Текст книги "Незабываемое"
Автор книги: Анна Ларина-Бухарина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц)
После 5 сентября я ежедневно бывала у Якиров. Там собралась большая семья. К Сарре Лазаревне из Свердловска приехала родная сестра Миля с двумя мальчиками-подростками. Ее муж, командующий Уральским военным округом Гарькавый, был арестован в начале 1937 года и покончил жизнь самоубийством в тюрьме (он разбил голову о стенку камеры). Жена Гарькавого не была ссыльной, но впоследствии и она оказалась в тюрьме. Из Одессы приехал и их отец – чудесный, добрый, умный скрипач Лазарь Ортенберг, ему тогда было уже за семьдесят. Когда нас отправляли этапом из Астрахани в лагерь, он нашел наш поезд и вагон. Мы увидели его в окно. Старик шел с трудом, опираясь на палку, и смотрел на нас скорбными глазами. Когда поезд тронулся, он бросил палку, сколько мог бежал за поездом (откуда только взялись силы) и, сняв шапку, несмотря на мороз, прощался с нами.
Я сроднилась с этой семьей, вместе было легче переживать наше великое горе. Сестры старались меня обнадежить, обе убеждены были, что Н. И. не расстреляют: «Рука не поднимется!» Только мудрый и трезвомыслящий старик Ортенберг считал, что надо готовиться к худшему.
В те дни я еще ближе узнала Петю Якира. Бесстрашный и неукротимый, прямолинейный и способный – эти черты мальчик унаследовал от своего отца. Будоражащие душу события на всю жизнь наложили печать на его неугомонную, мятежную натуру. Возбужденный трагическим временем, Петя всю свою энергию стремился воплотить в действия, в добрые дела. Он ухитрился сохранить дорогие ему фотографии отца: забрался на чердак, под крышу дома, где они жили, и надежно спрятал эти фотографии. Постоянно он крутился возле тюрьмы, пытаясь сообщить арестованным матерям о детях. Петю всегда отгоняли от забора тюремного двора, где во время прогулки можно было видеть заключенных через щели в ограде. Он часами простаивал возле тюрьмы, и это было замечено тюремщиками. Наконец ему удалось проникнуть в жилой дом, расположенный напротив тюрьмы, и с разрешения жильцов пройти в одну из квартир. Расчет был точный: расположение камеры, где сидели арестованные матери, Петя узнал заранее. Войдя в квартиру, он долго стоял у открытого окна или, возможно, на балконе (точно не помню) с прикрепленным к груди листом бумаги, на котором было крупными буквами написано: «Мамы, не волнуйтесь, детям хорошо, они в астраханском детском приемнике…» «Козырек», или, как называли его еще, «намордник», – деревянный щит на тюремном окне – был не столь высок, и матери, увидевшие Петю, были взволнованы до слез и поражены его находчивостью. Каждый день он бегал в детский приемник, чтобы повидать дочерей Уборевича, Гамарника, Тухачевского и других, старался принести им что-нибудь вкусное. Сарра Лазаревна рассказывала, что он перетаскал туда все варенье, привезенное дедушкой из Одессы. К детям Петю не пускали, и он переговаривался с ними через окно. Его сверстников лишили не только отцов, но и матерей, содержали в детприемнике взаперти, как в тюрьме. Несправедливость мальчик усматривал не только в этой жестокости, но и в том, что сам он оставался жить в семье, со своей матерью, и свободно бегал по Астрахани, в то время как остальные дети были и этого лишены: «Ах, как несправедливо, как несправедливо, – сказал мне однажды Петя, когда я вместе с ним подходила к детприемнику. – Я живу с мамой, а у моих товарищей матери отобраны!» Бедняга, тогда он еще не знал, что ждет его в самом ближайшем будущем.
