Текст книги "Незабываемое"
Автор книги: Анна Ларина-Бухарина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц)
Вся семья Ягоды была срезана под корень, выкорчевана из жизни: старуха мать арестована, жена расстреляна, две его сестры одновременно со мной были в астраханской ссылке и там арестованы; наконец, теща Ягоды, сестра Я. М. Свердлова, встретилась мне в Томском лагере и еще до моей отправки в Новосибирск была взята в этап – слухи ходили, что на Колыму, не исключено, что расстреляна – мало ли о чем мог поведать многознающий зять. Так мальчик остался без родных. У него были, правда, родственники со стороны Свердлова, отличавшегося от нас, «грешных», лишь тем, что Свердлов не дожил до 1937 года, который, скорее всего, преподнес бы ему тот же подарок, какой получили его ближайшие соратники и друзья. Тем с большей уверенностью можно об этом сказать, что тому, кто позже стал «отцом всех народов», известно было, как Свердлов относился к нему еще со времен туруханской ссылки.
Так или иначе, родственники со стороны Свердлова о ребенке не позаботились, как это сделали, скажем, моя тетка, сестра моей матери, и ее муж, взявшие к себе моего сына, которого воспитывали до 1946 года, пока их самих не арестовали; тогда мой Юра снова оказался в детском доме. Впрочем, не будем слишком суровы. Андрей, сын Я. М. Свердлова, был «то тут, то там» – то в тюрьме, то на свободе. Остальные родственники тоже сидели как на трясине. К тому же разве можно было забыть, что в ягодинских лапах несколько лет назад оказался и сам Андрей, а «царь-батюшка» его освободил? Сталин любил выглядеть добрым спасителем. Зачем же этим родственникам ягодинский сынок!
Но, оказавшись в Томском лагере в одно время со мной, Софья Михайловна Свердлова (по мужу Авербах) беспокоилась о своем маленьком, оставшемся без родных внуке. Ей, в виде исключения, разрешили послать запрос о ребенке, сообщили его адрес и позволили написать ему. До своего исчезновения из Томского лагеря она успела дважды получить ответы от внука. Я видела конверты с надписанным неуверенной детской рукой адресом и читала коротенькие душераздирающие строки:
«Дорогая бабушка, миленькая бабушка! Опять я не умер! Ты у меня осталась одна на свете, и я у тебя один. Если я не умру, когда вырасту большой, а ты станешь совсем старенькая, я буду работать и тебя кормить. Твой Гарик».
Второе письмо было еще короче:
«Дорогая бабушка, опять я не умер. Это не в тот раз, про который я тебе уже писал. Я умираю много раз. Твой внук».
О наших осиротевших детях в то время нам знать не было дозволено, переписка с родственниками была запрещена, и это письмо от ребенка, полученное в лагере, стало событием, но, увы, нерадостным. Каждая думала о своем ребенке. Мы задавали себе вопрос: что же происходило с мальчиком? Многие, в том числе и я, сходились на том, что до такого состояния ребенка могли довести лишь специальными мерами. Так и мой Юра на втором году жизни был выцарапан из детского дома полутрупом. Для меня слова мальчика «опять я не умер» превратились в своего рода символ. В заключении, даже на фоне повседневной безысходности, были особые, невыносимо тяжкие моменты, когда, казалось бы, и выжить было немыслимо, а я все-таки оставалась в живых. В тех случаях я повторяла слова маленького сына Ягоды: «Опять я не умер!»
Впечатление от коротеньких писем мальчика, по-детски, но так поразительно точно выразившего ужас, трагизм своего положения, не выветрилось из моей памяти. По возвращении в Москву я пыталась узнать о дальнейшей его судьбе, но все мои старания оказались тщетными.
Ну а сам Ягода? Он исчез не бесследно, конец его известен, руки его в крови. Однако повинен он вовсе не в тех преступлениях, которые ему инкриминировались на процессе.
Он виновен прежде всего в том, что пронес через все свои последние годы тайну сталинских преступлений и оказался их соучастником.
