Текст книги "Незабываемое"
Автор книги: Анна Ларина-Бухарина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)
Эти слова отца явились своего рода благословением. Затем жестом он показал мне, чтобы я подошла еще ближе, так как голос его все слабел и слабел, и скорее прохрипел, чем сказал:
– Мало любить советскую власть, потому что в результате ее победы тебе неплохо живется! Надо суметь за нее жизнь отдать, кровь пролить, если потребуется! (Как я поняла, отдать жизнь в случае интервенции против Советского Союза. – А.Л.) – С большим трудом он чуть приподнял кисть правой руки, сжатую в кулак, сразу же безжизненно упавшую ему на колено: – Клянись, что ты сможешь это сделать!
И я поклялась.
За мгновение до смерти отец повернул голову в сторону Поскребышева. Смотреть на него уже не мог, голова беспомощно болталась. Он пытался что-то сказать, но это был уже жалкий, невнятный лепет. Нам удалось понять лишь следующее: «Прах мой развейте с самолета»[78] и «Мы победим!» Последний вздох, и сердце его перестало биться.
Произнесенные отцом слова привели меня в гордое волнение. Какой великой фанатической верой в более совершенное общество жили, душевно горели большевики!
В тюремной камере, вспоминая предсмертные слова отца, я содрогнулась. Во что и в кого оставалось верить? Все, во что я верила, было убито, втоптано в грязь. Миллионы заключенных, бесконечные этапы, переполненные тюремные камеры, инсценированные судебные процессы над теми, кого в недалеком прошлом называли большевистскими вождями, и восседающий на троне диктатор.
Я далека была от мысли, что жизнь моя изменится в лучшую сторону. То казалось, что она вот-вот оборвется, то я чувствовала себя обреченной на пожизненное одиночество. Так усердно меня прятали, что можно было и это предположить. Порой, после пережитого в антибесском лагере, у оврага, когда по непонятной для меня причине я избежала расстрела, я фантазировала, убеждая себя в том, что смерти я не подвластна, а подобно Агасферу – Вечному жиду, осужденному богом на вечную жизнь и скитания за то, что тот ударил Христа по пути на Голгофу, осуждена «отцом народов» на вечное скитание из одной одиночной камеры в другую за то, что не прокляла Бухарина.
И вдруг – перемена, ознаменовавшая конец моего одиночества.
«Собирайтесь и пошли», – сказал тюремщик. Вещей не было, лишь те, что на мне, да пакет с фруктами. И есть их было невмоготу, и кинуть жалко. На этот раз пакет несла сама. Шли по холлу второго этажа, обрамленному балконом. По внешнему виду ничто не напоминало тюрьму, но ввели меня в камеру. Судя по проникавшему через зарешеченное окно свету, было утро. На кровати сидела женщина средних лет, худощавая, с небольшими светлыми выразительными глазами, подстриженная по-мужски. Она с удивлением посмотрела на мою ношу (которой довольно скоро мы полакомились) и сосредоточенно окинула меня взглядом. Наученная горьким опытом, на этот раз я решила внять совету Берии и больше помалкивать.
Первой заговорила со мной сокамерница:
– Я вас где-то видела, не у Ларина ли? – спросила женщина.
– Возможно, у него.
– Если не ошибаюсь, вы дочь его?
Я подтвердила.
– Я помню вас еще девочкой и знаю, чья вы жена.
Так сразу же я была «расшифрована».
– Какой ум он уничтожил! Как только рука поднялась, – произнесла взволнованно женщина и тут же рассказала мне свою историю. Это была съездовская стенографистка Валентина Петровна Остроумова. Она стенографировала выступления на партийных съездах, съездах Советов, партийных конференциях. Остроумова приходила к отцу править стенограммы его речей, знала многих большевиков, теперь погибших. В последние годы Валентина Петровна работала на Севере, в Игаркском комитете партии. Летом 1938 года прилетела в отпуск в Москву и зашла на квартиру к М. И. Калинину, поскольку была дружна с его женой Екатериной Ивановной. Встретились и поговорили – отвели душу. Сталину дали заслуженную характеристику: «Тиран, садист, уничтоживший ленинскую гвардию и миллионы невиновных людей» (передаю ее слова точно). Не могу припомнить, присутствовал ли при разговоре кто-либо третий, или же стены на квартире М. И. Калинина «слушали». Так или иначе, арестовали обеих. Остроумову взяли в аэропорту, когда она собиралась после окончания отпуска улететь на Игарку, Екатерине Ивановне, как мне рассказывали в камере, ордер на арест предъявили у входа в Кремль, в проходной у Троицких ворот.
