Текст книги "Незабываемое"
Автор книги: Анна Ларина-Бухарина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц)
Мне уже и в то время было известно, что в эмиграции, кроме практического участия в рабочем движении, знакомства с Лениным, Бухарин много занимался, продолжая свое образование в Венском университете, – слушал лекции Э. Бем-Баверка и Ф. Визера, буржуазных экономистов, представителей так называемой австрийской школы в политэкономии. Публиковал теоретические статьи с критикой теории ценности и прибыли, отстаивая ортодоксальный марксизм. В Вене он написал книгу «Политическая экономия рантье», в которой яростно атаковал антимарксистские взгляды Э. Бем-Баверка, М. И. Туган-Барановского. В первые послереволюционные годы книга была издана в Советской России и была так же читаема в экономических учебных заведениях и в экономических кругах вообще, как популярная «Азбука коммунизма» на рабфаках. В Америке, где Н. И. активно участвовал в рабочем движении и редактировал газету «Новый мир», орган левых социалистов, его очень полюбили американские рабочие. После Октябрьской революции они изредка писали ему письма. В 1928 году представители типографских рабочих Нью-Йорка прислали в подарок Бухарину к сорокалетию длинную красную ленту, на которой по-английски были напечатаны посвященные Бухарину стихи. В ленту была завернута, как тогда называли, самопишущая ручка в золотой, очень тонкой работы оправе. На ручке было мелко написано по-русски: «Н. И. Бухарин. Этой ручкой, Николай, врагов рабочего класса сражай!»
В странах, в которых Бухарин жил в эмиграции, его арестовывали за участие в рабочем движении, как, например, в Швеции, где он привлекался по делу левого социалиста Хёглунда. Там, в Стокгольме, он жил под чужим именем – Мойша-Абе-Пинкус Довголевский. Это всем нам казавшееся забавным длинное имя сохранилось в моей памяти – до последнего времени, приходя к отцу, Николай Иванович так себя и называл. Звонил в дверь, не успеешь открыть, как уже слышится его заразительный смех: «Откройте, Мойша-Абе-Пинкус Довголевский пришел!»
В Австрии, которая находилась в союзе с Германией против России, Бухарин был арестован как иностранец по подозрению в шпионаже и диверсии, что было логичным с точки зрения австрийской полиции, не понимавшей, что русский большевик Бухарин не помощник царскому правительству. Однако в то время я еще не знала, что в Вене одновременно с Бухариным был и Сталин, и Бухарин помогал Сталину, не знавшему немецкого языка, в его работе над книгой по национальному вопросу.
Когда читали о том, как Вышинский допрашивал Бухарина о связи с полицейскими органами за границей, я не выдержала, сбросила с лица одеяло, села рядом с Саечкой (так я называла Сарру Лазаревну Якир, так ее называли в семье, которой больше у нее не было). Мне уже безразличны стали любопытные взгляды женщин, устремленные на меня. Я внимательно слушала этот унизительный для Бухарина диалог. Он, может быть, не страшнее остальных. Но врезался в память потому, что я почувствовала протест Бухарина. В интересах точности цитирую этот эпизод по стенографическому отчету:
Вышинский: Может быть, предварительно мне можно задать два-три вопроса биографического порядка?
Бухарин: Пожалуйста.
Вышинский: Вы в Австрии жили?
Бухарин: Жил.
Вышинский: Долго?
Бухарин: 1912–1913 годы.
Вышинский: У вас связи с австрийской полицией не было?
Бухарин: Не было.
Вышинский: В Америке жили?
Бухарин: Да.
Вышинский: Долго?
Бухарин: Долго.
Вышинский: Сколько месяцев?
Бухарин: Месяцев семь.
Вышинский: В Америке с полицией связаны не были?
Бухарин: Никак абсолютно.
Вышинский: Из Америки в Россию вы ехали через…
Бухарин: Через Японию.
Вышинский: Долго там пробыли?
Бухарин: Неделю.
Вышинский: За эту неделю вас не завербовали?
Бухарин: Если вам угодно задавать такие вопросы…[28]
Бухарин: Связь с австрийской полицией заключалась в том, что я сидел в крепости в Австрии…
Я сидел в шведской тюрьме, дважды сидел в российской тюрьме, в германской тюрьме[29].
