Текст книги "Что с вами, дорогая Киш?"
Автор книги: Анна Йокаи
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)
Пистерер был немного сердит на него за это – никто не любит разоблачений. И даже старался пореже смотреть в его сторону.
– Доппер, Дора Доппер… – брюзжал он, не замолкая ни на секунду. – Только ее нам не хватало! По науке успокаивающая, в смерти поучающая самодовольная гусыня!
Насчет Доры Доппер у всех возникли кое-какие соображения. Каради планировал немедленно вовлечь ее в работу идеологического семинара: пусть коллега прочитает цикл лекций на тему «Личностные характеристики человека нового типа». Шушика и сестры, поборов инстинктивную ревность, обсуждали между собой, каковы границы физического явления и одновременно ответственности за устранение вызванных им нарушений и где тот предел, за которым работу можно свалить на Дору Доппер?
– Возьмем такой пример, – сказала Шушика, – если на третий день после операции пациента мучают газы и он кричит от кошмаров, то психолог тут ни при чем. Осторожно сделаем ему гимнастику…
Врачи поставили одно условие: пусть во время обходов и осмотра Дора Доппер не маячит у них за спиной. Это будет только всех раздражать. Нужно четко определить поле ее деятельности: там, где врач считает свою задачу выполненной, – начинается работа Доры Доппер.
Зав. хозяйственной частью беспокоилась о том, чтобы зарплата Доры Доппер не превысила ее собственную, а также зарплату старшей сестры.
Самое большое разочарование постигло доктора Девая. Лошадиное здоровье и бьющую через край энергию – вот что он требовал от этого сотрудника, которому придумал звучное название «консультант по проблемам психологии», уже одно ее появление должно было наводить порядок.
Дора Доппер появилась в больнице с распухшим от насморка носом, она утверждала, впрочем, что насморк хронический, какая-то регулярно нападающая аллергия, которая дня через три-четыре проходит. На что аллергия, она понятия не имеет, похоже, на самое́ жизнь. Каради, помрачнев, смерил ее с ног до головы взглядом.
Доре Доппер было сорок два года, но ее внешний облик, вопреки истинному возрасту, менялся иногда по нескольку раз за день. То она выглядела маленькой девочкой, то древней старухой. То загоралась некогда притягательной женственностью – и через секунду уже смотрела на вас пресыщенным взглядом старого холостяка. В ней словно разом погибли, в жестокой схватке, потаскушка и монахиня. Глаза у нее были широко расставлены, шире, чем обычно, – казалось, она плохо видит то, что находится прямо перед ней, и с особым тщанием вглядывается в бесконечность. Деваю неудержимо хотелось подойти к ней и двумя пальцами с обеих сторон подвинуть эти глаза ближе друг к другу.
«Наверное, все-таки надо бы мужчину, – думал он, – однако скрытая в женщине материнская нежность… не есть ли это залог успеха… Потом, мне ее так хвалили. Так хвалили».
Для начала Дора Доппер получила отделение интенсивной терапии, мужское и женское.
– Это не означает, что в случае необходимости вы не можете пойти в другое отделение, – строго сказал Девай, – это означает лишь, что сюда мы вас определяем для постоянных контактов… а экстренная помощь возможна где угодно.
Дора Доппер ответила на это, что для нее главное – не много, а результативно работать и что бурная, но бестолковая деятельность лишь отнимает у нее силы. Теперь же у нее есть основания для надежды.
На Пистерера ее тоже просили обратить внимание. Пистерер готовился к встрече: он нарочно по-разному завязал шнурки и воинственно надвинул на лоб белый колпак. Но Дора Доппер лишь поинтересовалась, отчего у него на губе болячка, потому что она, к несчастью, тоже подвержена герпесу, достаточно бывает плохо вымытого стакана, а иногда человеку из-за одного грубого слова начинает казаться, будто где-то внутри у него вскочил такой герпес, заживает он плохо, и ранка потом долго остается. Немного помолчав – они тем временем ехали в лифте, – Пистерер гаркнул:
– Какого черта вы ушли из службы душевного спокойствия?