Оказавшись в одной камере с Остроумовой, я была свидетелем драматического развития следствия по ее делу. Валентина Петровна из ненависти к Сталину готова была подтвердить все, что говорила о нем, но была озабочена положением жены Калинина. Подтверждение такого разговора, как она полагала, могло привести к неприятностям и для самого Калинина. Только из этих соображений Остроумова некоторое время отрицала происшедший разговор. Впоследствии выяснилось, что и следователь, и Берия, вызывавшие Валентину Петровну на допросы, были осведомлены до малейших подробностей о содержании беседы, причем Берия заявил, что ему все это известно из признаний жены Калинина. Остроумова, поверившая Берии, наконец подтвердила состоявшийся между ними разговор, после чего следователь устроил очную ставку Е. И. Калининой и В. П. Остроумовой. На очной ставке Валентина Петровна убедилась, что была обманута Берией. Екатерина Ивановна все отрицала. Так, по крайней мере, выглядит эта история в изложении Остроумовой. Я пробыла с Валентиной Петровной недолго. Ее увели из камеры в неизвестность. Судя по тому, что я прочла о ней уже в шестидесятых годах, из лагеря она не вернулась.
Екатерину Ивановну Калинину мне довелось видеть в Бутырской тюрьме после вынесенного ей приговора. К сожалению, только видеть, а не разговаривать. Перед повторной отправкой в лагерь в начале 1941 года меня перевели в Бутырскую тюрьму. В камере, куца меня сначала ввели, не было ни одного свободного места, и я случайно села у ног спящей Екатерины Ивановны. Знакома с ней я не была, но в лицо знала. Она выглядела изможденной и постаревшей. Меня перевели в другую камеру до того, как она проснулась. Ее сокамерницы успели рассказать мне, что Екатерина Ивановна получила большой срок чуть ли не за шпионаж. (А почему бы нет? В чем угодно обвиняли безвинных людей.) Якобы ей было предложено написать о помиловании в Верховный Совет, на что она гордо ответила: «Я требую оправдания, а не помилования!» За достоверность этих сведений не ручаюсь. Мне известно, что Екатерина Ивановна была освобождена незадолго до смерти Калинина, скончавшегося летом 1946 года[79].
Несколько дней после исчезновения Остроумовой я находилась в этой же камере с женой Белова[80] (она сутками беспрерывно рыдала и билась в истерике головой об стенку), потом меня перевели в общую камеру.
Я села на единственную свободную койку, и заключенные женщины сразу же рассказали, что до меня это место занимала няня внука Троцкого от его младшего сына Сергея[81]. Рассказывали, что няня была очень привязана к ребенку и сквозь слезы повторяла: «Ничего, ничего, Левушка (внук был назван в честь деда), приедет дедушка, нашлет на них войско, на этих извергов, и нас освободит».
В той же камере я встретилась с секретаршей Ежова – Рыжовой. Так вопрос, который я не раз задавала Берии, прояснился окончательно. Рыжова рассказала мне о своем допросе. Берия объявил ей: «Ваш хозяин – враг народа, шпион», на что Рыжова ответила, что никогда бы не могла этого подумать, он же выполнял указания самого Сталина. А тот прикрикнул: «Плохо думали, не умеете распознавать врага!» Рыжова сказанное Берией приняла за чистую монету и сделала наивный вывод, сказав мне в утешение:
– Если мой Николай Иванович (она имела в виду Ежова) оказался шпионом, то вашего Николая Ивановича оправдают хотя бы посмертно.
