семью. Вот он, Коломпар Ференц, собственной персоной, с завивкой перманент. Загодя вытатуировал у себя на шее петлю. Говорит скрипучим голосом и хоть и по-венгерски, но я не понимаю ни слова. Те, кого он систематически избивает, претензий не предъявляют. Даже когда вызываю повесткой, не приходят. Голос у Коломпара дребезжит, сам он ладони о батарею греет, а я слышу:
я ведь наполовину животное
животное я
вы уж простите меня
ничего не могу с собой поделать
Клятвенно заверяет: коли тишина требуется, будет вам тишина (просто-напросто, прежде чем бить, рты всем позатыкает).
Вот примерно все в таком духе, господин профессор. Симптомы лечим, а они множатся с ужасающей быстротой. Глубинные причины нам не по зубам. Итак, счастливы те, кто глухи. Счастливы те, кто слепы. Счастливы те, кто только страдает и этим ограничивается. Лишь мы, чересчур много думающие, закономерно попадаем к Вам. И пока мы на что-то надеемся, нас одолевают ужасные сомнения, от аналогий никуда не денешься.
…Остался я как-то у Эвушки, но, видно, не стоило мне этого делать. Акт любви тоже ведь надувательство, самое большое надувательство на свете. Вместо слияния выявляется как раз невозможность слияния: как были врозь, так врозь и остались, и все это как-то вымученно, сам для себя обряд вершу, кульминация – надругательство над самим собой, после чего наступает колючее и липкое, как туманная морось, одиночество. Вот до какого вывода, простите, я докатился: совокупление – это карикатура на что-то такое… такое, слова-то подходящего не подберешь, на что-то такое, о чем твой партнер в эти минуты и думать не думает… Счастливы те, чьих душ все это не коснулось, те, кто касанием тел все свои проблемы решают. Разумеется, не стоило все это выкладывать Эвушке, но я ее любил, и мне хотелось поделиться с ней правдой, моей правдой, которая на поверку, может, всего лишь правда средней категории, она потому такая жестокая и бесплодная, что совсем не похожа на обложенную ватой правду низшей категории, безопасную для тех, кем управляют другие. Но в тысячу раз опаснее правда та, что без защитного скафандра, среди острых ножей и зияющих провалов продирается вперед на ощупь, освещая дорогу дрожащим в лапе факелом.
ведь
есть же все-таки
высочайшая правда
высвеченная достоверность
на свету творимая правда
последнее наше прибежище
Извините, господин профессор, но теперь я возвращаюсь к не раз уже подмеченному мною реальному факту, который, собственно, и вынудил обратиться в Вашу приемную, к Вашему персоналу и услышав о котором Вы вчера сначала недоверчиво покачали головой, а потом разволновались, у Вас даже глаза заблестели. Вам, как я видел, было трудно скрыть охватившую Вас радость и чувство признательности, что в Вашей рутинной работе Вам вдруг подвалил такой сюрприз; в паузе между двумя взглядами, полными соболезнования, Вы пробубнили: «Сенсационно! Сенсационно! Вы это серьезно говорите, мой юный друг?» (Вот, пожалуйста, образчик милой легковесности суждений: я ведь и не юн и не друг Вам. А насчет сенсации, пожалуй, верно. Но это меня мало утешает, скорее наоборот. Даже в известной мере повергает в отчаяние.)