– Я измучилась, – виновато сказала Дора. – Целый день звонки. Женские, мужские, детские голоса. Знаете, у меня всегда было такое чувство, что я должна бросить трубку и мчаться туда. А вместо этого мне приходилось произносить то один стереотипный текст, то другой. Я старалась изо всех сил, пробовала варьировать. И никогда никакой ответной реакции. Было во всем этом что-то безнравственное. – Она улыбнулась. – Я дошла до того, что готова была у них спросить: ну а вы мне, в моем положении, можете помочь?..
Лифт доехал до первого этажа, но Пистерер не вышел и Дору не выпустил.
– Ну а здесь на что вы надеетесь, сударыня?
Дора Доппер раздумчиво тряхнула головой.
– Может, здесь я буду ближе. Может, сумею больше сделать. Может, в экстремальной ситуации…
В подвале лифт тряхнуло, они переместились вбок и опять поползли вверх.
– Не пейте столько снотворного, – сказал Пистерер и на первом этаже выпустил ее. – Вы… вы настоящая Soror Dolorosa.
Он сказал это в шутку, но шутка каким-то образом разнеслась, обернулась прозвищем. Soror Dolorosa (сестра во скорбях) – только так к ней теперь все и обращались. Она не отдыхала ни секунды. Даже кофе таскала за собой, забывая чашку то в одной, то в другой палате. Не доискивалась, входит ли это в ее обязанности, когда посреди завязавшегося разговора подсовывала под одеяло судно. Никогда не противилась разным мелким поручениям, так что сестры быстро примирились с ней; это была огромная подмога, особенно ночами, когда иные беспокойные души никак не могли утихомириться и выкрикивали – только чтобы скрасить время – всякую галиматью. Врачи радовались тому, что Soror Dolorosa не языкаста, не лезет не в свои дела. Вот бы сержанту Шушике ее скромность! Проконтролировать же ее деятельность с точки зрения содержания не мог даже Каради: Дора Доппер чаще всего шептала, пристроившись на краешке кровати, Пистереру и то не удавалось разобрать, что она там бормочет.
Девай поинтересовался в конце первой недели:
– Скажите, дорогая коллега, как вы квалифицируете поведение Пистерера с точки зрения его психического состояния?
– Самозащита, – бросила Дора. – Грубый, нахальный текст. Но в принципе любые живые отношения лучше формальных. Как бы ужасно они ни выглядели.
– Несомненно, – буркнул Девай и позвонил бывшему начальнику Доры: не произошло ли ошибки? Компетентный товарищ заверил, что и сейчас не может выдать никакой иной информации, кроме той, какая была указана в характеристике: они отдали им своего самого самоотверженного работника, до них так же добросовестно трудившегося в консультативном совете по выбору профессии.
В самоотверженности и добросовестности и теперь недостатка не было. Очень скоро, однако, стало ясно: необходим отбор, поскольку Soror Dolorosa не может работать в две смены, да еще без выходных. (Зав. по хозяйству тоже изнервничалась: у них нет фондов, чтобы платить за такие переработки, а если не платить, то, как бы дражайшая коллега ни уверяла, что не это главное, однажды под горячую руку она может передумать и нажаловаться в профсоюз.)
Так к кому же в первую очередь идти, как выбирать, если, говоря словами Каради, «потребность возникает» сразу в пяти местах?
Беда пришла вместе с этой дилеммой – и лишь усугубилась после ее разрешения.
В результате мучительных раздумий (являя попеременно то лик маленькой девочки, то умудренной опытом матроны) Дора Доппер пришла к выводу, что умирающий всегда главнее. Она и теперь не простаивала без работы. Иногда, если было известно, что смерть ожидается той ночью, когда у нее не будет дежурства, она проводила беседу заранее.
Чаще всего, пока не начинал действовать морфий, разговор шел о семье, о весне и былых успехах. Дора старалась всячески угодить больному.
В пятой палате, где ожидал своего часа дядюшка Хайо, больной на койке у окна причитал, сцепив руки:
– Звездочка моя, пришел мой конец, как бы я хотел съесть напоследок тарелочку острого лечо, хоть на язык попробовать… нет у меня никого близких… это последнее мое желание…
На другой день Дора Доппер принесла ему лечо собственного приготовления, в банке из-под джема.