Мне оставалось только молчать и не «просвещать» Рыжову…
Напротив меня сидела старуха, жена военного, вся в синяках от побоев. Ее мучили галлюцинации. «Ваня, Ваня! – кричала она. – Товарищи, смотрите в окно, его ведут на расстрел!» Мы все старались убедить несчастную, что все это ей кажется, но крик периодически повторялся.
Рядом со мной оказалась Наталия Сац. Ее, «жену изменника Родины», так же как и меня, привезли на переследствие. Переболевшая в лагере тифом, истощенная до предела, она походила на щупленькую девочку, но уже с седой головой. Ее мучила тоска по созданному ею детскому театру, которому она отдала много сил и таланта. Любовь к театру была страстной и ревностной. Ей больно было сознавать, что кто-то иной, посторонний человек вторгся в ее театр, словно отобрал рожденное ею дитя. Стремление вернуться в театр было настолько сильно, что, казалось, очутись Наталия Ильинична снова в нем, даже под конвоем, это до известной степени ослабило бы чувство несвободы и принесло бы ей удовлетворение. Наряду с этим она так же, как и мы все, была озабочена судьбой своей матери и детей. Своего мужа, наркома внутренней торговли Вейцера, впоследствии расстрелянного, она вспоминала с большой любовью и теплотой: «Где мой Вейцер, неужто погиб мой Вейцер?» Как часто, разговаривая со мной и тяжело вздыхая, повторяла она эти слова. И вместе с тем, несмотря на тяжкие обстоятельства, Наталия Ильинична (для меня Наташа) сохранила творческую энергию, юмор, любила шутку, меня называла Ларкина-Бухаркина, читала мне стихи, сочиненные ею перед отъездом из лагеря в московскую тюрьму:
Прощай, Сибирь, прощай, буран и вьюга,
Безоблачного неба бирюза!
Прощай, Жиган![82] Ты лучшим был мне другом.
В последний раз гляжу в твои глаза.
От Наташи я снова услышала французскую песенку, ту же, что любил напевать Н. И. в Париже:«Сотте ils etaient forts tes bras qui m ‘embrassaient» (как были сильны твои обнимающие руки).
В этой же камере судьба свела меня с Софьей Абрамовной Кавтарадзе – женой Серго Кавтарадзе[83]. На склоне лет она сохранила красоту тонкого интеллигентного лица, а ее выразительные глаза излучали благородство. Я сблизилась с ней. Софья Абрамовна учила меня французскому языку. Мы пользовались библиотекой и французский текст читали по Л. Н. Толстому в «Войне и мире». Наши занятия прекратились, когда в один прекрасный день она пришла от следователя радостная. Собирая вещи, она сообщила нам о своем освобождении. Все оторопели: событие необъяснимое, не соответствующее нравам времени. Этот случай был единственным за все мое многолетнее заключение.
У противоположной стенки сидела жена комкора Угрюмова. (Я не совсем верно отображаю обстановку в камере, когда употребляю слово «сидела», имея в виду – сидела в тюрьме; мы больше валялись на койках, чем сидели.) Угрюмова была единственной в камере, с которой я раньше была знакома. Мы обе начали свой лагерный путь в Томске. По внешнему виду ей было около семидесяти. Когда меня привели в камеру, она спала, а я не обратила на нее внимания, всматриваясь в лица сидящих ближе ко мне. И вдруг я услышала:
– Дорогая моя девочка, и ты здесь! А мы-то все гадали, куда же тебя увезли!