Из трех наркомов, возглавлявших ОГПУ – НКВД (Ягода, Ежов, Берия), Ежов был ограниченным фанатиком, слепо верил в Сталина, беспрекословно подчинялся ему, он не был связан органически с большевиками ленинского поколения, и все уже катилось, как по рельсам, хотя и сам Ежов, как я слышала, под конец своей деятельности не выдерживал «ежовщины».
Берия – человек темной биографии и по своей вероломной психологии свой человек для Сталина.
Ягода отличался от них тем, что был профессиональным революционером, членом большевистской партии с 1907 года, следовательно, не из карьеристских побуждений в нее вступил. Но именно на его долю выпал жребий положить начало истреблению товарищей по партии. Эта акция далась ему не так легко. Но мощная сталинская бюрократическая машина засасывала его непреодолимым вихрем. Поэтому именно Ягода особенно ярко являет собой пример растления личности, духовного перерождения.
И все же я согласилась со своим соседом за стенкой, что Ягода был личностью трагической, пережившей душевную драму. Он падал медленней, внутренне сопротивляясь, и стал лишним для Сталина не только потому, что был свидетелем и соучастником его преступлений (с уничтожением Ягоды можно было бы еще повременить), но и потому, что он оказался непригодным для осуществления дальнейших сталинских грандиозных преступных планов. Трудно теперь отделить, какие преступления Сталин осуществил через Ягоду, какие – действуя за его спиной. Сомнения нет, что с Ежовым и Берией Сталину работать было удобнее.
Бухарин в последние годы относился к Ягоде как к разложившемуся чиновнику и карьеристу, позабывшему свое революционное прошлое. Его ненависть к Ягоде имела причину и чисто психологического характера. Ягода, как рассказывал мне Н. И., был одно время довольно в близких отношениях с Рыковым (что подтвердил и сам Ягода на процессе), оба они волжане: Рыков из Саратова, Ягода из Нижнего Новгорода; одно время и Рыков вел революционную работу в Нижнем, где пользовался большим авторитетом, там они и сблизились. Позже, когда Рыков был в зените славы, заменив Ленина на посту Председателя Совнаркома, Ягода особенно дорожил его дружбой. Но, увы, Ягода принадлежал к числу тех друзей, о которых еще Некрасов писал: «…Я с ними последним делился, и не было дружбы нежней, но мой кошелек истощился, и нет моих милых друзей!»
В начале наметившихся разногласий Ягода, знавший лучше многих общую картину положения в деревне, скорее разделял взгляды Бухарина и Рыкова, чем Сталина, цену которому, надо думать, он тогда уже знал. Но как только он почувствовал, что положение оппозиции в Политбюро шатко, он к ней не примкнул, променяв свои взгляды на карьеру. С тех пор Н. И. питал к Ягоде неприязнь и как-то в связи с этим рассказал мне интересный случай.
Летом 1935 года Николай Иванович приехал к Горькому на дачу. На террасе за чаем сидели Алексей Максимович, его невестка, Надежда Алексеевна (в семье ее звали Тимоша), Н. И. и старик приживалец, хиромант, кажется, приехавший вместе с Горьким из Италии. Через некоторое время пришел Ягода. Кстати, Ягода наезжал к Горькому довольно часто: он был увлечен невесткой Горького, вдовой его сына. Кроме того, он испытывал тяготение к самому Горькому как земляку. В Нижнем Новгороде Горький был близок семье Свердловых, усыновил старшего брата Я. М. Свердлова, Зиновия, не принявшего революцию и не вернувшегося в Советский Союз.
Итак, Ягода подсел к общему столу.
– Покажите вашу руку, Генрих Григорьевич, – попросил старик хиромант. Ягода спокойно протянул руку. Старик недолго рассматривал линии на ладони, затем, брезгливо отбросив руку, сказал: – А вы знаете, Генрих Григорьевич, у вас рука преступника! – Ягода разволновался, покраснел, ответил ему, что хиромантия не наука, а пустое занятие, и вскоре уехал.