Эти издевательские вопросы Вышинский задавал в расчете на дешевый эффект, для воздействия на несведущих: вот ясно, шпион, скакал из стороны в сторону:
Стремясь еще больше унизить Бухарина, парализовать его волю, Вышинский не остановился даже перед тем, что с точки зрения элементарной логики такие вопросы не выдерживали никакой критики.
Если Бухарин обвинялся в том, что он якобы хотел свергнуть советскую власть и реставрировать капитализм, спрашивается, для чего ему было в 1912–1913 годах связываться с австрийской полицией – для борьбы с царской Россией? Или с полицией американской и японской – в феврале 1917 года – для борьбы с Россией Керенского? Она и без того была капиталистической.
Угнетающее впечатление произвело на меня упоминание Бухариным о якобы происходивших контрреволюционных разговорах во время его пребывания в Париже в 1936 году с меньшевиком-эмигрантом Б. И. Николаевским. В Париже Бухарин был в служебной командировке и разговаривал с Николаевским по поручению Политбюро. Разговоры происходили в моем присутствии и носили чисто деловой, официальный характер. Об этом я еще расскажу подробно.
Сейчас я написала о том, как я смогла воспринять процесс в условиях Томского лагеря, когда нервы были напряжены до предела и на слух трудно было все уловить, когда мне не было известно последнее слово Бухарина, когда временами мутился рассудок и я уже действительно стала отупевать от нескончаемого потока информации о «преступлениях» Николая Ивановича и других обвиняемых, преступлениях, ничего общего не имевших с политической деятельностью. Все это походило на дешевый детектив.
Приговор к расстрелу я восприняла как запоздалое решение. Я себя заранее настроила так, что для меня Николай Иванович был расстрелян уже в день ареста. Да и сам он во время следствия меня к этому готовил. Исчезла напряженность ожидания, и сознание, что наконец кончились его мучения, принесло, как это ни страшно, даже некоторое облегчение, но одновременно ввергло в подавленное состояние. Все окружающее померкло, стало для меня огромным бездушным серым пятном. И удивительно было думать, что существуют на земле жизнь, людское счастье и земные радости. И что мы здесь тоже как-никак живем и дышим, бесцельно толчемся мрачными толпами за этим забором с охранными вышками, по утрамбованной множеством ног единственной короткой дороге – нашему «Невскому проспекту».
После процесса, закончившегося 13 марта 1938 года, я в основном лежала на нарах, ошеломленная ужасающим судилищем, ослабевшая от еще большего недоедания, чем обычно, так как и кусок хлеба в горло не шел. Немного оправившись, я стала появляться за пределами барака – в зоне. В этом лагере я была единственной женой, муж которой прошел по открытому процессу. Кроме меня, только жена Якира знала о трагической судьбе мужа. Подавляющее большинство женщин ничего о мужьях не знали и надеялись, что они живы.
В те дни я особенно привлекала внимание окружающих. По-разному относились ко мне. Это зависело главным образом от политического развития, интеллектуального уровня, от того, как они до процесса воспринимали Бухарина, как близко они знали Николая Ивановича и его сопроцессников. Поэтому я чувствовала на себе злобные взгляды тех, кто принимал признания обвиняемых за чистую монету. Таких, к сожалению, было немало. Но видела я и с болью смотревшие на меня глаза тех, кто все понимал, и страдание многих, кто знал Бухарина, да и не только его.
Жена одного украинского партийного работника подошла ко мне и сказала: «Что нос повесила! Бухарина история оправдает, а о наших мужьях никто никогда и не узнает».
За два дня до моего вторичного ареста, уже в лагере, мне приснился ужасающий сон, будто удав обвил мою шею и душит меня, а в его пасти – голова моего маленького сына, которого удав вот-вот проглотит. Я проснулась от того, что С. Л. Якир толкала меня в бок, и, вероятно, от собственного крика.
– Проснись, что с тобой? – услышала я голос Саечки. Я рассказала ей свой сон.
– Вот ужас-то, ведь и явь как страшный сон, а тебе еще такие кошмары снятся. Опять что-нибудь случится! Хотя что еще может приключиться, кажется, все уже случилось, – сказала Саечка.
Утром об этом кошмарном сне я успела рассказать и Виктории. Ну а днем пришел надзиратель и забрал меня и С. Л. Якир в карцер, там нам учинили обыск. На этот раз надзиратель решил отобрать фотографию моего ребенка, во время предыдущего обыска не отобранную.