Она кинулась ко мне, пробираясь сквозь тесно стоящие кровати, и, рыдая, обнимала и целовала. Угрюмова тепло относилась ко мне в лагере, подкармливала меня, когда получала продовольственные посылки от родственников. Из Томского лагеря ее увезли намного позже, чем меня, но сразу же в Москву, поэтому прибыла она во внутреннюю тюрьму НКВД значительно раньше. Мы не виделись около девяти месяцев и делились пережитым за это время. Угрюмова была приятельницей матери Михаила Васильевича Фрунзе и с ее слов рассказала в лагере кому-то из заключенных о том, что Сталин преднамеренно погубил Фрунзе, настояв на операции язвы желудка, операции, которая Фрунзе была не нужна. В последнее время Михаил Васильевич чувствовал себя здоровым. Вскрытие показало, что язва была зарубцована. И умер Фрунзе сорокалетним, не проснувшись после наркоза – сердце не выдержало. Доносительство в Томском лагере цвело пышным цветом, поэтому Угрюмову сразу же отправили в Московскую следственную тюрьму и обвинили в злостной клевете на Сталина. Мне эта версия смерти Фрунзе показалась маловероятной, хотя «Повесть непогашенной луны» Б. Пильняка подтверждает ее. Но в то время, когда была опубликована и сразу же изъята эта повесть, я была мала и ее не читала. Не имею понятия, какие основания имелись у матери, да и у жены Фрунзе для таких обвинений против Сталина. Возможно, также повесть Б. Пильняка, а может, наоборот, они сами явились источником информации для писателя. В 1938 году в кровожадности Сталина у меня сомнений не было, однако в причастности его к смерти Фрунзе я усомнилась. Казалось, что в 1925 году у Сталина не могло быть столь зловещих планов.
– Но почему он начал с Фрунзе? – спросила я Угрюмову.
– Он убрал его потому, – пояснила она, – что Михаил Васильевич, по словам его матери, до последнего времени признавал авторитет Троцкого и с большим уважением относился к нему.
Мать Фрунзе, по рассказу Угрюмовой, была полна ненависти к Сталину и говорила ей, что смогла бы задушить его собственными руками. И мать, и жена Фрунзе вскоре после смерти Михаила Васильевича скончались… Все это было поведано мне шепотом, чтобы никто не услышал.
Рассказ Угрюмовой мне напомнил эпизод из далекого детства.
В первую же годовщину Октябрьской революции после смерти Ленина, 7 ноября 1924 года, отец был на Красной площади. Тогда во время праздника на трибуне Мавзолея находились не только члены Политбюро, но и более широкий круг партийных работников. Я, как и во многих других случаях, сопровождала отца, помогая ему добираться. Так я оказалась на трибуне. Из присутствовавших там мне запомнились лишь трое: Троцкий, Фрунзе и Сталин. Моей забывчивости способствовал случай, для меня в ту пору очень огорчительный. Как только мы с отцом поднялись на левую трибуну Мавзолея, ко мне подошел Троцкий и сказал: «Ты что на себя нацепила?» – и дернул рукой мой пестрый шарфик (красный в голубых цветочках), который мать не без моего желания повязала мне поверх пальто, чтобы я выглядела нарядной. «Где твой пионерский галстук?! Ты, очевидно, не знаешь, почему пионерский галстук красного цвета! Красный цвет – символ пролитой крови восставшего рабочего класса!» Он произнес эти слова строгим, грозным тоном, будто по меньшей мере я была проштрафившимся солдатом Красной Армии, которого ждет кара. Я очень смутилась и расстроилась. Праздник был отравлен, и у меня было лишь одно желание – поскорее вернуться домой. В свое оправдание я сказала Троцкому: «Это мама повязала мне шарфик вместо галстука». «Неплохая у тебя мама, – ответил Троцкий, – а совершила такое зло!» Так и выразился – «зло». Мамино «зло» еще больше огорчило меня, и у меня брызнули слезы. Отец, увидев мой жалкий вид, заступился за меня: «Посмотрите, Лев Давыдович, какие огромные красные банты в косах моей дочери, так что «крови» более чем достаточно». Оба они рассмеялись, и мне показалось, что глаза Троцкого стали добрее. Но мой взгляд был прикован к нему и невольно к тем, кто был рядом. Справа и слева от него стояли Сталин и Фрунзе.