Первого сентября Петя пошел в астраханскую школу и, несмотря на свою страшную для тех дней биографию, быстро завоевал авторитет товарищей. Однажды вместе с мальчишками-школьниками он подошел к детскому приемнику. Кто-то из догадливых школьников, чтобы дать знать детям, что пришел Петя, бросил в окно не то камень, не то комок грязи. Стекло разбилось, мальчики, испугавшись, разбежались, а Петя остался один. Воспитательница детского приемника подошла к нему, чтобы узнать, кто разбил окно. Не желая впутывать в эту историю новых друзей, он принял вину на себя. Как только женщина узнала Петину фамилию, она сразу же сказала:
– Все понятно, раз ты Якир, значит, ты террорист, я стояла возле окна, а ты хотел меня убить.
И Петю отправили в НКВД.
Придя под вечер к Якирам, я застала Сарру Лазаревну в страшном смятении – мальчик до сих пор не вернулся из школы. Дедушка и тетка волновались не меньше, но старались успокоить мать. Мы – я и Слава, которого я застала у Якиров, – разыскивали Петю по городу, но наши поиски не увенчались успехом. Мы возвратились в двенадцатом часу ночи, а вслед за нами явился и Петя. Он рассказал, что его задержали в милиции и требовали подписать протокол, где было сказано, что он настроен против советской власти. «А я ответил им, – рассказывал Петя, – что я вовсе не против советской власти, но я не согласен с ее некоторыми мероприятиями: например, я против того, чтобы детей отбирали у матерей». Про остальные «мероприятия» мальчик умолчал, а возможно, просто не счел нужным повторять сказанное при матери, чтобы не волновать ее. С мальчишеской гордостью рассказывал он, что подписал протокол допроса. Тогда он еще не понимал, что тем допросом был заложен первый кирпичик в фундамент его бесконечных тюремных мытарств. И всей его последующей драматической и страдальческой жизни. Таким был четырнадцатилетний Петя Якир.
В первые дни после ареста большинства жен я жила в напряженном ожидании. В конце концов относительно успокоилась, решив, что неспроста нас обошли своим «вниманием»: жене Якира заплатили за фиктивное отречение, а меня не арестовали потому, что пощадили мою молодость (ах, как я еще хорошо о нем думала). Навалившееся бремя забот также отвлекало от непрерывного ожидания ареста. Надо было искать работу и квартиру – хозяин все напоминал и напоминал, чтобы я от него съехала. В связи с поисками квартиры как-то произошел забавный казус: старушка соседка посоветовала мне съездить на окраину Астрахани со смешным названием «Черепаха» – там можно было якобы без труда снять комнату. Она объяснила, как туда добираться: ехать на трамвае до остановки «Фридрендис». В трамвае я спросила у одного из пассажиров, не скажет ли он, когда будет эта остановка. Он посмотрел на меня с раздраженным изумлением и ответил: «Что это за Фридрендис! Был Фридрих Энгельс, должно быть, вы не знаете, кто он, этот ваш Фридрендис. Культура, ничего не скажешь! А на вид интеллигентная девушка. Через три остановки сойдете на улице имени Фридриха Энгельса». Я была смущена, но не было смысла пускаться в объяснения.
Поиски комнаты на улице Фридриха Энгельса тоже не увенчались успехом. Как только объясняла, кто я (скрывать не считала себя вправе, а НКВД уже не помогало), – получала отказ.
В конце концов я решила принять предложение Славы и переехать к нему в ту квартиру из двух маленьких комнат, которую получила еще Нина Владимировна и где он теперь оставался один. Я несколько раз отказывалась, мне казалось, что Слава был заинтересован в моем переезде не только из соображений облегчения моей участи, и мне хотелось избежать территориальной близости с ним. Но выхода не было никакого, и я решилась. С работой тоже вроде бы что-то засветило: директор рыбоконсервного завода обещал взять меня на должность секретаря – это было согласовано с астраханским НКВД, и 21 сентября я собиралась приступить к работе. А 20 сентября пришел ко мне Слава, чтобы помочь переехать – лучше сказать – перейти к нему на квартиру. Свой деревянный сундук я решила временно оставить, пока не подыщем транспорт. И как ни печальны были обстоятельства, мы сидели за столом и доедали великолепный сладкий сочный арбуз. Только поднялись, чтобы идти, как раздался стук в дверь… Ордер на обыск и арест был предъявлен. Арбуз помешал нам уйти вовремя, и бедному хозяину квартиры пришлось присутствовать при моем обыске и аресте. Рылись и в его вещах.