Больной не взял у нее банку. В ужасе он уставился на женщину.
– Гады… значит, правда… гады вы…
Пришлось позвать Пистерера. Влетев, тот посулил уважаемому больному хорошую оплеуху. Пусть только попробует беспричинно ломать комедию! Он сам съест это лечо, бедный его желудок…
Мужчина неожиданно успокоился. С вожделением посмотрел вслед уплывающему лечо, но Пистерер показал ему фигу и не отдал назад.
– Ну и дуреха вы, – сказал он за дверью Доре, скорее жалеючи, чем с осуждением. А назавтра, когда «любитель лечо» уже отмучился, решительно выдворил всех из палаты, загнал за коридорный поворот. Только дядюшку Хайо не стал трогать с места, знал, что тот покрепче его будет.
Тайком прикатил металлический ящик, запихал туда мертвое тело и так же тайком увез.
– Ну, – сказал он коллеге Доппер, которая несла одеяла слонявшимся по коридору больным, – можете загонять их обратно… а лучше отвлеките еще ненадолго болтовней, пока сестра сменит постель. Теперь сюда надо бы легкого больного. С психологической точки зрения… – насмешливо добавил он.
Дора задумалась. Атмосфера вокруг нее становилась все более гнетущей. Тогда как в ней самой любовь и сострадание росли с каждым днем. Но сегодня дошло уже до того, что похожая на скелет больная из женского отделения, где новости расходились быстрее, не пожелала с ней разговаривать.
– Уходите отсюда, – визгливо закричала она и замахала руками. – Вы приносите несчастье… Дядюшка Пистерер, прогоните ее!
Через месяц Soror Dolorosa, которой дали новое имя – Ангел Смерти, – перестала вообще что бы то ни было понимать. Коллеги относились к ней с уважением, хотя порой и поддразнивали. А больные в ужасе шарахались от нее. Лишь двое-трое из «залетных птиц», из тех, кто не задерживается в больнице надолго, звали ее перекинуться от скуки в картишки (если бы она только умела в них играть).
– Немного хитрости, сударыня, – сердился Пистерер, – можно было догадаться, чем это кончится… Чередовать надо, чередовать. Ведь вы где присядете, фея моя, своим плоским задиком, там уже трава не растет… Они это заметили и, естественно, боятся. Не понимаете? Боятся, бедняги…
– Но ведь я со всей душой… их боль – моя боль… я любое их желание… Чтобы ясно сознавали происходящее… обрели покой, по крайней мере в последние дни… – рыдала Дора Доппер.
Доктор Девай, когда до него дошли слухи о возникших трудностях, дал практический совет. Он пока не хотел сдаваться.
– Коллега… всему виной излишнее рвение. Умерьте свой пыл. Отныне каждый день обходите всех, по три минуты на больного: всем задавайте одинаковые вопросы и отвечайте так же, никаких личных проблем. Автоматически… Попробуем довести до полного автоматизма! – Он покрутил шеей. – Автоматизм всегда действует успокаивающе.
Автоматизм действительно восстановил порядок. Soror Dolorosa бродила по коридору из конца в конец, уже совсем никому не нужная. Ее взгляд уходил все дальше, она все тщательнее утюжила свой халат. Ей прибавили зарплату – теперь она помогала разносить обед.
Пистереру до того было ее жаль, что он пустился на ложь:
– Вы на отдыхе просто расцвели… настоящий розовый бутон…
Тут уж Soror Dolorosa совсем сникла.
– Ах, Пистерер… Милый мой Пистерер. Найти бы хоть одного человека, одного-единственного, которому нужны мои слова, который отправляется в мир иной не под звон шутовских тарелок…
Пистерер готов был прикусить себе язык. Хорош, растяпа! Ведь не только он видит коллегу Доппер насквозь – она его тоже!
– Дядюшка Хайо из пятой палаты, – тихо сказал он. – Он такой человек. Но такой человек в словах не нуждается.