С Троцким знакома я не была. Ни у отца, ни у Н. И. он не бывал, но не раз приходилось мне его видеть у здания Реввоенсовета на Знаменке (теперь ул. Фрунзе). Школа, где я училась, находилась напротив, и в полуподвальном помещении Реввоенсовета собирался наш пионерский отряд. Помню, как-то в первомайский праздник нас, младшее пионерское звено, отправляли на грузовой машине прокатиться по праздничной Москве. К машине подошел Троцкий и сказал нам: «Ребятки! Обязательно пойте песню: “Так пусть же Красная сжимает властно свой штык мозолистой рукой!”…» Он произнес слова этой песни с такой революционной страстностью, что, вдохновленные наказом Троцкого, всю дорогу, не переставая, мы хором громко пели эту песню.
Тогда Троцкий показался мне величественным и молодым. А сейчас, глядя на него на трибуне Мавзолея, я заметила в нем разительную перемену. Сорокапятилетний Троцкий был бледен, поседевшие виски виднелись из-под буденовки. Он выглядел стариком. Во всяком случае, такое впечатление он произвел на меня, десятилетнюю девочку. Фрунзе и Троцкий о чем-то оживленно беседовали. Сталин же стоял рядом с Троцким молча. Он то приветствовал рукой демонстрантов, то отходил в глубь трибуны и, заложив руки за спину, шагал взад и вперед, устремляя свой пристальный взгляд на этих двоих. В те дни я не понимала, что политическая карьера Троцкого была на закате: на посту заместителя Председателя Реввоенсовета в ближайшее время заменить его должен был Фрунзе, что и случилось уже в январе 1925 года, а в октябре этого же года Михаил Васильевич скончался.
Рассказ Угрюмовой ясно вызвал из глубин памяти этот эпизод, на который я теперь смотрела другими глазами.
Мои детские воспоминания о самом Троцком могут показаться не стоящими внимания. В строгом замечании Троцкого по поводу моего «бескровного» шарфика, заменившего пионерский галстук, я видела лишь просчет своей матери, но отнюдь не «зло»; в том, как повелительно приказал он пионерам петь о Красной Армии, я ничего особенного не видела. Однако теперь, оглядываясь назад, в этих мелочах я усматриваю проявления характера Троцкого.
В камере внутренней тюрьмы на Лубянке я просидела более двух лет. В нее приходили с воли, а уходили в лагеря, в изоляторы, на расстрел. Но в памяти сильнее всего первое впечатление, когда после одиночки в общей камере несколько заключенных казались мне целым полком, и, окунувшись в море человеческого страдания, я ненадолго отвлеклась от своего собственного.
Врезалась в память первая арестованная, приведенная к нам с воли при мне, – лесничая из брянского леса. Румяная, свежая, она резко отличалась от нас, просидевших в тюрьмах и лагерях месяцы и годы, – бледных, изможденных, серых. Она походила на только что сорванную лесную ягоду. Я дала ей прозвище Земляничка, так все стали ее называть, хотя ягодка быстро увяла. Ну а следователь называл ее «лесная шпионка». Это была непосредственная, неглупая женщина, из крестьянской семьи. После ареста из Брянска ее сразу же отправили в московскую Лубянскую тюрьму. В тот же день ее допрашивал следователь, а после допроса привели к нам.
Она вошла растерянная и окинула всех подозрительным взглядом. Прежде чем заговорить, она спросила, за что нас арестовали. Кое-кто промолчал, другие ответили:
– Ни за что.
– Вот и меня ни за что, – сказала лесничая и, облегченно вздохнув, добавила: – Теперь, видно, мода пошла ни за что сажать.