Во время обыска мне удалось спрятать в туфлю, под стельку, фотографию Н. И. и пронести ее в тюрьму. Вряд ли я догадалась бы так поступить, если бы Слава не рассказал мне, что при своем аресте Нина Владимировна спрятала таким же образом фотографию Иеронима Петровича. Вторая фотография, привезенная мной в Астрахань (обе случайно сохранились после обыска в кремлевской квартире), где Н. И. был сфотографирован в обнимку с Кировым – оба радостные, смеющиеся, – была отобрана. Обыскивающий был явно удивлен, что Бухарин был запечатлен с Кировым в дружеской позе. В его представлении логичнее было бы обнаружить фотографию Бухарина с направленным на Кирова револьвером…
В коридоре Астраханской тюрьмы я столкнулась с женой Якира – нас арестовали одновременно. Обе мы попали в камеру, где с 5 сентября 1937 года сидели жены Гамарника, Тухачевского, Уборевича, старуха латышка – домработница Я. Э. Рудзутака, опухшая от слез, и еще две женщины, жены сотрудников НКВД, работавших при Ягоде. Нас встретили со слезами, рассказывали, как они были взволнованы, когда увидели в доме напротив тюрьмы Петю Якира и прочли написанные им слова: «Мамы! Детям хорошо…» Через несколько дней старик Ортенберг подошел к ограде тюремного двора во время нашей прогулки, сообщил дочери, что Петю увели сразу же после ее ареста: сначала в детский приемник (так мальчик достиг «справедливости»), затем, через три-четыре дня, – в тюрьму. Дедушка видел внука сквозь щели тюремного забора. Нам он громко поведал: «Петя возомнил себя большим преступником. Ходит, заложив руки назад, и крутит задом».
Астраханская тюрьма запомнилась мне не столько потому, что была первой на моем адовом пути, сколько потому, что она была единственной в своем роде. Сказать, что эта тюрьма была безрежимная, – значит еще ничего не сказать. Надзирательница перед отправкой из Астраханской тюрьмы в этап могла пожелать нам всего хорошего, а меня, как самую молодую, даже поцеловать. Тюремными надзирателями работали исключительно женщины, это была женская тюрьма, и звали их заключенные по имени и отчеству, такова была тамошняя традиция, так повелось…
Надзирательница Ефимия Ивановна – женщина средних лет, худая, сутулая, плоскогрудая и морщинистая, подстриженная по-мужски, – носила гимнастерку защитного цвета, присборенную сзади и перетянутую широким кожаным поясом с висящей на нем связкой гремящих ключей от камер. Заядлая курильщица, она часто вытаскивала из черного кисета щепотку махорки, плотно закручивала ее в газетную бумагу, зализывала языком свою «сигарету» и без конца дымила, отчего и пальцы, и зубы ее пожелтели.
Она сгорала от любопытства: таких заключенных, с фамилиями, известными даже ей, Астраханская тюрьма ранее не видела. Ефимия Ивановна часто заходила к нам в камеру, казалось, зло на нас смотрела, но вдруг неожиданно расплывалась в улыбке и, покачивая головой и иронически улыбаясь, произносила: «Кхи!»
Она сердилась, когда мы долго умывались. В баню нас не водили, и приходилось мыться основательно. К тому же нам доставляло удовольствие, выбравшись из душной и тесной камеры, плескаться в воде. Ефимию Ивановну это раздражало, она нас всегда торопила и покрикивала: «Не мойтесь по предметам, по предметам не надо, дурная у вас привычка, целый час жди вас!»
Когда отпирали камеру, чтобы накормить нас, она, разливая по мискам баланду, виноватым тоном каждый раз сообщала: «Обратно горох!» или «Обратно лапша!»