– Кто это? – спросил он с такой злобой, будто обнаружил еще одного «заговорщика». С фотографии светились глазки моего одиннадцатимесячного малыша. Я его фотографировала после ареста Бухарина в надежде передать Николаю Ивановичу в тюрьму эту фотографию.
– Мой ребенок, – ответила я, чуя недоброе.
– Ах ты, сука, – заорал надзиратель, – еще щенка бухаринского с собой таскаешь!
На моих глазах он разорвал единственную оставшуюся мне радость в этой жизни – фотографию сына, плюнул на нее и затоптал грязными сапогами.
– Что вы делаете! – крикнула возмущенная Якир.
– А ты молчи, сволочь якировская, защитница!
Я, потрясенная, не проронила ни слова. После обыска в карцере нас оставили лишь на одни сутки и отправили в барак.
– Вот тебе и удав, вот тебе и сон в руку!
Около часа, не больше, мы еще пробыли вместе с Саррой Лазаревной, и вновь явился надзиратель:
– Бухарина, собирайся с вещами!
– Куда? – спросила я.
– Куда, куда… там узнаешь – куда!
Весть о том, что меня забирают, мгновенно разнеслась по лагерю. Многие вышли в зону, чтобы меня проводить. Я увидела издали грустную Людмилу Кузьминичну Шапошникову, огромную Дину, Викторию. С. Л. Якир проводила меня до самых ворот Томской тюрьмы, рыдая, поцеловала, и ворота, ведущие из нашей зоны в тюрьму, закрылись.
Так я рассталась с Томским лагерем для жен «изменников Родины».
Из Томского лагеря в сопровождении конвоира, одетого не по форме, а в обычный штатский костюм, в пассажирском вагоне третьего класса я была направлена в Новосибирскую следственную тюрьму. Там, в Новосибирске, в то время находился 3-й следственный отдел Сиблага НКВД, где вели следствие по вновь созданным уже в лагере делам или доследствие по первому делу. Результат, как правило, был печальным: увеличение срока или расстрел. Перед отправкой из лагеря в этап меня недолго продержали в Томской тюрьме, где предупредили, что общение с пассажирами мне запрещается. В вагоне я почувствовала, что этот запрет никак меня не ущемлял: потребности в разговорах с пассажирами и так не было, между нами лежала пропасть, очевидно, всегда отделявшая мир за решеткой от мира за пределами тюрьмы. По крайней мере у меня было именно такое ощущение.
Никто из пассажиров не понимал моего положения, все были заняты своими разговорами и не обращали на меня внимания. Лишь один длиннобородый старик пристально смотрел в мою сторону, на мое истощенное, бледное лицо, на лежавшую рядом шубку (в мае – не по сезону), полусгоревшую в дезинфекционных камерах этапных тюрем, на казавшийся по тем временам шикарным кожаный чемодан, привезенный Н. И. из Лондона в 1931 году, когда он был там на Международном конгрессе по науке и технике.
Его, безусловно, озадачило мое молчание: даже с моим спутником-конвоиром, как ни странно, довольно интеллигентного вида, я не обмолвилась в течение длительного времени ни единым словом. Между тем его можно было принять и за моего друга, и за родственника, и за мужа. Сопровождающий относился с полным равнодушием к моему присутствию и тоже молчал. Старик же смотрел на меня не отрывая глаз, что стало меня в конце концов раздражать, но я не могла избавиться от пристального взгляда и невольно тоже поглядывала в его сторону. Выбрав удобный момент, в то время, когда мой спутник ненадолго отлучился, он не замедлил спросить меня, куда я еду. Именно этот вопрос должен был подтвердить его подозрения. Я ответила совсем недвусмысленно: «Куда везут, туда и еду». Когда я поинтересовалась этим в Томской тюрьме, то тюремщик, оформлявший мой этап, ответил: «Куда отвезут, туда и приедешь!»– излюбленный метод лагерной и тюремной администрации унижать человеческое достоинство заключенного, скрывая и то, чего вовсе не требовали обстоятельства следствия.
Убедившись, что я заключенная, старик протянул мне кусок белого хлеба, сыр и яйца. Из-за сильного нервного возбуждения голода я не испытывала. Давно не виданная еда доставила мне лишь некоторое эстетическое наслаждение: каким ослепительно белым показался мне тот хлеб, будто такого я никогда не видела; сквозь гладкую и чистую скорлупку яйца мне виделось его содержимое – золотистый желток, запрятанный в плотную массу белка; ноздреватый, со слезинкой, швейцарский сыр, бледно-кремовый, цвета чайной розы, так и просился в рот. Но принять предложенный дар я отказалась. На еду я смотрела с полным равнодушием, лишь как на великолепно написанный натюрморт.