Она стала рассказывать о своем допросе, грубом и глупом поведении следователя:
– Беда еще в том, что следователя дурака дали, надо просить умного (будто это изменило бы ее положение. – АЛ.). Сказал он мне: «У тебя не голова, а сундук с клопами» – надо же такое придумать, и что я лесная шпионка. – Лесничая сквозь слезы рассмеялась. – И как я ему, дураку, ни объясняла, что у нас глухомань, людей не видать и сведений у меня никаких нет, кому нужна такая шпионка? «Знала, – говорит, – сколько деревьев имеется на твоем участке, вот тебе и сведения, ты и есть лесная шпионка!» – Следователь не сказал только, какой стране передавала она эти «бесценные сведения». Когда та пыталась убедить его, что такие сведения ни одной стране не нужны, и заявила, что он говорит чушь, следователь крикнул: «Я тебе покажу чушь! Сделаю так, что ты заговоришь! Ты Бухарина знала?» – «Откуда я могла знать его, он к нам в лес не ездил». – «Что прикидываешься дурочкой, будто бы не слышала, что враг народа Бухарин был?» – «Слыхать-то слыхала. И про врага народа, и про раньше». («И про раньше» – точно так она выразилась. Возможно, сболтнула эта несчастная женщина лишнее, полагая, что в лесу «не слышно», а «услышали», и это явилось действительной причиной ее ареста.) – «Что значит «про раньше»! Я тебе «про раньше» всыплю! Каким он был «про раньше» – забыть надо. Бухарин три месяца не признавался, все говорил «ничего не знаю, ничего не ведаю», сидел как божок! А когда посадили его в особую камеру, только тогда он стал давать показания. Камеры этой еще никто не выдерживал. Посадим тебя туда, и ты сознаешься».
Рассказ лесничей о допросе изобиловал невероятно грубыми, оскорбляющими женщину подробностями. Вот персонаж, по которому можно судить, кто в ту пору мог стать следователем в главной тюрьме НКВД. Безусловно, не все были такими. Попадались среди них и утонченные. Но, к сожалению, результат «следствия» от этого ничуть не менялся. Мягко стелили, но жестко было спать.
После того как лесничая упомянула Н. И., взоры моих сокамерниц были обращены на меня. И хотя Н. И. уже не было в живых, рассказ Землянички стоил мне бессонных ночей. Кто знает, пугал ли следователь несчастную женщину или за его словами об особой камере стояло то, что произошло на самом деле. Последнего не исключаю. Скорее, склонна думать, что именно так оно и было. И глупый следователь раскрыл тайну, которая так тщательно скрывалась.
Все познается в сравнении. Казалось бы, при сложившихся обстоятельствах роптать было не на что: и люди, и книги, и койка с бельем, и кормили значительно лучше, чем в лагере, и подвалы позади. Но душу точно червь точил.
Ежедневно я была в напряженном ожидании вызова к следователю. Часто двери камеры отпирали и дежурный надзиратель вызывал: «Кто на “мы”?», «Кто на “сы”?»… Мною же не интересовались. Лишь один раз, через несколько дней после свидания с Берией, в первых числах января 1939 года, я была вызвана к следователю, и он преподнес мне новогодний подарок:
– Подпишите протокол допроса, – сказал он. Я была крайне удивлена, ибо ни в Новосибирске, ни при разговоре с Берией протоколов «допросов» не вели. Но еще больше я была поражена, когда следователь подвинул ко мне чистый лист бумаги.
– Я пустые листы не подписываю, – заявила я с возмущением.
Тогда он перевернул бумагу, и я увидела отпечатанный на машинке протокол моего допроса – вопросы следователя и ответы за меня:
Вопрос: Состояли ли вы в контрреволюционной организации молодежи?
Ответ: Не состояла.
Вопрос: Занимались ли вы контрреволюционной деятельностью?
Ответ: Не занималась.
Вопрос: Занимались ли вы контрреволюционной агитацией?
Ответ: Не занималась.
И так далее, всего не помню. Несомненно, «протокол» был продиктован сверху, и я его подписала.
– Возможно, скоро Москву увидите, – сказал, улыбаясь, следователь, решивший, что только в целях освобождения мне было предложено подписать такой документ. – Соскучились по Москве?
Я в недоумении пожала плечами. Меня охватило чувство величайшей тревоги и страха. Попасть на ту волю, да еще прокаженной… Лучше здесь равной среди равных. Ведь даже в лагере и тюрьмах находились такие, кто старался держаться от меня подальше, хотя их было немного. Однако опасения мои оказались напрасными, протокол этот ни к каким результатам не привел. И остался для меня загадочным.