В Астраханской тюрьме в основном фигурировала моя девичья фамилия: фамилия мужа то появлялась, то непонятным образом исчезала, иногда упоминались обе фамилии, а бывало, что и одна – Бухарина. Кстати, следователь, который по указанию Москвы вызвал меня всего лишь один раз (впрочем, так же, как и всех остальных арестованных жен), для того чтобы заполнить анкету, не знал, с кем имеет дело. На вопрос, где работал муж, я ответила: «Редакция “Известий”». – «Должность назовите, – сказал следователь, – в редакции «Известий» мог работать и курьер, и Бухарин». Я уточнила. «Здесь шутки неуместны, – заметил следователь, – я могу вам Бухарина в дело вписать, и лучше вам от этого не будет». Пришлось мне убеждать следователя, что я не шучу. Следующий вызов был лишь для объявления приговора – 8 лет исправительно-трудовых лагерей.
А вот Ефимия Ивановна довольно скоро узнала, что я жена Н. И. Однажды под вечер, в свое ночное дежурство, она зашла в камеру и повелительным тоном произнесла: «А ну-ка, Бухаркина, подь ко мне в колидор!» Раздались легкие смешки – показалось забавным, что и фамилии Н. И. она как следует не знала, а только приблизительно – Бухаркин. Сейчас мне кажется странным, что мы могли тогда смеяться, но смеялись в камере не так уж и редко. Вероятно, то был смех от полного отчаяния и нервного напряжения: не только уничтожены наши мужья, но и отобраны дети. Кроме того, в той камере мы чувствовали себя равными среди равных: Тухачевские и якиры, бухарины и радеки, уборевичи и гамарники: «На миру и смерть красна!» К тому же думалось нам, что при создавшемся положении и детям без нас легче будет выжить, если они будут детдомовские, «государственные»… А эта комичная надзирательница доводила нас до смеха и видом своим несуразным, и неумелой суровостью, и удивительной тупостью.
«Бухаркина! Сказала тебе – подь ко мне в колидор!» – повторила Ефимия Ивановна, потому что я медлила. Я была ошарашена: подумала, почему же она меня одну вызывает. Образовалось уже стадное чувство: всех нас выслали из Москвы, все мы получили приговор о пятилетней ссылке, одновременно отправили в этап и в конце концов расстреляли сидевших со мной жен Гамарника, Тухачевского и Уборевича.
Надзирательница усадила меня за свой маленький «служебный» столик, на котором лежал ее черный кисет, задымила махоркой. «Побеседуем, Бухаркина! – сказала Ефимия Ивановна. – Расскажи-ка ты мне, как ты со своим шпионом жила? Что, скажешь, не знала, что он шпион? А рубаха-то у тебя шелковая (на мне была обычная трикотажная рубашка), на какие деньги он куплял ее? Что, скажешь, не знала? Конечно, знала, потому и сидишь, миленькая. И кто бы мог подумать, что Бухаркин шпион! Сестра моя его шибко уважала…»
Разговор произвел на меня удручающее впечатление, я сочла бессмысленным возражать надзирательнице. От беседы я отказалась, и Ефимия Ивановна вернула меня в камеру.
Вторая надзирательница (имени и отчества ее я не помню), сменная Ефимии Ивановны, та самая, которая перед отправлением из Астраханской тюрьмы в этап меня расцеловала, тоже была необычна. В ее обязанность входило пресекать связь между камерами. Но именно она эту связь с увлечением осуществляла. Однажды она принесла мне передачу из соседней камеры от жены Радека Розы Маврикиевны – полбуханки вкусного астраханского белого хлеба. Роза Маврикиевна имела возможность получать передачи от дочери Сони, которая к тому времени еще не была арестована. В хлеб была воткнута маленькая записочка, и, чтобы я не проглотила ее, надзирательница предупредила меня об этом. В записке было сказано: «Знай, что с Н. И. будет все то же самое – процесс и лживые признания». Про эту записочку, полученную в октябре 1937 года, я вспомнила во время процесса Бухарина в марте 1938 года. Поведение Радека и Бухарина на процессе безусловно неоднозначно, но для того, чтобы обнаружить различия в их поведении, надо было детально изучить процесс Бухарина, что в условиях лагеря я сделать не имела возможности. Но и теперь, перечитывая не раз стенографический отчет, я убеждена, что Роза Маврикиевна если не во всем, то в главном оказалась права.