Самое примечательное в этом эпизоде, как считал Н. И., заключалось в том, что Горький пропустил сказанное мимо ушей, не сделал замечания старику за бестактность по отношению к Ягоде ни при нем, ни после его ухода.
Итак, он преступник? Да, конечно. Он жалкий трус? Безусловно! Его гибель нравственная произошла ранее физической. Но вряд ли даже кто-нибудь из храбрецов хотел бы оказаться на его месте и смог бы изменить положение. В конце 1931 года, после процесса Союзного Бюро меньшевиков, Сталин, очевидно желая спутать карты, сделал заместителем Ягоды Ивана Алексеевича Акулова, человека непреклонной воли, кристальной честности и огромного мужества, пользующегося особым уважением и доверием товарищей. Иван Алексеевич стал наводить порядок в ОГПУ и очень скоро пришелся не ко двору. Недолго пробыл он и на посту Прокурора СССР, был назначен секретарем ЦИК СССР. В 1938 году он был расстрелян.
Еще не предъявлен Сталину счет истории за палаческих дел мастерство, составляющее существенную черту его преступной натуры; еще мало кто знает, какими изощренными методами он действовал, загоняя каждую жертву-палача в ею же оборудованные застенки. Так драматическая история Ягоды дала пищу для моих размышлений бессонной ночью в Новосибирском изоляторе.
Между тем утро уже подкралось, что никак не отразилось на освещении в камере: так же горела тусклая электрическая лампочка, и ничуть не стало светлее; но в коридоре уже слышался шум, громыхание засовов: водили на оправку, разносили завтрак – синеватую ячневую кашу, политую каким-то противным жиром, долгожданную пайку и кипяток. Тотчас же прибежала крыса, схватила кусок хлеба и, удовлетворенная, быстро шмыгнула под нары. Пожилой надзиратель, заметивший через глазок, что я кормлю ее, вошел в камеру и добродушно проворчал:
– Пошто ты ее, девка, кормишь, разведешь их здеся столько, что житья от них не будет; тут до тебя женщина сидела, так от этой крысы визжала на весь изолятор, покою не давала, а тебе хоть бы что.
– Житья нет и с крысами, и без них – крысы ничего не меняют.
Надзиратель покачал головой и запер камеру. Так текли дни – серые, безликие, одинаково беспросветные; надо было придумать хоть какое-то занятие, чтобы гнать от себя черные мысли. Я безуспешно пыталась добиться разрешения получать книги. Как-то, заметив в углу камеры на полу ржавый гвоздь, я нацарапала на нарах 64 клетки, из хлеба слепила шашки разной формы, чтобы играть за себя и за противника, но каждый раз ночью, когда я засыпала, крыса и мышиная мелюзга, которую я в расчет не принимала, поедали мои шашки, и я в конце концов предпочла хлеб съедать. По утрам, как молитву, я повторяла заученное наизусть письмо Бухарина «Будущему поколению руководителей партии». Нельзя было забыть ни единого слова, хотя в те дни похоже было, что оно, это письмо, уйдет со мной в могилу.
Ежедневно меня выводили на десятиминутную прогулку, но весна, которая баловала необычно ранним теплом, к середине мая круто повернула вспять: не раз маленький тюремный дворик покрывался снегом, и зеленая травка у моего окна седела от утренних заморозков, или же лили холодные проливные дожди. Лишь в середине июня пришло долгожданное тепло.
«Эх и вёдро же сегодня! – сказал вошедший в камеру надзиратель, – начальства нет (было воскресенье), можешь гулять дольше». Во дворе было жарко и необычно тихо. Через окно следственного отдела Сиблага не слышался, как обычно в будние дни, непрерывный треск пишущей машинки, ветер доносил откуда-то дурманящий аромат отцветающей черемухи, а возле моего зарешеченного окошка, в травке, вытянулись на тонких стебельках солнечные одуванчики. Высоко в безоблачном небе стайка стрижей то вихрем снижалась, то стремительно взмывала ввысь, взмахивая изящными дугообразными крылышками.