Шло время. Наконец к исходу Сентября 1939 года, то есть через десять месяцев моего пребывания в московской тюрьме, меня вызвали на допрос. Опять-таки допросом, то есть объективным расследованием дела для выяснения истины, мой разговор со следователем назвать никак нельзя. Вместе с тем это не был типичный для того времени допрос с пристрастием, с применением пыток или психологического воздействия, с целью умышленно получить заведомо ложные показания. Скорее это были перепевы тех же мотивов, что звучали при разговоре с Берией. Тем не менее первый вызов после длительного «покоя» точно обухом по голове ударил.
Я вошла в кабинет, где когда-то уже побывала. За письменным столом сидел все тот же Матусов – тот самый, который вместе с заместителем Ежова Фриновским (к этому времени уже арестованным, возможно, уже и расстрелянным) разговаривал со мной, убеждая в необходимости ехать в астраханскую ссылку добровольно, чтобы избежать применения насильственных мер. Этот, на вид нежный херувимчик, пережил почти всех ответственных сотрудников НКВД со времен Ежова (быть может, работал и при Ягоде) и, как я потом узнала, умер своей смертью. Не знаю, в какой должности он был, но только не рядовым следователем.
– Здравствуйте, Анна Михайловна! Рад вас видеть! – произнес Матусов непонятно восторженным тоном, будто мы были давнишними приятелями и я к нему в гости пришла.
– А я вовсе не рада видеть вас, – ответила я на его тупое приветствие. – Вы не выполнили обещаний, данных мне перед высылкой в Астрахань. Там не оказалось «ни заботы, ни работы, ни квартиры». Кроме того, вы не выполнили главного: не дали мне свидания с Н. И. после окончания следствия. А ведь обещали для этой цели вызвать меня из Астрахани. Не дали возможности проститься с ним.
В этот момент дверь в кабинет Матусова открылась и вошел Андрей Свердлов. «С какой целью?» – мгновенно пронеслось у меня в голове. Я сразу же предположила: он арестован и вызван на очную ставку со мной. Ведь в моем «деле» в связи с информацией, поступившей из Новосибирска, Андрей Свердлов, якобы с моих слов, фигурировал как член контрреволюционной организации молодежи. И хотя я это опровергала перед Берией, опасалась, что в случае повторного ареста Андрей подтвердит существование контрреволюционной организации молодежи. Будет клеветать на самого себя и на меня. Случай для того времени типичный. Однако, приглядевшись к Андрею, я пришла к выводу, что он не похож на заключенного. На нем был элегантный серый костюм с хорошо отутюженными брюками, а холеное, самодовольное лицо говорило о полном благополучии.
Андрей сел на стул рядом с Матусовым и внимательно, не скажу – без волнения, вглядывался в меня.
– Познакомьтесь, Анна Михайловна, это ваш следователь, – сказал Матусов.
– Как – следователь! Это же Андрей Свердлов! – в полном недоумении воскликнула я.
– Да, Андрей Яковлевич Свердлов, – подтвердил Матусов удовлетворенно. (Вот, мол, какие у нас следователи!) – Сын Якова Михайловича Свердлова. С ним и будете иметь дело.
Сообщение Матусова показалось мне ужасающим, я пришла в полное замешательство. Пожалуй, легче было бы пережить мое первоначальное предположение об очной ставке.
– Что, не нравится следователь? – спросил Матусов, заметив изумление и растерянность на моем лице.
– Я как следователя его не знаю, но знакомить меня с ним нет необходимости, мы давно знакомы.
– Разве он был вашим другом? – с любопытством спросил Матусов.
– На этот вопрос пусть вам ответит сам Андрей Яковлевич.
Другом своим я бы Андрея не назвала, но я его знала с раннего детства. Мы вместе играли, бегали по Кремлю. И сейчас вспоминается мне, как однажды осенью Адька, как мы звали его в детстве, сорвал с моей головы шапку и удрал. Я бросилась за ним, но догнать не смогла. Забежала за шапкой к нему домой (семья Я. М. Свердлова жила и после смерти его в Кремле). Андрей взял ножницы, отрезал верхнюю часть шапки – она была трикотажная – и бросил мне в лицо. Андрею было приблизительно около тринадцати, а мне около десяти лет. Возможно, тогда-то он и совершил свой первый злой поступок и жестокость была заложена в его натуре.