Тем временем в пятую палату положили троих новеньких. На опустевшую кровать у окна – молодого парня с начинающейся на нервной почве язвой; на место выписавшегося после плановой операции – старого-престарого деревенского деда; кроме того, втащили лишнюю койку – для какого-то корчащегося от боли, возмущенно вскрикивающего председателя кооператива. Пока не освободится отдельная палата.
В перерыве между приступами председатель кооператива объяснил всем причины своего негодования.
– Это, смею вас заверить, явная несправедливость, – жаловался он Доре, размахивая руками; пот лил с него градом. – Я не курю, не пью, вся моя жизнь – воплощенная умеренность. Всю свою жизнь, с самых ранних лет, я посвятил служению идее, государству… и всегда, заметьте, в горячих точках экономики, всегда на ответственном посту! И вот вам пожалуйста – уже в третий раз меня привозят сюда на «скорой помощи», не могут толком вылечить. Другие живут себе припеваючи, без забот без хлопот, и ничего им не делается, еще и в девяносто лет висят на шее у общества… а я уже третий раз за год попадаю сюда, у меня весь живот изрезан… Так ответьте мне, товарищ доктор, только со всей откровенностью, что за анархия такая?
Дора посмотрела на лицо старого деда, дергающееся от каждого слова, как от удара хлыстом. И тоже разозлилась.
– Видите ли, – сказала она, – тут действуют другие законы. Болезнь не разбирает степеней и рангов. А здоровье не награда за заслуги, которую вдевают в петлицу. Тут, видите ли, иное правосудие. Примите это к сведению и не тревожьте остальных.
– Это что за тон? – Больной сел на кровати и угрожающе высунул из-под одеяла ногу, словно собирался принять меры. – Не забывайте, что я все-таки Арпад Мештер и здесь тоже могу рассчитывать на особое уважение, до последнего вздоха…
– Ну, если только до последнего вздоха, то многого ли оно стоит? – спросила Дора. Гнев ее улетучился, она даже посочувствовала ему.
– Нахалка! – послал ей в спину Арпад Мештер, когда она отошла от кровати.
– Никакого уважения к женщине, – сказал молодой человек у окна, нервно потирая чахлые волосики на груди. – Вот откуда все наши беды, сударыня! Я к каждой женщине приближаюсь с таким чувством, будто она моя мать… одна мысль оскорбить святыню приводит меня в содрогание…
Дора разгладила ему морщины на лбу.
«Удушить бы твою милую мамочку, несчастный, – подумала она, – прежде чем она тебя замордовала. И так завтра переведут в нервное отделение».
Она любила валить все на матерей – при ее собственном бесплодии это иногда приносило облегчение.
– Тяжко мне, – прошептал дед; скулы его заросли щетиной, это уже были не усы и не борода, так, какая-то растительность, на знающая хозяйской руки поросль. – Ох, тяжко… – Голова его, словно метроном, ритмично раскачивалась из стороны в сторону.
– Скоро полегчает, дедушка, – защебетала Дора. – Скоро выздоровеете, мы еще с вами станцуем…
Сработал предписанный автоматизм, тогда как в душе Дора сгорала от стыда.
– Душенька, – окликнул ее дядюшка Хайо, от которого остались одни глаза, – душенька, – повторил он опять едва слышно, – вы уж не обижайтесь, но в такой момент надо бы думать, что говоришь…
Дверь с шумом распахнулась. Йолика втолкнула ведро, тряпку, палку. Палата наполнилась резким запахом хлорки. Все закашлялись.
– Убираться пора, – сердито выкрикнула Йолика. Движения ее были преувеличенно размашистыми: вода хлюпала, тряпка с шумом шлепалась об пол, палка стучала, звякало днище ведра.
– Нельзя ли потише?..
– Потише?.. Чего захотели! – Йолика подбоченилась и, расставив ноги, застыла перед Дорой. – Может, мне на крыльях летать, вроде Ангела Смерти? Я бы вам ответила, будь у меня настроение, да у меня слово вымолвить мочи нет, подкосило меня это событие, а тут еще иди с утра, убирайся…
Вместо глаз у нее были щелки, лицо распухло от долгих рыданий. Она махала тряпкой, грязные брызги оседали на простынях.