«Смотри, смотри, Анютка, – стрижи!»– обязательно крикнул бы Н. И., но знакомого голоса не послышалось, и я, еле сдержав слезы, попросила надзирателя вернуть меня в камеру. Мрак в тот момент больше соответствовал моему настроению, чем ясный день в каменном мешке тюремного двора. Возвратившись в камеру, я почувствовала потребность разрыдаться, выплеснуть накопившуюся душевную скорбь, но не смогла. Чтобы скоротать время и отвлечься, я мысленно повторяла стихи. И вспомнились мне строчки Веры Инбер: «…когда нам как следует плохо, – мы хорошие пишем стихи». Мне было «как следует плохо», невыносимо тяжко и одиноко, и, хотя я не совсем согласилась с поэтессой в том, что стихи при данных обстоятельствах непременно смогут быть хорошими, я решила, что надо дерзать! Иначе в одиночестве в этом темном подвале, без книг, с одолевавшими меня страшными мыслями, впору сойти с ума.
Так я решила сочинять стихи; записывать их, следовательно работать над ними, мне не пришлось – ни бумаги, ни карандаша не давали. Надо было сочинять и запоминать. Мне захотелось отразить мое настроение после прогулки в тюремном дворе. Я успела сочинить всего пять строк:
Тучей сгустилась печаль,
Пала на сердце туманом.
Синяя ясная даль
Кажется мглой и обманом —
Трепет цветущей весны.
Только я стала повторять эти строки, чтобы запомнить их и затем продолжить стихотворение, как неожиданно дверь в камеру растворилась и вошли двое: Сквирский, который после первого допроса меня больше не вызывал, второй, как пояснил мне потом надзиратель, – начальник управления НКВД Новосибирской области. Пользуясь тем, что в камере потеплело, я лежала в нижнем белье, укрытая платком: берегла юбку, которая уже начала расползаться от сырости.
– Разве в лагере вас не учили вставать перед начальством?! – крикнул Сквирский. – Встать сейчас же!
– Нас приучали, но я оказалась неспособной ученицей, – ответила я, продолжая лежать.
– Долго будете молчать, княжна Тараканова? Я вас предупреждал: если не раскроете контрреволюционную организацию молодежи – сгниете в этой камере.
– Буду сидеть столько, сколько вы будете держать меня в ней, выбраться отсюда, к сожалению, я не имею возможности.
– Если вы избрали такое поведение – продолжать молчать, имейте в виду, вас ждет расстрел.
– Следовательно, беспокоиться не приходится, я не сгнию в этой камере.
Начальник управления новосибирского НКВД, смотревший на меня с любопытством, не проронил ни слова.
«Гости» вышли из камеры. Так первое стихотворение, которое я попыталась сочинить, осталось незаконченным.
Время шло, я чувствовала себя все хуже и хуже. Сырость уже давала себя знать, я стала сильно кашлять.
Спала я тревожно. По ночам меня стали мучить галлюцинации, а возможно, то был страшный повторяющийся сон: в верхнем углу камеры, под потолком, словно на Голгофе, мне виделся распятый на кресте, замученный Бухарин (быть может, это видение мучило меня потому, что этому предшествовали воспоминания о народовольце Морозове). Черный ворон клевал окровавленное, безжизненное тело мученика. В течение нескольких дней я не могла избавиться от повторяющегося кошмара и как-то от ужаса закричала так, что было слышно в коридоре. Вошедший в камеру надзиратель решил, что я испугалась крысы.
– Что кричишь, крыса укусила?
– Да нет, сон страшный приснился.
После посещения Сквирского я окончательно поняла, что жизнь моя может оборваться ежедневно. И захотелось мне забыться, заглянуть в свое счастливое прошлое, в незабываемый крымский вечер, положивший начало нашему роману с Н. И., и отразить его в стихах.
Стихи далеки от совершенства, но и по сей день они дороги мне как светлое воспоминание. Там были и такие строки:
Я помню тот крымский вечер,
Что начало начал положил,
Невнятно шептал что-то ветер,
Так радостно весел ты был.