Вот так-то, господин профессор. Несколько недель тому назад, а точнее, пятого октября, до полудня, примерно в одиннадцать двадцать утра, на углу возле «Астории» я внезапно ощутил, что земля вертится. Попытаюсь доподлинно описать это свое ощущение – чувствую легкий, ничем не уравновешиваемый крен, будто стою на огромном мяче, и вместе со мной все вокруг кренится: уличная жаровня с каштанами, «седьмой» автобус, сумки в витрине галантерейной лавки, дома, ну и, понятно, тротуар тоже. Нет-нет, это было не обычное головокружение. Потому как обычное головокружение – это дикая крутня в аттракционной бочке в луна-парке. Головокружение – штука индивидуальная, а то, что произошло в тот день, явилось коллективным переживанием, даже зародыш во чреве матери и тот накренился, и все, надо отметить, свершилось достойным образом, с той непреложностью, которая обжалованию не подлежит, с размеренной, спокойной медлительностью часовой стрелки, движущейся по кругу с двенадцати до двенадцати. Я знал, что мое ощущение верно: ведь земля действительно вертится, это же установленный факт. И вместе с ней на самом деле дает крен все, что ни есть на ней живого и неживого: мусорная урна, «шкода», букетик гвоздик за шесть форинтов, перехваченный проволочкой, и крест на капелле Рохуса. И только я подошел к Рохусу, наклон сделался еще круче. Я заскользил. Все и вся вокруг меня тоже отклонилось от прямой линии, я вдруг с ужасом понял, что, хотя люди вскоре и повиснут вниз головой, но так как они из клейкообразной плоти, то они не попадают с земли, более того, это состояние головой вниз для них, в сущности, вещь естественная; и переход из одного состояния в другое протекает плавно, безмятежно, неосознанно. И только я один падаю неостановимо, хотя и отчаянно сопротивляюсь, туда, в космос… Держась за перила, я кое-как сполз вниз по лестнице подземного перехода, потом обнял колонну из искусственного мрамора, сцепил пальцы у нее на талии, крепко зажмурился, но тут наступила критическая точка: я знал, что если я изо всех сил ухвачусь за хорошо закрепленный предмет, то мне удастся удержаться, ведь земля вертится; и по логике вещей я снова должен обрести первоначальное – вверх головой – положение.
В космосе было ужасно. Ужасно, господин профессор! Но не упустил ли я мимоходом чего-нибудь? Ах, да, колонна из искусственного мрамора, я снова обрел почву под ногами – стало быть, критический этап пройден. Отделался я тем, что шляпа с головы слетела. Дамочка, в возрасте, вручила ее мне, скорчив при этом кислую рожу.
Эта штуковина случалась со мной уже трижды, и всегда неожиданно, непредсказуемо, внезапно. Вдруг почувствую – начинается. И всегда боюсь, что рядом не окажется прочной опоры. Тогда не жди пощады – космос проглотит тебя с потрохами. А то валюсь наземь, катаюсь, визжу; вокруг народ собирается, и ведь ни одному черту не втолкуешь, что, мол, берегись, несдобровать тому, кто доживет до правды, до голой правды или правды средней категории… Ой, несладко будет тому, кого стороной обойдет закон всемассового тяготения и кому усредненное одеяло окажется не по росту, сотворить нетленное руно для каждого – кишка тонка.
Господин профессор, я строго следую Вашим предписаниям. Глотаю таблетки. Тружусь с утра до вечера. Вскапываю садовый участок. Поливаю водичкой свою ощетинившуюся плоть. Терпеливо сношу тактичные взгляды друзей. Два раза в неделю регулярно ложусь на холодную простыню из линолеума.
Господин профессор, прошу Вас, если по-другому нельзя, сделайте то, что Вы считаете возможным. Я соглашусь на любой смирительный балахон и на клейколенту из какого угодно материала… Лишь бы земля остановилась под ногами, в конце-то концов!
Господин профессор, если есть хоть малейшая надежда – попытайте невозможное. Уж больно хочется поглядеть на солнечную корону без дымчатых стекол, чтоб при свете и невооруженным глазом разобрать цветовой спектр, а еще опознать и выдержать ультрафиолетовые и инфракрасные лучи…
Господин профессор, попробуйте сделать невозможное. Не распаковывайте меня. Встаньте на цыпочки, положите мою жизнь на самую верхнюю полку правды, ибо только оттуда видны все вещи в их изначальности и целесообразности, ибо только там прекратится наконец весь этот кошмар.
У-у-у, опять завертелась. Я прощаюсь.