«Йолика, – размышляла Дора, – почему все-таки после определенного возраста уменьшительное имя означает пренебрежение?»
– А что случилось?
– Какой толк жаловаться? Сочувствия все равно ни в ком не найдешь.
Несомненно, произошла какая-то трагедия. Йолика имела «уравновешенный» характер. Она не плакала, даже когда умирали дети. Любой сложный случай означал для нее только лишнюю грязь, которую придется убирать.
– Будет вам… расскажите и полегчает.
Йолика ни на секунду не прекращала работы. На сетке для волос поверх высоченного пучка подрагивали крошечные жемчужинки.
– Приезжаю я, значит, домой, на трамвае как обычно, потому что, хоть и была она в последние дни не особенно приветливой, об этом кто ж мог подумать… зову ее, значит, никакого ответа, в другой раз, бывало, уже у дверей трется, а тут нет как нет, смотрю – лежит моя бедняжечка у дивана, насилу, верно, доплелась, меня искала, холодные лапки вытянула… и не опишешь… Уберите ноги, не видите, я здесь мою?
– Это… Это кто? – в недоумении пролепетала Дора.
– Кошка, – ответил дядюшка Хайо. – Кошка у нее подохла. Они четырнадцать лет вместе прожили, четырнадцать, если я не ошибаюсь?
– …Кошка, с этой кошкой человек не сравнится. Вертишься тут целый день, приходишь домой – а там такое. – Йолика махнула рукой, плюхнула тряпку в ведро и с палкой наперевес пошла приступом на дверь, так, словно держала под мышкой копье.
– Ай-ай-ай, душенька, – сказал дядюшка Хайо. – Быстро садитесь ко мне на кровать. Сейчас все пройдет. У вас просто легкое головокружение. Дайте мне вашу руку.
Дора Доппер опустилась на край кровати. Рука дядюшки Хайо была теплой, пульс отмеривал сильные удары строптивого сердца. Греющая душу весточка с затерянного в бесконечности островка жизни.
– Они еще дети… понимаете? Настоящие дети. Эта кошка была для нее близким существом… Да и вообще, лучше горевать о кошке, чем о разбитой машине…
– Вы на кого намекаете? – подскочил на кровати Арпад Мештер. Однако тут же повалился назад: эта победная поза, под прямым углом, была как раз самой опасной.
– Ох, тяжко мне… мучают меня сомнения, – стонал дедуля. – Умирающему нельзя врать.
– Вам лучше, деточка? – спросил Хайо. Дора кивнула. – Тогда подите к нему. Успокойте. Его зовут дядюшка Ференц.
– …Это все новомодные штучки, чтоб человеку до последней минуты талдычили: выздоровеешь, выздоровеешь… У нас, в нашей семье, такого сроду не было, у нас за грех почиталось мешать собираться в путь-дорогу… – Дядюшка Ференц говорил медленно, словно рассказывал балладу, а слушатель сам должен был заполнить пустоты. – И дед мой, и отец так отходили, да и женщины, не гляди, что слабый пол, никто не смел отвлекать их внимание на разные побрякушки… Дед мой даже такие слова произнес: «Вижу Господа. Он в белой рубахе и обликом со мною схож, только рубаха длиннее, видать, – сказал он, – все покроет…»
Арпад Мештер отнял от уха маленькую подушечку.
– Так говорил мой дед. Я тоже ни о чем не беспокоился. Жил, как все живут. Работал и в армии побывал, трое ребят у меня, и внуков столько же народилось, и с любимой женой мы договорились о встрече. А теперь вот уж который год мучают меня сомнения… Дети и внуки меня исправно навещают, и как приедут – смеются: Господь, мол, тот свет… и как тебе только, отец, не стыдно, ведь ты у нас умный и передовой человек?.. Как же это понимать, сестра? Куда я попаду? В грязь, по которой ходят все кому не лень? В ничто? Господь не ждет меня, как еще моего отца ждал? – он вцепился в одеяло. – Как каждого до сих пор ждал?.. Только меня теперь не ждет, потому что они отвратили от меня его взгляд своими насмешками? Или… – теперь он вцепился Доре в руку, – может… может, его вовсе нет? – Ставшим от волнения тоненьким голоском он добавил: – Умирающему нельзя лгать.