Так прошли дни в астраханской ссылке, таковы были нравы в Астраханской тюрьме. В декабре 1937 года после постановления Особого совещания о восьмилетнем сроке заключения я этапом добиралась до Томского лагеря – это я уже вспоминала. Нелегкий то был путь, но в сто крат тяжелее был путь из Томского лагеря в московскую тюрьму.
И оскорбительное предложение заместителя Ежова Фриновского, и мой деревянный сундук с «имуществом», и чудесный, загубленный мальчик Петя Якир, и старуха латышка, потрясенная гибелью Яна Эрнестовича Рудзутака, и надзирательница Ефимия Ивановна, и многое другое вновь предстало перед моими глазами и растревожило мою душу.
Тем временем, в последних числах декабря 1938 года, поезд подъезжал к Москве. Я встала ближе к решетке, чтобы через окно видеть знакомые места. Промелькнули Быково, Томилино, Люберцы. И вот Москва.
Москва… как много в этом звуке
для сердца русского слилось!
Как много в нем отозвалось!
В моем – отозвалось невероятной болью!
Москва представлялась мне покрытой позором необузданного террора, омытой невинно пролитой кровью. Я возвращалась в город своего детства и юности, где было прожито много ясных и светлых дней и столько трагических!..
В Москве я вынуждена была покинуть своего годовалого сына, меня уже не помнившего, которого я не надеялась увидеть и в то время не увидела; наконец, я подъезжала к городу, где всего несколько месяцев назад, в марте 1938 года, казнили Н. И. И чем ближе становилась Москва, тем большее волнение меня охватывало. Без содрогания я не могла ступить на московскую землю. И родной город воспринимался мною суровым, холодным, чужим.
Вагон остановился в тупике на Казанском вокзале. Приехавший за мной тюремщик отвел меня в темную клетушку «черного ворона», откуда Москвы видно не было, а хотелось все же краем глаза на нее взглянуть. Я предположила, что меня везут во внутреннюю тюрьму НКВД на Лубянке, и не ошиблась. После унизительного обыска отправили в душ. Какой просторной и чистой показалась мне душевая, сверкающая белым кафелем, после грязных и тесных тюремных бань с тяжелыми деревянными шайками; и сама та тюрьма – бывшее здание страхового общества – с паркетными полами, кроватями в камерах, подушкой, одеялом, бельем показалась бы мне дворцом после Астраханской и этапных тюрем, новосибирского подвала, если бы не воспринималась как фабрика смерти. В этой тюрьме провел последний, мучительный год своей жизни Н. И., в этих стенах, думалось, закончу жизнь и я.
Вымывшись, я скинула с себя рваную одежду – лохмотья, пропитанные сыростью, запахом мочи. Выбор был ограничен. В чемодане еще сохранился костюм, привезенный из Парижа, достаточно скромный, но красивый. Юбка спадала с меня – так сильно я похудела, пришлось подвязать ее куском изношенной рубашки, а сверху прикрыть шерстяной кофточкой.
Меня ввели в камеру подвального помещения, снова одиночную. Яркая электрическая лампочка раздражала глаза. Утомленная после длительного, тяжкого пути, я разделась и рухнула в постель, прикрыв лицо одеялом, – надзиратель запретил закрывать лицо, повернулась к стенке – и это запретил., Ослепительный свет и нервное возбуждение мешали уснуть. Я то подымалась с постели и ходила по камере, то снова ложилась. Наконец сумела убедить себя, что в день приезда вряд ли буду вызвана на допрос. В конце концов уснула крепким сном. Проснулась оттого, что надзиратель тормошил меня за плечо.
– Вы на «бы»? – тихо спросил он.
Я не поняла, о чем идет речь. «На “бы”» я восприняла как одно непонятное мне слово «набы» и попросила объяснения.
– Фамилия ваша начинается на букву «бы» – Бухарина? – шепотом произнес он, будто сама эта фамилия таила в себе нечто взрывоопасное.
Вопрос показался тем более странным, что в камере я была одна. Получив от меня подтверждение, он объявил:
– Собирайтесь к наркому.
Я заволновалась не только потому, что вызов к наркому говорил о предельной серьезности моего положения, но и от отвращения, что должна буду увидеть его. Мгновенно пронеслось в голове наше шапочное знакомство: разговор с Ежовым по телефону перед отъездом в Париж и две случайные встречи в Кремле, когда я шла вместе с Николаем Ивановичем.