С неизменным почтением и доверием
д-р Эдешхалми Янош
Перевод В. Ельцова-Васильева.
© «Иностранная литература», 1984.
НОВЕЛЛА О ВЕЩАХ
Они окружают со всех сторон, спешат на выручку, подчас как щитом укрывают собой. Мои вещи переживут меня. Попытка мысленно проследить их жизнь – с момента возникновения и до самой гибели – это скорее проба мысли, фатовская игра суетного ума. Я их не знаю; они затаились в себе. И теперь с полным правом досадуют на меня уже за одно то, что я берусь оценивать их сущность, сообразуясь со своими субъективными мерками. Сам выбор вещей – итог чистейшего произвола. С головой выдающий их хозяина.
Sunt lacrimae rerum, милый мой Бабич!
Вещи тоже умеют плакать.
…сова я, полуночница, гляжу на них
и радуюсь, что есть кому всплакнуть со мною заодно.
Картина в правом углу моей рабочей комнаты
Если приклонить голову к краешку стола, свет на картину падает снизу. Вот теперь отчетливо проступает мотив страдания; при ином ракурсе, холст отсвечивает, грубая фактура ткани гасит настроение, излучаемое картиной. Автор ее – Дежё Цигань, несчастный безумец, в припадке сумасшествия прикончивший свою семью. Двор залит перламутровым свечением вечернего полумрака. Солнце уже скрылось, и от земли все выше и выше серой лавиной ползет грозная тень. Она подползает к женщине, что стоит к нам спиной, лица не видно, может, это вовсе и не женщина, а черный манекен среди ужаса. Фигура ее схвачена двумя энергичными штрихами, как литера «V», схвачена намертво, ей уже не сдвинуться с места. Рядом непокрытый стол, пустая скамья, во всем холодный, геометрически четкий порядок. На дереве ни листочка. Два куста, два тревожных желтых пятна – меты поздней осени, – согнулись, вот-вот их совсем прибьет к земле ветром. Небо изрезано глубокими шрамами. Сбоку высоченная стена без окон. Вдали дом, признаки жизни, еще что-то расплывчатое, округлое. Женщина обращена лицом именно в ту сторону, всматривается, но на пути выше уровня глаз – ограда! И оттого взгляд натыкается на доски, всегда только на них, и рикошетом обратно.
Вовек не видела ничего горше. Горше этой оцепенелой покорности перед безраздельным одиночеством. Сердце захолонуло от сострадания, мне жаль Дежё Циганя, которого уже нет в живых. Стараюсь уяснить себе этапы пути, приведшего художника к такому итогу. Ни к чему вроде бы – даже мельчайшие детали известны. И все же сама картина, которую я вижу многократно изо дня в день, предостерегает от навязчивого вывода о подобном итоге его жизни. Ведь если хорошенько всмотреться, за безутешной печалью сокрыты и долг, исполненный человеком, и самопожертвование, на которое он пошел вместо нас, обнажив гибельный тупик, бессмысленность уравнений, оканчивающихся нулем. И вот я, кажется, начинаю постигать суть катастрофического взрыва в душе Циганя, природу самозащищающегося безумия, все эти страшные шаги по черно-алому полю, заряженному отрицательно. Обреченный дух, материализовавшись в вещь, напоминает о себе, взывает: он может рассчитывать на пощаду лишь в случае, если падет на него милосердие наше и если мы осознаем урок, навеянный его горьким опытом.
А теперь обопрусь-ка на локоть и слегка поверну затекшую шею. В другом углу, на массивном приземистом шкафу, – изваянная руками Маргит Ковач «Нищенка», она отправляется в путь по сверкающей лаком коричневой глади: ее ждет не дождется горшок с пышным папоротником.
Сначала я все пробовала понадежнее пристроить ее, вечно была в волнении, в какой-то странной тревоге за нее: не упала бы, тут ли, там ли – везде опасность подстерегает. Но отчего же, отчего так? Дерево прочное, уж ее-то выдержит, залетевший в окно ветер не сдует, задеть никто не заденет. С какой бы стати ей упасть?