Дора молчала. То место, за которое схватился дед, побаливало.
– Скажите, сестричка… Будет ждать меня Господь у врат в Царствие небесное? Или нет?
– Будет, – неожиданно против воли ответила Дора, слегка повысив голос. В первую минуту она еще чувствовала облегчение и благодарность дядюшки Ференца, а потом уже ничего не ощущала, только собственные слезы и какой-то нелепый страх, что от слез она изойдет кровью.
Три дня она не выходила из дому, болела, так как к вечеру организм отомстил: горло распухло, осталась только узенькая щелочка.
Когда же она снова облачилась в белый халат, то едва успела подпоясаться, как ее уже попросили снять его.
Эксперимент не удался – это признавали все.
– Одна ласточка не делает весны, – уже которую неделю твердил Каради, – такая Soror Dolorosa требуется на каждого больного…
– Похоже, мы кончим ангелом-хранителем, – сказала молоденькая врач-терапевт.
– Молодым по недомыслию часто свойствен цинизм, – закрыл тему доктор Девай, – …надо учесть, что с кадрами мы просчитались. Это, конечно, не только наша вина, подвели советчики. Хотели, видно, таким образом избавиться от этой Доры Доппер. А мы не проявили бдительности.
– Как же теперь?.. – спросил Каради.
– Не будем обгонять события. Со временем все уладится. Если клубок смотан правильно, кончик рано или поздно высунется. Тут-то мы его и схватим…
Но даже доктор Фаркаш Фюлёп Девай не рассчитывал на то, что предлог сам скользнет им в руки.
Заявителя, Арпада Мештера, он сумел уговорить по-хорошему. Единичный случай, обобщать – значило бы совершить политическую ошибку, не стоит об этом больше и вспоминать.
– На пару слов, коллега, – пригласил он в кабинет Дору. – Новое всегда наталкивается на препятствия. Такого не бывает, чтобы дорога для него была накатана заранее. Вы лишь отчасти виноваты в том, в чем виноваты… весь коллектив несет ответственность, если мы не справляемся с соблюдением формы. Рано или поздно вы сами попросили бы нас об отставке, однако обстоятельства сложились таким образом, что не в нашей власти дожидаться этого поздно… Скажи ей, Каройка…
Каради вздрогнул. Так к нему мало кто обращался.
– Дора… до нас дошли сведения, что вы используете свое служебное положение для религиозной агитации. Вы кое-что сказали в пятой палате. А если в пятой, значит, наверняка и в других. К тому же личность свидетеля… имеет большой вес. У нас официальное учреждение. Представьте, если пойдут слухи… Я знаю… прекрасно знаю, как вы стали бы оправдываться, реши я задать вам вопрос. Скажете, что сделали это из сострадания, потому что как можно бросить в лицо несчастному старику, что того, с чем он вырос, во что верил, в чем находил поддержку, того, видите ли, нет, нет и еще тысячу раз нет… – Каради с горечью саданул в стенку письменного стола, на лбу у него вздулись бугорки жил. В голосе слышались истерические нотки. Под холодным взглядом Девая он немного сбавил тон. – Словом, как человек я вас понимаю. Но ситуация вышла из-под нашего контроля. Не беспокойтесь, мы не намерены поднимать шума. У вас месяц в запасе, с вашей квалификацией вы найдете другое место. Мы тоже постараемся помочь, правда, Фаркаш?
Теперь вздрогнул Девай. Он же просил называть его Фюлёпом.
– Конечно, – сказал он недовольно. – Где-нибудь в системе школьного образования. У детей не бывает таких извращенных представлений.
Пистерер пригласил Дору на прощальную чашечку кофе. Они пили не садясь, облокотившись о заляпанную буфетную стойку.
– Жаль, – сказал Пистерер.