Как же сейчас посмотрит в глаза мне его тезка! Страдания воспитали мою волю и в конечном счете избавили от наивности, присущей молодости, но бывало, что наивность еще давала знать себя. Я собиралась нарочито медленно, чтобы максимально мобилизовать силы и подавить охватившее меня волнение. На мгновение почувствовала некоторую неловкость из-за того, что была слишком хорошо одета, – это не вязалось с моими предшествующими скитаниями по тюрьмам. В конце концов решила, что, сбросив с себя грязные лохмотья, я избавилась от чувства приниженности. Натянула на ноги тонкие парижские чулки, надела туфли (валенки окончательно сносились), только французских духов не хватало, и заявила, что готова.
Пройдя через внутренний двор, мы поднялись на верхний этаж и пошли по коридору, покрытому мягкими дорожками. В кабинетах следователей шла активная работа. Многие из заключенных в скором времени оказались со мною в камере и рассказывали об ужасах следствия. Ко мне эти методы не применялись.
В коридоре тюремщики щелкали пальцами или стучали ключом о пряжку пояса, чтобы предотвратить встречу подследственных друг с другом. И как только мой конвойный слышал условный сигнал, он тотчас приказывал мне повернуться к стенке или заводил в бокс – небольшую пристройку к стене коридора. Наконец меня ввели в кабинет, и я увидела тучного, рослого кавказца с карими мутноватыми, какими-то бычьими глазами, а вовсе не маленького светлоглазого Ежова.
Собираясь на допрос, идя по длинному, таинственному, бесшумному коридору, ожидая, что вот-вот я увижу Ежова, я вжилась в его образ и не представляла себе, что могу встретить кого-либо другого. Не того наркома, при активном участии которого репрессии приняли неслыханный размах и был уничтожен Н. И.; не того, кому я написала в своем заявлении слова, которых не могу забыть в продолжение всей жизни: «Расстреляйте меня, я жить не хочу!»
«Ежов не Сквирский», – думала я, была настроена воинственно и чувствовала потребность встретиться именно с ним, Ежовым. Не только для того, чтобы отмести выдвинутые против меня обвинения, – это я могла бы сделать и перед следователем. Я считала своим нравственным долгом опровергнуть причастность Бухарина к каким бы то ни было контрреволюционным действиям, гордо заявить, что процесс сфальсифицирован, и привести соответствующие доказательства. Теперь, после гибели Н. И., уже бессмысленно, увы, и до его гибели бесполезно, – зато гордо!
В кабинете вместо Ежова на меня смотрел уставший, равнодушный незнакомый человек. Позже по описанию его внешности я узнала, что это был начальник Особого отдела НКВД, заместитель Берии – Кобулов. На мгновение лицо его выразило необъяснимое удивление. Он даже отпрянул. Непонятно, что его во мне поразило: то ли моя парижская одежда, не соответствующая обстоятельствам, то ли мой истощенный, измученный вид – живые мощи, быть может, мой возраст… Но всплеск изумления быстро потух в его глазах, и они приобрели прежнее сонно-равнодушное выражение.
– С кем вы разговаривали в лагере? – задал он мне вопрос.
– Пока я еще не труп, со многими разговаривала, учета не вела. Меня же вызвали к наркому! – вырвалось у меня от нетерпения поскорее увидеть Ежова.
– Вам хочется обязательно поговорить с наркомом, у вас есть, что сообщить ему?
– Раз он меня вызвал, очевидно, он заинтересован в разговоре со мной, и у меня есть что сказать ему, – подумав, добавила я.
Кобулов поднял телефонную трубку:
– Она сейчас у меня, можно зайти? – И мы тотчас же пошли к наркому.
В просторной приемной машинистка, по виду грузинка, и двое мужчин, тоже грузины, прервав разговор, устремили взгляды на меня. Кобулов открыл дверь кабинета и пропустил меня вперед.