Потом уж сообразили. Нищенка странствует, денно и нощно на ногах, колени у нее не разгибаются, вот и бредет себе, да не одна – белый посошок в спутники избрала. Грузноватое тело, кисть руки отмечена благородством линий, рукой она касается ослабевшей ноги. Смиренный изгиб шеи. Эта женщина тоже одинока. Но она дозволяет заглянуть в свое лицо. Посох ее возвещает: я слепа. Глаза говорят: и все-таки я вижу. Ей видны иные просторы, они в ней самой. Она исполнена веры и других ободряет. Она зовет: пошли дальше! И, кто знает, наступит час, и мы вместе с нею достигнем манящей вдали зелени.
О святая надежда! И вот грусть отпустила. И уже радует глаз наивная гармония персидского изразца. Гармония тоже возможна. Несомненно, возможна.
На вычерченном эллипсе танцуют, встав на задние копытца, две козочки: розовая и голубая. Они беззаботны, самоуверенны и веселы. Они танцуют, а их окружили маленькие взъерошенные чудища, лукавые ползучие гады и огнедышащие драконы. Глазки у козочек широко раскрыты, они украдкой пугливо оглядываются. И все же они уверены в своей неуязвимости.
Хотя у розовой козочки бочок уже поранен. Касаюсь пальцем щербинки. Нет, не то. Просто материал с изъяном.
Однако же во рту сухо. Испить бы.
И вот уже приходят, парят в воздухе
утраченные вещи,
а с ними все, что утрачено в жизни.
Пью из своей детской чашки. И у нее по бокам – вмятины, впрочем, сделанные умышленно – декоративный элемент. Эта чашка – последнее, что сохранилось от когда-то огромного сервиза, который и сорок лет назад был уже неполным. Маме моей чудом удалось кое-что из него сберечь, супницу она еще помнила, а вот суповых тарелок ей уже не довелось видеть. По числу, выведенному на донышке сахарницы, – 51 мы догадывались, как много всего было в сервизе. Оставшиеся предметы мы снесли в кладовку для сохранности, но они там побились один за другим. Заварной чайничек я сама кокнула, только крышечка и осталась, с длинной позолоченной цепочкой. Мне здорово тогда влетело, и я возненавидела весь фарфор на белом свете, включая и эту чашку – прозрачную, цвета слоновой кости, с увядшим маком и цифрой 18 на наружной стороне донышка. Позже, много позже, я тихонько прокралась к ней. Тогда она уже жила сама по себе, за стеклом, запертая на ключ. Жизнь в ней еле теплилась, и я долго отогревала ее в ладонях.
Прошу-молю свою дочь: береги ее, это ценность. Та смеется надо мной, не верит. Для нее эта чашка, оторванная от своей семьи, – нечто отвлеченное. Но вот я поворачиваю ее на блюдце, и в душе поднимается ураганный вихрь. Вспоминаю даже то, чего не знала и знать не могла, – даже это! Как остро ощущаем отдалившееся от нас совершенство – мы уже не видим его, оно переселилось в легенды, оно не поранено, оно – цельное, неделимое.
Вещи хранят верность нам. Медная дверная ручка в виде собачьей головы. Шарик из станиоля. Стеклянная люстра – с девятью стеклянными свечами. Кровать с резными цветами на деревянных спинках. Нитяные перчатки. Потрескавшиеся туфли на пробке. Обручальное кольцо – память о первой любви. Куда они подевались? Где объектив, способный их запечатлеть? Тлеют, пылятся или в прах обратились. Или скрываются под новой личиной.
Но стоит вызвать их в памяти, и они тотчас являются; повинуясь мысли, обретают прежнюю форму. Они не приносят с собой разочарования. Их нет больше – и в том их неуязвимость. Преданность вещей зиждется на нашей вере в их безвозвратность.