В юности мы одновременно отдыхали в Крыму. Андрей не раз приезжал ко мне в Мухалатку из соседнего Фороса. Это было еще до его женитьбы и моего замужества. Мы вместе гуляли, ходили в горы, плавали в море.
Никаких подробностей нашего знакомства Матусову я не рассказала. Ответила кратко:
– Я знакома с Андреем Яковлевичем достаточно хорошо. В таком случае, насколько мне известно, он не может быть моим следователем, я имею право на его отвод.
Но Матусов повторил, что моим следователем будет, несмотря на обстоятельства, именно Свердлов.
Видеть Андрея Свердлова в качестве следователя НКВД для меня было мучительно, потому что он был сыном Якова Михайловича, большинство соратников которого к тому времени пали жертвой террора; были репрессированы также и дети известных партийных деятелей, принадлежащие к окружению Андрея, в том числе его близкий друг Дима Осинский, когда-то впервые отведавший тюремную похлебку одновременно с Андреем, а в дальнейшем, в 1937 году, вторично арестованный вслед за отцом. Наконец, особую драматичность приобрело мое свидание со следователем Андреем Свердловым в застенках внутренней тюрьмы НКВД и потому, что не кто иной, как Н. И., ходатайствовал перед Сталиным об освобождении Андрея после его первого ареста[84]. Знал бы Н. И., как пал Андрей, этот «юноша, подающий надежды», – так он характеризовал его Сталину. Ах, знал бы он!..
Андрей молча слушал мой диалог с Матусовым, затем решил высказаться.
– Что ты там про меня болтала? – спросил он уверенным тоном, давшим понять, что моя «болтовня» никак не повлияет на прочность его положения, не отразится на его карьере. А по натуре он, несомненно, был человеком с карьеристскими наклонностями.
Я лишь выражала опасение, пояснила я Андрею, что его первый арест повлечет за собой повторный, и на этот раз сфабрикуют контрреволюционную организацию молодежи, занимающуюся террором, вредительством и т. д., и что к этой организации причислят и меня. Я полагала, что наше знакомство будет способствовать этому и не улучшит положения ни его, ни моего.
– Как вы выражаетесь, – заметил Андрей (обращаясь ко мне на этот раз на «вы»), – «сфабрикуют контрреволюционную организацию» – мы здесь ничего не фабрикуем.
Я в ужасе промолчала и, как ни странно, только в тот миг окончательно поняла, что между нами – пропасть, что мы находимся по разные стороны баррикад. Я брезгливо посмотрела на Андрея. На этом наше первое свидание окончилось.
Вторично мы встретились через два-три дня. Первое потрясение прошло – ко всему привыкаешь. Другое мучило меня: встретившись с ним с глазу на глаз, я не сразу смогла сказать ему в лицо, что я о нем думаю. Я была возмущена до крайности, был даже порыв дать ему пощечину, но я подавила в себе это искушение. (Хотела – потому что он был свой, и не смогла по той же причине…) Вместе с тем я понимала, что падение Андрея – отнюдь не досадное недоразумение, за этим скрывался безнравственный и беспринципный характер.
Мое второе свидание с Андреем не застало меня врасплох, как во время допроса у Берии, когда я силилась доказать то, что не требовало доказательства и для самого Берии было аксиомой. Хотя мне удалось заметить, что разговор со мной произвел на него впечатление. Многое, рассказанное мною, он мог узнать только от меня. К свиданию с Андреем я готовила себя заранее и решила быть более сдержанной, но это никак не удавалось.
Допрос оказался не таким, каким я себе его представляла. На этот раз Андрей был мягче, смотрел теплее. Проходя мимо, сунул мне в руку яблоко, но все же про свои обязанности следователя не забывал. Он сидел за письменным столом в небольшом узком кабинете. Мы смотрели друг на друга молча. Глаза мои наполнились слезами. Казалось, что и Андрей заволновался. Возможно, мне хотелось хотя бы это в нем увидеть.