Кабинет наркома, покрытый ковром, показался мне огромным. У стенки против двери стоял массивный письменный стол, на нем – толстый портфель, тоже удивительно больших размеров, и горой лежали папки, очевидно, с делами подследственных. За столом сидел человек, но не тот, кого я так стремилась увидеть. От волнения и неожиданности у меня двоилось в глазах, точно в фотоаппарате в момент, когда определяешь фокус: глаза Берии набегали на глаза Ежова, пока они наконец прочно не стали на свое место, и я увидела, как они сосредоточенно смотрят на меня. Приближаясь к столу Берии, потрясенная, я всплеснула руками и воскликнула:
– Лаврентий Павлович! Куда же девался «прославленный нарком», громивший «осиные гнезда врагов народа»? Сгинул вместе со своими «ежовыми рукавицами»?!
Как откровенна молодость! Я не смогла (да и не считала нужным) скрыть свое изумление и радость от догадки, что Ежов, скорее всего, арестован.
Судьба прокладывает втайне от нас наши жизненные пути, предопределяет нечаянные встречи. Потому мы нередко повторяем: «Такова судьба!..»
С Берией я была знакома, несмотря на то что он не принадлежал к близкому мне окружению – к среде старых большевиков. Наше знакомство – чистая случайность, хотя, как, наверное, всякая случайность, – небеспричинная.
Впервые я увидела его в августе 1928 года. Старейший грузинский большевик, председатель ЦИК Закавказья Миха Цхакая пригласил Ларина, принимавшего участие в работе бюджетной комиссии ЦИКа СССР, в Тифлис для обсуждения бюджета Закавказья или только Грузии, этого не помню. Мы, мать и я, поехали вместе с отцом, чтобы после окончания дел провести свой отпуск в Ликанах, вблизи Боржоми. (Кстати, Ликаны эти вспоминались мне впоследствии не раз и потому, что известный в то время в Грузии большевик-литератор Тодрия, сидя однажды на скамейке в ликанском парке рядом с отцом, сказал ему при мне: «Вы, русские, Сталина не знаете так, как мы, грузины. Он всем нам покажет такое, чего вы себе и вообразить не можете!»)
В обсуждении бюджета принял участие и Берия, начальник ГПУ Грузии. Заседание решено было устроить у него на даче, в живописных окрестностях Тифлиса, возле Каджор. Название той местности запомнилось, очевидно, потому, что отец по сходному звучанию Каджоры-Ижоры вспомнил пушкинские строки:
Подъезжая под Ижоры,
Я взглянул на небеса,
И воспомнил ваши взоры,
Ваши синие глаза…
Грузия, куда я приехала впервые, очаровала меня. Но тогда я, конечно же, не могла себе представить, что в Каджорах нас приветливо принимает человек, имя которого станет символом палачества.
После затянувшегося делового разговора подали обед, приготовленный по-грузински, и душистый грузинский чай. Сидяча столом, Берия сказал отцу:
– Я и не знал, что у вас такая прелестная дочь!
Мне шел в ту пору пятнадцатый год. Я смутилась, покраснела, а отец ответил:
– Я никакой прелести в ней не замечаю.
– Выпьем, Миха, – обратился Берия к Цхакая, – за здоровье этой девочки! Пусть живет она долго и счастливо!
Вторично мне пришлось встретиться с Берией в год смерти Ларина – летом 1932 года. А. И. Рыков, знавший от матери, как болезненно я переживала смерть отца, предложил мне поехать вместе с ним в Крым, где Алексей Иванович собирался провести отпуск. Туда же приехал В. В. Куйбышев со своими родственниками: дочерью, сыном, братом, тоже революционером-большевиком, Николаем Владимировичем и его женой (они были впоследствии расстреляны) и личным секретарем М. Ф. Фельдманом.
В Крыму Валериан Владимирович пробыл недолго. Затем поплыл пароходом в Батум, оттуда поехал в Тифлис и в Ликаны. Чтобы отвлечь меня от переживаний, Куйбышев предложил мне присоединиться к их большой и веселой компании.
Берия встретил Валериана Владимировича в Батуме. А мы то уже были «старыми знакомыми». «Ой, кого я вижу! Взрослая девушка стала!» – воскликнул Берия, как только заметил меня. Он сопровождал Куйбышева из Батума в Тифлис, мы съездили на дачу к Берии, и в Ликаны он отправился вместе с нами.