Поворачиваюсь лицом к солнцу, смотрю на него через донышко чашки, прикрываю глаза ладонью, но яркий свет просачивается сквозь все заслоны.
Хрупкость мне по душе, но она тревожит. Надо спешить. Вникать, оценивать, запечатлевать, пока не поздно. И все, что сделано из простого прочного материала, помогает мне. Я с благоговением несу в комнату свои
практичные вещи,
и прежде других – Гонительницу снов, вводящую меня в мир сущий, моего утреннего друга – бронзовую кофеварку. Из-под потускневшего от копоти одеяния весело поблескивает ее ладное тело.
В нее входит четыре порции, подогреть можно когда угодно. В ней запрограммирован эффект исцеления: его порождает процесс отхлебывания кофе глоточками. Иллюзия, настоянная на кофеине, костыль для захромавшей мысли. И кроме того, постоянный блеск, мерцание, кои обычно источают здоровые, уверенные в себе вещи. Она ведет себя сдержанно, чуть-чуть иным в назидание. Каждая частица в ней рациональна, без лишних выпуклостей и вмятин. Легкое украшение она сносит терпеливо, окажись на ее месте животное, давно скинуло бы его. Знает ведь, что я нуждаюсь в ней; иногда вдруг делается злюкой, опрокидывается, жжется. А бывает и наоборот, я мщу: опрокидываю в раздражении, перекаливаю на огне. Хотя, по совести говоря, она не заслуживает такого обращения.
В кофейном пару легче работается. Только моя авторучка этого не понимает, спотыкается на бумаге. Старенькая ручка-трудяга. Она как стреляная гильза, вся посеревшая, кончик пера еле виден. Но я привыкла к ней, хотя она и неказиста на вид и к тому же пачкается.
Она многое знает, эта ручка, знает да только никак не может написать об этом. Верно, оттого и осточертели ей чернила, и зря я стараюсь, заправляю ее, а она пускает пузыри, захлебывается, изрыгает чернила обратно. Но я прибегаю к насилию, заставляю ее служить себе, макая в чернильный пузырек…
В ящике стола дожидается своей очереди новая шариковая ручка вместе с запасными стержнями. Скоро вынуждена буду бросить на произвол судьбы старое, отслужившее свое орудие труда.
Что там говорить, сама ее изуродовала. В минуты триумфа слишком страстно завинчивала ее колпачок, а потерпев поражение, делала то же самое – только уже от ярости. Сколько раз вот так перекрутишь ее, а потом откручиваешь с помощью ножниц, ножей. Тело ее все изранено, металлический ободок царапает палец в кровь, да, кончился ее век…
А я все тяну-оттягиваю. Будто сама у себя испрашиваю для нее помилования.
Быть может, это проявление трусости, когда мы – в часы праздности – холим, приводим в порядок наши вещи. Начищаем до блеска, чтим, продлеваем им жизнь – а заодно и свою собственную…
Ключи исправно замыкают и отмыкают, вазы сияют, лампы освещают, от книг исходит целебный дух утешения, из флакончика струится нежный аромат. Взгляд падает на щетку для волос, и по коже пробегают мурашки, ложка напоминает о чем-то вкусном, из шерстяной ткани высекается живая искра.
Вещи добры к нам.
Мы черпаем в них мудрость покоя, когда обрыднет дневная суматоха. Кофеварка растворяется в вечернем сумраке, моя старенькая ручка прячется, ей совестно перед самой собой. Картина, висящая на стене, передав нам изображение, отступает в ночь. Статуэтка до утра утихомиривается в глине, из которой она слеплена.
Руки, ноги еще движутся в темноте, истерзанные нервы еще не обрели покоя, кружится голова, детская вещица валяется в непривычном месте – словно брошена на чужбине. И вот тогда-то судорожным, будто из последних сил, движением пихаю под голову подушку. Ту, что меньше других. Она незаменимая и потому наиважнейшая.
Отправляющая меня в Сон. Ночной Посол, перемещающий меня в Сон.