И вечер темный, сонный
Нас тишиной обнимал,
Где-то дятел стучал монотонно,
И где-то кузнец стрекотал.
Утомясь от дневного зноя,
Аюдаг жадно воду глотал,
И в пене морского прибоя
Он морду свою обмывал.
А темное небо глядело
Миллиардами звездных глаз,
Казалось, оно хотело
Получше увидеть нас.
И море огнем фосфорилось,
И падали звезды во тьме.
В глазах твоих нежность искрилась,
И стал ты так близок мне.
В тот вечер мы поздно расстались,
Ты мне ничего не сказал,
Лишь только глаза улыбались
И крепко ты руку мне жал.
А волны морские сказали,
Что быть тебе скоро моим,
Задорно они хохотали
Шумящим прибоем морским.
Мне было всего лишь шестнадцать,
Шестнадцать волнующих лет.
Увы, мне уж много за двадцать,
А прошлого ярок так свет.
Сравнительно недавно мне пришлось перечитать это стихотворение, и строка «Увы, мне уж много за двадцать» напомнила об относительности восприятия возраста и времени. Из восьми лет – с шестнадцати до двадцати четырех – два последних, с августа 1936-го по август 1938-го, были насыщены мучительными страданиями, и годы эти казались очень длинными, хотя и без того для молодого человека восемь лет – срок немалый. Но как хотелось бы теперь, когда мне более за семьдесят, чем тогда было за двадцать, вернуть мои «много за двадцать» – конечно же, без той страшной камеры…
Эпизоды моей жизни, связанные с Николаем Ивановичем, даже такие, какие навсегда остаются в памяти каждого человека светлыми: первый поцелуй, рождение ребенка, волнующие мгновения юности, – никогда не были олицетворением чистой, легкой радости, а неизменно отягощались незримыми путами сложной общественной атмосферы тех лет: политическими дискуссиями, спорами, распрями, наконец, террором.
Я росла в среде профессиональных революционеров, после свершения революции ставших во главе страны. Поэтому внутрипартийная жизнь начала интересовать меня очень рано; отец безусловно этому способствовал.
Интерес к политике был особенно обострен близостью к Н. И. Казалось, судьба неотвратимо притягивала меня к нему в самые тяжкие его дни.
Я имела возможность видеть Николая Ивановича в Крыму в 1930 году, во время XVI съезда партии. Бухарин на съезде отсутствовал. Были и по сей день имеются различные суждения по этому поводу: одни считали, что Бухарин гордо бойкотировал съезд, другие – «доброжелатели» – решили, что он смалодушничал и, не желая подвергать себя тяжким испытаниям, не явился на съезд. Мне бы хотелось прояснить действительные обстоятельства. Начать с того, что Бухарин не был избран делегатом съезда – беспрецедентный случай для члена ЦК. К тому же незадолго до открытия съезда Н. И. серьезно заболел двусторонним воспалением легких, очень ослаб и был отправлен в Крым.
Преднамеренности в его отъезде из Москвы не было. Если в феврале 1929 года Рыков, Бухарин, Томский – так называемая правая оппозиция – упорно не признавали ошибочности своих взглядов и, не желая разделять ответственность за политику Сталина, требовали отставки, то уже 25 ноября, в связи с тем, что взгляды «правой» оппозиции были объявлены несовместимыми с пребыванием в партии, они вынуждены были в заявлении в Политбюро и в Президиум ЦКК признать свою неправоту. Раскол партии противоречил ленинским заветам и мог, с их точки зрения, только ослабить диктатуру пролетариата.