Знал бы старик, кто я, подумала я в ту минуту, возможно, не предложил бы мне и куска хлеба, а быть может, наоборот, поделился бы последним. Всякое бывало в моей жизни!
Позже и мой странный спутник, скорее, это был не конвоир, а сотрудник Сиблага НКВД, которому было поручено доставить меня из Томска в Новосибирск, решил меня накормить. Он молча положил на мятой газетной бумаге (лучше сказать – бросил, как собаке) рядом со мной на сиденье пайку хлеба, соленую рыбу и даже кусок колбасы, которая никогда не входила в рацион заключенных. И к этой еде я также не прикоснулась.
Был май 1938 года. Прошло около двух месяцев после расстрела Николая Ивановича. Для себя я тоже ничего хорошего не ждала: сначала казалось маловероятным выжить восемь лет в лагере, а теперь я понимала, что последует еще более суровый приговор. Временами мной овладевало желание уйти из жизни. Казалось, это лучший выход из тупика, в котором я оказалась. Чувство, что зловещий круговорот событий засасывал меня в свою кровавую воронку все глубже и глубже, не покидало меня. В то же время у меня был серьезный стимул выжить; я обязана была исполнить волю Николая Ивановича – передать его письмо-обращение «Будущему поколению руководителей партии», которое бережно хранила моя память. Но тогда я очень смутно представляла возможность осуществления его последнего желания и от этого приходила в отчаяние.
В те дни я любила засыпать, чтобы ничего не чувствовать; тем с большей силой обрушивалась на меня катастрофа после пробуждения.
Настроение омрачало и то, что в Томском лагере я узнала от прибывшей туда позже меня жены Ломова[30], Наталии Григорьевны, о судьбе своей матери, которой перед отъездом в астраханскую ссылку я оставила ребенка: в то время ей было уже за пятьдесят. Она и до своего ареста в 1938 году была болезненная, перенесла тяжелую форму туберкулеза легких. С 1907 года она участвовала в революционном движении. Впрочем, это мало отличало ее от многих репрессированных в то время. Ее не раз арестовывали и до революции. В Бутырской тюрьме она сидела в 1911 году, вторично оказалась в ней в 1938 году. Все-таки она выжила, моя мать, возвратилась из заключения настолько физически надломленной, что жизнь ее после освобождения из заключения и реабилитации в течение 18 лет до дня смерти в 1973 году превратилась в великое мучительное испытание, которое она, прикованная к постели, переносила героически. В январе 1938 года она была арестована, моему сыну в момент ее ареста был год и восемь месяцев. Ребенка забрали в детский дом. Сведения эти были вполне достоверны, Наталия Григорьевна узнала об этом от отца Николая Ивановича – Ивана Гавриловича, встретившегося ей случайно. Он рассказал, что с трудом разыскал мальчика и что, несмотря на неоднократные просьбы и письмо, направленное им Сталину, внука ему не отдавали. В конце концов ребенка разрешили отдать деду, но лишь тогда, когда он серьезно заболел и, казалось, был уже безнадежен. Иван Гаврилович был стар и слаб, тяжело переживал гибель сына, и я понимала, что он не в силах ухаживать за внуком, да и не мог его материально содержать: пенсии его лишили сразу же после ареста Н. И., еще до моей высылки в Астрахань. Жив ли Иван Гаврилович, где мой сын – я не знала.
Лишь одна мысль приносила мне душевное облегчение. Я радовалась, что вовремя умер отец; по возрасту рано, в сорок девять лет, зато не от сталинской пули, как это случилось с Николаем Ивановичем в таком же возрасте.
Разве могла я предположить, что наступит тот миг, когда раннюю смерть горячо любимого отца я буду рассматривать как некое благо и думать – хоть в этом мне в жизни повезло. Таковы гримасы истории, меняющие наш взгляд на мир.
В вагоне было много детей, со всех сторон слышалось: «мама», «папа»… Мой ребенок расстался со своим отцом, когда ему было десять с половиной месяцев, еще за месяц до того, удивительно рано, он осознанно называл отца «папа». «Папа» – было его первое слово.
«Торопится, – как-то заметил Николай Иванович, – скоро папой будет называть некого».