– Где же то место, где я смогу приносить пользу? – спросила Дора. – Когда к этому нужно приступать? – Голос ее зазвучал насмешливо. – Может, в детском саду?..
– Или еще раньше, – ответил Пистерер, – хоть в люльке. Но не тогда, когда у человека горе, и не в смертный час. Тогда уже поздно.
Они помолчали. Пистерер сковырнул с губы болячку.
– Жаль, что вы уходите.
– А я рада, что вы остаетесь.
Доктору Деваю стало известно об этой прощальной встрече. В возмущении он стукнул себя по колену:
– …Ты не поверишь, Каройка. Они расставались, будто лучшие друзья. Как два любящих родственника. Уму непостижимо. Этот чумазый Пистерер, гроза всей больницы, и эта до скрипа накрахмаленная Soror Dolorosa… Ты можешь это понять?
– Нет, – ответил Каради, не особенно вслушиваясь в вопрос.
– На следующем совещании надо будет поставить коллектив в известность. Самокритика, так это и рассматривай. С чего я в тот раз начинал? С чего, а? Ах да, больница – это рабочее место. Мы тоже работаем с материалом. Только… с более нежным материалом. Я забыл о побочном продукте. От которого полностью не удается избавиться даже настоящему предприятию. Что поделаешь, приходится тратить на него время, нервы… Самокритика это или коррекция логического ряда – понимай как знаешь… Побочный продукт, не стоящий наших усилий, – это вечные жалобы, бестолковые расспросы, беспорядочное человеческое нутро, которое в такие моменты лезет наружу! Что ты на это скажешь, Каройка? Как инженер человеческих душ…
– Не знаю, Фаркаш, – ответил он, напирая на имя, почти без всякого выражения в голосе. – У меня плохие анализы, Фаркаш. РОЭ сорок четыре. Я, Фаркаш, в последние дни совершенно без сил.
Перевод С. Солодовник.
ЖАЛОБА В ПИСЬМЕННОЙ ФОРМЕ
Господину нашему
профессору
с глубоким уважением
и доверием
от
д-ра Эдешхалми Яноша
Господин профессор, во время вчерашнего обхода Вы, отечески подмигнув, предложили: садись, дескать, к столу, бери в руки перо и постарайся изложить как есть все свои жалобы. Пристрастие к литературе господина профессора общеизвестно, к тому же Вы, как специалист в своей области, верите, как сами же выразились во время беседы, в эффективность терапевтического метода «изложения в письменной форме». В устной речи многое теряется; сбивчивость в построении фразы, логические скачки и прочее в письменной форме сильнее бросаются в глаза, чем в устной. Прошу меня извинить, но в Вашем предложении было некоторое противоречие: с одной стороны, Вы сказали, что я должен беспристрастно изложить все факты, с другой же стороны неоднократно подчеркивали, чтоб я не сдерживал поток воспоминаний, не душил в зародыше возникающие у меня ассоциации, даже если они выглядят странными. Но ведь это и есть противоречие, которое характерно для всего нашего уклада жизни – вечное шараханье между суровым самоанализом и желанием бросить все к черту. Вот Вам, господин профессор, уже часть моей жалобы. В какие-то моменты объективное и субъективное перепутываются так, что никакими силами не распутаешь. Как Вы изволите знать, нынешнее мое занятие подает тому достаточно примеров: ведь моя обязанность – делать правильные выводы, но добиться их реализации – хоть смейся, хоть плачь – немыслимо. Когда милейшая Лилике заносила в карточку мои исходные данные, Вы, господин профессор, видимо желая как можно скорее перейти к существу дела, поторапливали ее и нервно барабанили пальцами по столу. Вас не интересовало имя моей матери, кстати, и мой возраст тоже; Вы только тогда улыбнулись ехидной и нормальной для здорового человека улыбкой, когда услыхали, чем я занимаюсь: я – референт по жалобам и предложениям от населения. Мы с Вами еще понимающе переглянулись. Ординарный случай, ординарная недееспособность – только на более высоком уровне. После этого Вы, господин профессор, повинуясь служебному долгу, взяли себя в руки и начали задавать мне вопросы, я же отвечал сперва, как повелевает долг, а потом уже как попало. Стадия надежды неминуема. Даже самый пессимистически настроенный жалобщик чего-то ждет от тех, кому он адресовал свою жалобу. Даже самый циничный делопроизводитель и тот пытается сделать то да се. И готово, механизм задействован.