Предыдущая оппозиция – «объединенная», троцкистская – на отречение от своих взглядов пошла не сразу, а отстаивала их и на XV съезде партии в 1927 году. Для «правых» этот процесс был более скорым. Но правомерно ли теперь, в пору раздумий о прошлом, судить, кто же выглядит привлекательней в истории. В конечном итоге сдались и те и другие. Имелось «волшебное слово», которое действовало отрезвляюще: угроза исключения из партии. Как только верхушка «объединенной» оппозиции почувствовала, что в воздухе пахнет грозой и что им предстоит решить, быть или не быть в партии, все (121 человек) исключенные из партии на XV съезде ВКП(б), в том числе и Троцкий, тотчас же, без промедления, объявили о роспуске своей фракции, о полном подчинении решениям съезда. Да, коллективное заявление «объединенной» оппозиции было не столь унизительным, как заявление «правых», без отречения от собственных взглядов, а лишь с обещанием вести борьбу за них в рамках устава, но я бы сказала, что это объясняется, если можно так выразиться, не качеством лиц, поставивших свои подписи под заявлением, а качеством времени. Колесо истории ускоренным темпом работало на Сталина. После того как коллективное заявление не привело к желаемым результатам, в самое ближайшее время члены «объединенной» оппозиции подали заявления уже в индивидуальном порядке с осуждением своих взглядов и своего поведения и были восстановлены в партии. Это дало право Орджоникидзе, председателю ЦКК, заявить на XVI съезде ВКП(б), что троцкистская оппозиция более не существует. Кроме высланного Троцкого и двух-трех упорствующих, в ней никого не осталось. И те и другие – и «троцкисты», и «правые» – стремились в партию не к Сталину, а вопреки ему, любой ценой, терпя унижения, ущемляя свое достоинство, лишь бы не порвать с ВКП(б). Между тем партия теряла свое прежнее лицо. Она становилась партией Сталина. Продолжая оставаться в его партии, бывшие оппозиционеры, люди творческой мысли, во имя сохранения единства партии подчинились его диктату. В этом, как мне кажется, кроется одна из существенных причин, объясняющих дальнейшую трагическую судьбу старых большевиков.
Но вернусь в лето 1930 года.
Я оказалась в Крыму одновременно с Николаем Ивановичем случайно: приехала с больным отцом и жила с ним в Мухалатке, доме отдыха для членов Политбюро и других руководителей. Н. И. умышленно избрал другое место и жил уединенно на даче в Гурзуфе. Вскоре после приезда в Мухалатку мы навестили его. Н. И. производил удручающее впечатление: исхудавший, грустный. Не могло быть и речи, чтобы в таком состоянии присутствовать на съезде. Через несколько дней мы вновь его увидели, он был несколько крепче физически, но в таком же, если не в более подавленном, состоянии. Оба раза мы заставали его в постели.
XVI съезд был единственным в своем роде. Если на предыдущих съездах шла речь об идейных разногласиях и было сражение оппонентов, то на этот раз ополчились на «войско», уже капитулировавшее. И началось «избиение младенцев». Требовались покаяния и саморазоблачения, саморазоблачения и покаяния. Томский заявил, что после всего этого ему остается только надеть власяницу и идти каяться в пустыню Гоби, питаясь там диким медом и акридами, и что «покаяние» – это религиозный, а не большевистский термин[35].
От Рыкова тоже требовали отречения, но он заявил, что несолидно было бы отказываться от взглядов Бухарина, которые он разделял и которые они вместе признали ошибочными. Более того, его, Рыкова, упрекали в том, что на предсъездовской конференции на Урале он осмелился заявить, что они, «правые», хотели добиться тех же результатов, но с меньшими жертвами. (Время, когда они вынуждены были лгать, будто им грезилась реставрация капитализма, еще не наступило.)
Такова была атмосфера на съезде. Оставалось три-четыре дня до его окончания, когда Н. И. настолько окреп, что хотя и с большим напряжением сил, но он смог бы появиться. Однако ситуация сложилась так, что мчаться из Крыма в Москву уже не было смысла.
Н. И. не послал никакого письменного заявления на съезд, в чем его тоже упрекали. Это его молчание было гордым молчанием. Но как он искренне радовался, что фортуна ему улыбнулась и, расплатившись воспалением легких, он был избавлен от присутствия на этом съезде; сказать, что Н. И. легко переносил удары судьбы, я не могу.