После ареста Николая Ивановича малыш ползал, искал отца, заглядывал под его письменный стол, под шкаф и звал: «Папа, папа». Детские голоса в вагоне обострили во мне материнские чувства, которые я всячески старалась приглушить. «Нас нет больше в жизни, ни меня, ни сына, – внушала я себе, – мы погибли вместе с Николаем Ивановичем». И хотя я слышала биение своего собственного сердца, от меня осталась лишь загадочная тень, напоминавшая о прошлом и, увы, дававшая возможность мыслить. А мысли были страшными. «Я мыслю, следовательно, я существую» – гласит изречение Декарта, предполагающее, что именно мышление есть основной признак жизни человеческой. Для меня эти два понятия – «жить» и «существовать»– потеряли свою адекватность. Я мыслила, но не жила, а влачила жалкое существование.
Утром поезд подъезжал к Новосибирску.
«Собирайтесь к выходу», – неожиданно объявил мой сопровождающий. Я накинула потрепанную шубку, конвоир против обыкновения взял мой чемодан. Мы вышли на платформу, прошли через маленький вокзал. Утро было теплое, но лил весенний дождь. Слышались мощные раскаты грома. Сверкающая молния ломаной линией разрезала нависшие тучи. Как всегда, явления природы меня ободряли и внушали несбыточные мечты. «Может, Николай Иванович все-таки жив, не расстрелян», – с быстротой молнии пронеслась мысль и так же мгновенно потухла.
Мы подошли к небольшой легковой машине грязно-оливкового цвета, с брезентовым верхом. «Знаешь, куда везти?» – спросил шофера мой спутник. «Знаю, знаю», – ответил тот. «Поедешь один, я занят». Шофер вышел из машины, и тут только я разглядела его лицо. Встреча потрясла меня своей неожиданностью: это был тот самый шофер, который ранее обслуживал машину Роберта Индриковича Эйхе, в то время секретаря Запсибкрайкома. Эйхе присылал свою машину встречать Николая Ивановича.
Поскольку на моем тяжком пути произошла эта неожиданная и неприятная встреча с хорошо знакомым мне шофером, несколько отвлекусь от основной темы своего повествования и расскажу о поездке в Сибирь без конвоя, о своей счастливой поездке вместе с Н. И. в августе 1935 года во время его отпуска.
Наша поездка в Сибирь преследовала две цели: моя дипломная работа в планово-экономическом институте «Технико-экономическое обоснование Кузнецкого металлургического комбината» была связана с Сибирью. Н. И. хотелось свести меня с академиком Иваном Павловичем Бардиным, крупнейшим металлургом нашей страны, руководителем строительства, затем техническим директором Кузнецкого металлургического комбината. Бардин помог нам познакомиться с огромным комбинатом, представил обширный материал для моей работы. Затем мы съездили в Ленинск и Прокопьевск – шахтерские города, основные центры добычи угля в Кузнецком угольном бассейне. Николай Иванович вместе со мной спускался в шахты, беседовал с рабочими, которые встречали его аплодисментами.
Второй причиной, побудившей нас совершить эту поездку, было желание посмотреть Алтайский край, о красоте которого мы много слышали. И действительно, живописный край этот и сейчас живет в моей памяти. Необузданная река Катунь стремительно несла свои изумрудные воды, пробиваясь сквозь препятствия из нагроможденных замшелых камней к реке Бии, чтобы, слившись с ней, образовать великую Обь. Отвесные скалы, окаймлявшие берега Катуни, стояли как верные стражи и направляли реку по задуманному природой руслу. Сверкала на солнце снеговая вершина двуглавой горы Белухи, рядом – темно-зеленые, издали кажущиеся бархатными, поросшие кедровыми соснами горы, сказочно контрастирующие с ледниковой голубоватой белизной Белухи.
В ту пору, не знаю, как теперь, шоссейной дороги к Телецкому озеру не было. Кое-как мы пробирались на легковой машине мимо редких деревень. Заслышав шум машины, на дорогу выбегала гурьба ребятишек (русские – блондины с льняными головками, алтайские – как галчата, с иссиня-черными) с криком: «Покатай, покатай, дяденька!»