Какая наволочка – не имеет значения, пух и перья уже много лет сбиваются в одних и тех же местах. Легкое усилие шейных мышц, и голова тотчас отыскивает знакомую вмятину, привычную ложбинку в безучастной пуховой рыхлости.
И вот о чем размышляю: пока человек отдает себе отчет в собственных, присущих ему изъянах, пока он еще может сладить с ними и худо-бедно их чем-то восполнить – жить можно. Пока это так, мы уж как-нибудь да заснем, и ото сна воспрянем, и, коли надо будет, сделаем все, что в наших силах.
Мы ведь не вправе ценить себя ниже собственных вещей.
Перевод В. Ельцова-Васильева
© «Иностранная литература», 1984.
ИЗ СБОРНИКА «ПРИЕЗЖАЙТЕ В ЛИЛИПУТИЮ!»
(1985)
ЮНЫЙ РЫБАК И ОЗЕРО
Первое условие рыбалки: чтобы была тишина. Никаких шалостей, никакого швыряния камней в воду. Чтобы никто не хихикал и не визжал. Рыбы, они немые, но не глухие! Второе условие: для определенной породы соответствующая приманка. Скажем, червяк или кукуруза. Ну, разумеется, необходимы кормушка и чувствительный сигнализатор клева. Для приманки можно насадить и мелкую рыбешку в надежде, что разбойница покрупнее застрянет на мелюзге. Третье условие: терпение и хорошее самочувствие. В изменчивую погоду клев лучше. Вообще же условия – благоприятные или неблагоприятные – не должны влиять на рыболова. Тот, кто половчее, надежно закрепит удочку. Взгляд рыболова должен быть неподвижным, без всякого выражения – ведь только тело его сидит на берегу, а душа ищет под водой, призывая, воображая и надеясь: добыча приблизится… и вот рыболов нагнулся, глаза прищурил – да, пластмассовый поплавок дает сигнал; теперь – решительный рывок, и на крючке уже бьется рыбешка – если только плутовка не сорвется! Да где уж ей одолеть стальной крючок? Бывает, конечно, на крючке и иная добыча: пучок водорослей или подгнивший камыш. Это доставляет немало хлопот. Приходится очищать крючок, вновь насаживать приманку и закидывать уже подальше. Рыболовы, что удят по соседству, не преминут потешиться, если, конечно, у них в ведрах не извивается самая что ни на есть мелкота, ну, тогда они лишь выражают сочувствие. Рыболов никаким уловом не брезгует. Но уж если невзначай попадется килограммовая особь, весть об этом мгновенно облетает весь поселок, ловкач фотограф тут как тут: все дело в оптике, главное, удачно выбрать угол наводки – и вот уже снимок, запечатлевший размер улова, готов! Весы при этом как-то всегда оказываются не под рукой. Рыболовы – тщеславная порода: радуются фотографии. Встречаются, правда, и сомневающиеся: что это, мол, за фотограф такой? Да что за аппарат? Это же бинокль театральный: с одной стороны увеличивает, с другой – уменьшает тот же самый объект, как кому вздумается. Все-таки весы решают дело! Но ведь местные весы такие неточные! Или прибавят весу, или уменьшат его, а бывает, ловкость рук – и как бы случайно с быстротой молнии заиграет тарелка: или выше пойдет, или ниже. Во время запрета на лов колебание весов увеличивается: кому ловля – заслуга, кому – грех. И потом еще, что скрывать: рыбачат и подслеповатые. Они тень ведра принимают за рыбу. О них ходят легенды, правда, они подчас сами о себе и создают их, обманывают себя.
Некоторые знатоки считают, что оснастка – это все. Более того, блеснуть оснасткой, элегантно закинуть удочку – вот что важно. Плавно водить вверх-вниз телескопическими удилищами, щелкать своими пружинящими стульями; на коробке – патентный замок, на бидоне и крышке – винтовая резьба.