Крымские встречи с Н. И. предстали передо мной с удивительной яркостью, казалось, я вдыхала южные ароматы, а не затхлый запах камеры. Мне вспомнилось, как сильно меня тянуло в Гурзуф. Я знала, что Н. И. тоже ждет меня, я обещала его навестить. В Крым я приехала вдвоем с больным отцом, без матери – она к этому времени не получила отпуска. Часто ездить в Гурзуф ему не позволяло здоровье, да и не могу сказать, что мне хотелось ездить вместе. Но оставлять отца одного на длительное время было более чем жестоко: даже одеться и раздеться самостоятельно он практически не мог. Тем не менее отец охотно отпускал меня к Н. И., он хотел, чтобы его беспомощность никак не отражалась на моей жизни.
Уезжая, я никогда не была вполне спокойна, и это несколько омрачало мои, такие желанные, встречи с Н. И.
Никакой регулярный транспорт, ни морской, ни сухопутный, из Мухалатки в Гурзуф в то время не ходил. С отцом я имела возможность ездить на легковой машине дома отдыха, а без него добиралась на грузовой, ездившей в гурзуфские ремонтные мастерские.
Впервые одна я отправилась из Мухалатки еще на рассвете и ранним утром была в Гурзуфе.
Н. И. был обрадован моим приездом. «Я предчувствовал, что сегодня ты обязательно приедешь!» – воскликнул он.
Мы наскоро позавтракали и спустились по крутой дорожке к морю. Н. И. захватил с собой книгу, завернутую в газету. Было тихое утро. Небольшая ласковая волна, чуть пенясь, плескалась у берега и, шевеля морские камешки, издавала шуршащий, успокаивающий звук, похожий на вздох.
Мы уселись меж скал, одна из них нависала над нашими головами и давала приятную тень. На мне было голубое ситцевое платье с широкой каймой из белых ромашек, черные косы свисали почти до самой каймы. Теперь об этом можно вспоминать, не боясь показаться нескромной, – так давно это было, и так не похожа я на ту, прежнюю, будто пишешь не о себе, а совсем о другом человеке. В детстве в шутку кто-то сказал мне, что у меня один глаз как море, а другой как небо, и я повторяла: «Один как морье, другой как небо». «Морье» – забавляло взрослых, в том числе и Н. И., и вдруг он вспомнил об этом.
– Ты как-то незаметно выросла, – сказал Н. И., – стала взрослой, и глаза твои уже не разные, а оба – как «морье».
Давний эпизод рассмешил нас, но я смутилась. Разговор как-то не клеился, Н. И. заметно волновался. Говорить о том, что нас тревожило, то есть о съезде, не хотелось. А наше чувство друг к другу было загнано внутрь, и никто не решался первым его проявить, хотя к этому времени обоим было уже ясно: оно претерпело метаморфозу, превратившись у меня из детской привязанности к Н. И., а у него – из привязанности к ребенку в чувство влюбленности.
Он раскрыл газету, в которую завернута была книга. В газете публиковались выступления делегатов съезда.
По поводу речи Ярославского Н. И. раздраженно заметил:
– Ярославский считает, что троцкистов более не существует, а вот мы, как они все нас называют, «правые», в настоящее время представляем главную опасность. Чушь какая-то, ерундистика. (Н. И. любил, как я их называла, словесные выкрутасы и часто вместо слова «ерунда» говорил «ерундистика». – А.Л.) Такой оппозиции, какой была троцкистская, у нас вообще не было.
Н. И. в этом случае имел в виду не столько идейную позицию троцкистов (я не сделаю открытия, если скажу, что он был яростным противником ее, Бухарин и Троцкий антиподы), сколько их методы борьбы за свои взгляды в нарушение партийной дисциплины. Справедливо ли мнение, что Сталин руками Бухарина, Рыкова, Томского подавил оппозиции: «новую» в 1925 году, «объединенную» в 1927 году? С – этим нельзя не согласиться. Но для них борьба за свои взгляды против троцкистской оппозиции не была борьбой за власть. Для Сталина же это была блестяще сыгранная шахматная партия, в которой он победил, достигнув единовластия. Так, разжигая разногласия и натравливая большевиков друг на друга, он сумел убрать с политической арены все крупные фигуры, игравшие заметную роль при Ленине. К сожалению, это свойство Сталина (разжигать разногласия) большевики понимали не одновременно, а поочередно, а иные же понимали, но пытались использовать его в своих политических целях. Но теперь, оглядываясь назад, можно сказать: за этими политическими боями они проглядели палача!