…В коробе у Деда Мороза был фонарик на батарейках, обернутый в красный целлофан, и от этого казалось, что в коробе горит всамделишный огонь. Как это было здорово, когда Дед Мороз вытащил оттуда гостинец, но тут я увидел волосы у него на руке, а на пальце золотое обручальное кольцо, но ведь у дедов морозов жен не бывает – я так и сказал, разобиделся и поставил подаренный мне шоколадный сапог на буфет. Дед Мороз психанул, стащил кольцо с пальца, махал теперь только другой рукой, а я попятился от него, поближе к маме и папе, а они смеялись и подмигивали друг дружке, я сам видел! Кто этот чужой дядя? Кто он? Дед Мороз, говорят мне. Кому же еще быть – Дед Мороз, с бородой, в колпаке… ты не на руку смотри, сыночек, чего тебе эта рука далась? Уходите отсюдова, это я опять кричу. Дед Мороз раскипятился, поддернул штаны под балахоном и давай брызгать слюной из своего ватного рта: ребенок, извините, у вас ненормальный, впрочем, за все вперед уплачено. Сунул руку в короб, загасил фонарик и хлопнул дверью. А я опять свое заладил: мамочка, папочка, кто это был? А они свое твердят: ну что ты, малыш-глупыш, бяка мальчик, доброго Деда Мороза обидел, но ведь я-то знал, что они врут, извините, пожалуйста. Доказательств у меня не было, я все время потом искал ту руку, а когда познакомился с нашим дворником – меня послали отнести ему коричневый пакетик с квартплатой за январь месяц, – сразу узнал и волосы на руке, и толстое золотое кольцо, но и после этого родители все только качали головой да перемигивались, не знаю, для чего это они делали, разве это хорошо, когда очевидные вещи отрицают…
Когда я говорю, господин профессор, что механизм задействован, я имею в виду то, что я должен Вам верить. Верить в Ваши определенные способности, благодаря которым Вы меня вылечите. Хотелось бы верить – сие зависит не только от того, что вне меня, но и от того, что надо мной, ибо оттуда, сверху, может быть, лучше все видно. Да, Вы еще упомянули про наши замечательные лекарства. Сказали, что не следует воротить от них нос и, как мне это ни неприятно, надо стараться приспосабливать свою психику к синтетике. Против этого я всегда протестовал, я всегда чувствовал: моя беда в том – и только в том, – что я более обостренно, нежели другие люди, чувствую, где правда, и единственное медикаментозное средство от этого недуга – трусливое бегство в искусственно создаваемую душевную тупость. Но развитие событий – оттого я и обратился к Вам – перешло рубеж терпимости. Самолюбие на сей раз не выручило. Может, выручит смирение. Но смирение в себе еще надо выработать; я же, наоборот, пока пишу эти строки, только и делаю, что крамольничаю. Для меня это «дело» наиважнейшее, наиглавнейшее, это дело моей жизни и смерти. Для господина же профессора это только любопытный случай. Не поймите превратно, я сомневаюсь не в доброте Ваших побуждений, я просто не могу не сомневаться в силу своей натуры. В Вашем досье таких писем, поди, штук пятнадцать – двадцать. Вот Вы их читаете, размышляете над ними, а между тем Ваши мысли сами по себе уже завертелись вокруг Вашего собственного наиглавнейшего дела, которое в зависимости от ситуации может вылиться просто в желание пропустить кружечку пива, а заодно поглазеть в зеркало, хорошо ли завязан Ваш галстук. Сам факт, что я долблю об одном и том же, для Вас, господин профессор, опять всего лишь симптом, определяющий «направленность мании». Мания – это когда что-то преувеличиваешь. А то, чего нет, невозможно и преувеличить.