Я общалась на этот раз с будущим главой НКВД в течение недели, если не больше, ежедневно. Он не раз разговаривал со мной, в основном о красотах Грузии. Выражал сочувствие в связи со смертью отца.
Если бы в эти дни меня спросили, какое впечатление производил Берия тогда, в 1932 году, то, даже глядя на него сквозь призму совершенных им злодеяний, ничего порочного заметить в нем было невозможно. Он производил впечатление человека неглупого и делового (во время бесед с Куйбышевым, в то время председателем Госплана, уделял большое внимание вопросам экономики Закавказья). Ну и, конечно же, гостеприимного, как все кавказцы. Легко представить себе, как принимал он у себя в Грузии почетного гостя – члена Политбюро. Однако можно порадоваться тому, что не оказался Валериан Владимирович в бериевских «апартаментах» несколькими годами позже, а ушел из жизни иным путем – вторым после Кирова из крупных политических фигур[57]. Попадись он к нему в лапы в страшное время террора, разделал бы тот и его «под орех».
Вот вкратце пролог нашей встречи с Берией в застенках НКВД.
Нарком предложил мне сесть против него, по другую сторону письменного стола. Я вновь повторила свой вопрос о Ежове.
– Вас это так интересует? – спросил Берия, но на мой вопрос не ответил. И тут же, чтобы отвлечь мое внимание, бросил фразу, к делу вовсе не относящуюся:
– Почему вы хромаете, Анна Юрьевна?
Вопрос показался странным. Я вовсе не хромала и объяснила, что ему это показалось, возможно, потому, что у меня от неожиданности в связи с заменой столь «прославленного наркома» ноги подкосились…
– Не хромаете? Это хорошо, что не хромаете, хорошо, что мне показалось, – будто это была бы самая великая беда в моей жизни.
– Не Анна Юрьевна, а Анна Михайловна, – поправил наркома Кобулов. Берия ткнулся носом в мое «дело», лежавшее на письменном столе. Папка была настолько толста, что трудно вообразить, чем она была заполнена. На обложке написано: «Бухарина-Ларина Анна Михайловна». (Возможно, Ларина-Бухарина – точно не помню.)
– В данном случае все равно, – пояснил Берия Кобулову, – она же и Юрьевна (партийный псевдоним «Юрий» действительно стал вторым именем Ларина). – Кобулов в недоумении пожал плечами, ничего не поняв, но промолчал. – Должен сказать вам, Анна Юрьевна, вы удивительно похорошели с тех пор, как я видел вас в последний раз.
Нарком смотрел через пенсне на мое бледное, изможденное лицо и нагло лгал. Очевидно, неискренность вошла у него в привычку. Фальшивый комплимент этот, мало сказать, был мне неприятен, он меня возмутил, и я зло ответила:
– Парадоксально, Лаврентий Павлович, – даже похорошела! В таком случае еще десять лет тюрьмы, и вы будете иметь возможность послать меня в Париж на конкурс красоты.
Берия расплылся в улыбке.
– Что же вы поделывали в лагере, какую работу выполняли?
– Ассенизатором работала, – ответила я, не раздумывая. Могла бы сказать, что в Томском лагере, единственном, где я успела побывать до встречи с наркомом, производства не было. Но мне захотелось ответить Берии именно так – работала ассенизатором. Казалось, этим я подчеркну, что ни о какой красоте и речи быть не может и что комплименты сейчас неуместны. Впрочем, мой ответ имел под собой реальную почву: после процесса староста барака обязала меня выдалбливать ломом нечистоты в холодном туалете, чтобы можно было их вывозить. Ей доставило истинное наслаждение поручить эту работу именно мне – жене Бухарина. Но, к ее огорчению, это занятие оказалось мне не по силам, и через 3–4 дня меня пришлось отстранить от «занимаемой должности». Но если учесть, сколько усилий я затратила на то, чтобы обеспечить пользование тем туалетом, то продолжительность моих ассенизаторских занятий можно увеличить в сто крат.