Отбросив газету с речами, Н. И. взялся за книгу. Это была «Виктория» Кнута Гамсуна.
– Мало кому, – сказал он, – удалось написать такое тонкое произведение о любви. «Виктория» – это гимн любви!
Как я предполагаю, книгу эту Н. И. захватил с собой не случайно. Он стал читать вслух – не подряд, а выборочно:
«Что такое любовь? Это шелест ветра в розовых кустах. Нет, это пламя, рдеющее в крови. Любовь – это адская музыка, и под звуки ее пускаются в пляс даже сердца стариков. Она, точно маргаритка, распускается с наступлением ночи и, точно анемон, от легкого дуновения свертывает свои лепестки и умирает, если к ней прикоснешься.
Вот что такое любовь…»
Прервав чтение, он задумчиво посмотрел куда-то вдаль. Потом перевел взгляд на меня и снова в море. О чем он думал тогда?..
Затем он продолжил:
«Любовь – это первое слово создателя, первая осиявшая его мысль. Когда он сказал: «Да будет свет!» – родилась любовь. Все, что он сотворил, было прекрасно. Ни одно свое творение он не хотел бы вернуть в небытие. И любовь стала источником всего земного и владычицей всего земного, но на всем ее пути – цветы и кровь, цветы и кровь!»
– Почему же кровь? – спросила я.
– Ты хотела, чтобы были одни цветы? Так в жизни не бывает, она не проходит без испытаний, любовь должна преодолевать, побеждать их. А если любовь не преодолевает испытаний жизни, не побеждает их, следовательно, ее и не было – той настоящей любви, о которой пишет Кнут Гамсун.
Дальше Н. И. прочел, как старый монах Венд рассказывал о вечной любви, любви до смерти, о том, как болезнь приковала мужа к постели и обезобразила его, но его любимая жена, подвергнутая тяжкому испытанию, чтобы быть похожей на своего мужа, у которого выпали все волосы от болезни, обрезала свои локоны. Затем жену разбил паралич, она не могла ходить, ее приходилось возить в кресле, и это делал муж, который любил свою жену все больше и больше. Чтобы уравнять положение, он плеснул себе в лицо серной кислоты, обезобразив себя ожогами.
– Ну а как ты относишься к такой любви? – спросил Н. И.
– Сказки рассказывает твой Кнут Гамсун! Зачем себя специально уродовать, делать себя прокаженным, обливать лицо серной кислотой? Неужто нельзя без этого любить? Чушь какая-то!
Мой ответ рассмешил Н. И., и он пояснил мне, что «его» Кнут Гамсун такими средствами выразил силу любви, ее непременную жертвенность. И вдруг, глядя на меня грустно и взволнованно, спросил:
– А ты смогла бы полюбить прокаженного?
Я растерялась, ответила не сразу, почувствовав в его вопросе тайный смысл.
– Что же ты молчишь, не отвечаешь? – снова спросил Н. И.
Смущенно и по-детски наивно я произнесла:
– Кого любить – тебя?
– Меня, конечно, меня, – уверенно произнес он, радостный, улыбающийся, тронутый тем, с какой еще детской непосредственностью я выдала свои чувства.
И только я собралась ответить, что его я смогла бы любить (хотя и незачем было употреблять будущее время, когда все уже было в настоящем), он попросил меня: «Не надо, не надо, не отвечай! Я боюсь ответа!»
В то время он не хотел еще ставить точки над «i». При огромной разнице лет между нами он опасался дать ход нашим отношениям. Но, так или иначе, Кнут Гамсун помог нам приоткрыть наши чувства, которые мы оба старались утаить.
Не раз за долгие годы своих мучений вспоминала я роковой вопрос Н. И.: «А ты смогла бы полюбить прокаженного?»