Берег, кажется, протянулся бесконечно. Но нет такого рыболова, который считал бы свой участок достаточно большим, укромным и спокойным. Поэтому между рыболовами почтительное расстояние. Они сходятся, лишь когда всем окончательно ясно – клева нет! Или если им грозит какое-либо новое распоряжение охраны; тогда они собираются и тешат друг друга сказками, все на тот же рыболовный сюжет.
На берегу суета, рыболовы готовятся к действу. А озеро?
Озеро неподвижное. Но нелюбезное. Озеро любит тех, кто быстро плавает. И презирает тех, кто только мутит воду. Озеро боится грязи, оно тогда покрывается зыбью. Озеро, если захочет, бывает щедрое, но не понимает мелких расхитителей. Озеро пресноводное, ласковое, однако не внушает иллюзий, как море; не сулит ни безграничности, ни бесконечности. Но и оно завораживает. Редко на заре и перед закатом идет по нему от солнца и к солнцу жемчужный мостик лучей, и ждет оно первого босоногого пешехода, что отправится от берега к свету. И только сёрфинг разрезает поперек эту переброшенную дорожку. А что же за это? Буря – вот великое действо озера: вихрь, молния, дождь, который выступает в качестве режиссера. Озеро жаждет грозы и плещется желтой и дымчато-серой пеной. Как живой организм, потягивается оно своими волнами, далеко захватывая берег. На шум отвечает шепотом. Во время грозы бушует, хрипит. Мышцы волн все более напрягаются, набирают силу, и оно не признает никаких границ. И подчиняет себе, а иногда и убивает – оно охотится на простофиль и особенно на хвастунов, молодцевато заявляющих: озеро-де неопасное. Но ведь стихия остается стихией.
Теперь озеро смирное. После пронесшейся грозы стоит ласковая погода. Ветер, правда, капризный: то справа, то слева дает мелкие пощечины, то сталкивает, то разгоняет жидкие тучи. Похоже, что солнце мчится, поминутно сменяя свет и тень. Рыболовы после вынужденного перерыва собрались на бетонированной кромке, слышны негромкие возгласы, вялые приветствия. От комаров и прочих «кровопийц» спасает спортивная одежда, закрывающая тело по шею, и шляпа. Лодочники в резиновых сапогах бродят по воде. Но большинство рыбаков держится вызывающе спортивно: в коротких штанах, без шапок; развеваются их волосы или блестят лысины. Спорят о приемах ловли. Молодые, конечно, вводят свои новшества: один ловит, а целая орава следит за ним, поддакивает ему, воображая, что удит она сама. Если рыба попалась мелкая – орава выбрасывает из ведра рыболова добычу и потешается над ним:
– Ну, дядя, а где же тут рыба?
А иной, ни на что не обращая внимания: ни на фотографа, ни на весы, посмотрит и по-деловому, с кислой миной скажет:
– Бросайте, сосед, обратно.
Ведь издевка тоже имеет свои традиции. В конце-то концов, не задевает глубоко…
Человеку в плаще это даже доставляет удовольствие. Он понимает шутку. Какая бы ни была погода, жарко или прохладно, он никогда не оставляет дома свой выгоревший плащ. Если не хочет ни с кем разговаривать, надвинет капюшон на лицо. Если вспотеет в плаще, то сложит и сядет на него. Этот плащ уже видал виды. Рыбака давно все знают на берегу, он пользуется некоторым авторитетом: достиг общепризнанного рекорда. И его теперь не очень-то и интересует, что попадется на крючок. Сидит он на своем привычном месте, на камне, и можно подумать, что он заодно с рыбами.
Бряцание за спиной заставило его вздрогнуть и обернуться.
По протоптанной дорожке, и даже не по ней, а напрямик, по крапиве и ржавым железякам, шел парень.
«Какой юный, – подумал рыбак в плаще, – хотя и немного старомодный». Молодым может быть всякий, кто молод. Но юный – это качество. Он строен, силен, высок. Его лицо правильно очерчено, взгляд ясный. В движениях – достоинство, гармония.