Николай Иванович просил шофера (шофер местный, не новосибирский) остановиться. Мы выходили из машины, вместо нас с шумом и визгом, отталкивая друг друга – мест на всех не хватало, – влезали дети. Доставив им удовольствие, мы вновь садились в машину, и так до следующей деревни, где повторялось то же самое. Поэтому только к ночи мы добрались до селения, где вынуждены были заночевать на полу, на грязном тряпье хозяев; ночью не могли уснуть из-за атаки клопов.
Ранним утром верхом на небольших выносливых горных лошадках мы отправились в дальнейший путь. Лошади пробирались вверх и вниз по отвесным горам, и мы еле удерживались в седлах.
Огромное Телецкое озеро лучами заката окрашивалось в золотисто-лиловый цвет, его крутые лесные берега прорезали многочисленные ущелья с низвергающимися водопадами, образуя небольшие речушки, впадающие в озеро. Здесь мы пробыли около недели. Нас приютили ленинградские ученые-орнитологи, бывшие там в научной экспедиции. Они предоставили нам одну из двух своих комнат, в которой мы разместились на ночлег (вместе с двумя охранниками, приставленными к Николаю Ивановичу, – о них речь дальше) на полу, расстелив медвежьи шкуры.
Однажды, когда Николай Иванович беседовал с учеными на орнитологические темы, поражая их своими знаниями, дверь неожиданно открылась и в комнату вошел пожилой алтаец. Он внимательно оглядывался по сторонам, пытаясь узнать, кто из присутствовавших Бухарин. На алтайце была надета телогрейка, вся залатанная, на ногах драная обувь, в одной руке он держал небольшой мешочек.
– Что вам угодно? – спросил один из орнитологов.
– Моя пришла твоя смотреть, – сказал алтаец, обращаясь к орнитологу в черной фетровой шляпе с большими полями, что, очевидно, и заставило гостя заподозрить в нем Бухарина. В его представлении Бухарин должен был быть обязательно в шляпе.
– Да, твоя смотреть, – повторил алтаец, глядя на орнитолога. – Я слышала, она приехала и в этой изба живет.
В своей речи он употреблял только женский род, со склонениями и спряжениями знаком тоже не был.
– Ну, раз «твоя» смотреть, так я не «она», – сказал, смеясь, орнитолог, – вот ты и угадай, где «она»?
– Не она? – улыбнулся алтаец. Шляпы ни у кого, кроме орнитолога, не было, и это его совершенно обескуражило. Подумав, он посмотрел в сторону курившего трубку второго орнитолога и показал на него.
– Опять не «она», – сказал, смеясь, тот, что в шляпе, и решил помочь алтайцу опознать Бухарина. Оставались еще трое мужчин, в том числе два охранника.
– Вон тот, смотри! – и орнитолог в шляпе кивнул головой в сторону Бухарина.
– Это она? – удивился алтаец. – Твоя правду говорит?
Н. И., в сапогах, спортивной куртке, кепке, а вовсе не в шляпе, небольшого роста, не произвел на алтайца ожидаемого впечатления.
– Бухарин же большая, красивая, а эта что!
Раздался оглушительный хохот, дольше всех смеялись охранники. Наконец подал голос и Николай Иванович:
– Зачем же ты пришел меня смотреть, я же не невеста и, как видишь, не большой и не красивый – полное разочарование…
Что такое «разочарование», алтаец не знал, но про невесту все понял.
– Моя не надо невеста, моя баба имей. Она тебе лепешка спекла. – И он протянул Николаю Ивановичу небольшой мешочек с лепешками. Они были испечены из первоклассной пшеничной муки, и, надо сказать, мастерски. Николай Иванович стал угощать всех присутствующих, что обидело алтайца.
– Моя баба только тебе гостинца спекла, муки мало.
– Но за что мне такая честь? – спросил Бухарин.
– Что? Моя не поняла.
– Почему, я спрашиваю, твоя баба только мне лепешки испекла?
– А моя сказала: спеки гостинца Бухарина за то, что она людя любит.
– Народ, – пояснил орнитолог.
– Народ, народ. Да-да-да, – подтвердил алтаец.
– Ну как же вы теперь живете в колхозе? – спросил Бухарин.
– Сказал бы я тебе, да здесь людя много.
– Говори, говори, не бойся.
– Моя все сказала, и так моя понимай – как живем! Говорю, людя много, сказать нельзя.
Удовлетворив свое любопытство, алтаец направился к выходу. Мы все пошли провожать пришельца к озеру, на берегу была привязана его самодельная лодка – выдолбленное сиденье в куске отпиленного толстого ствола дерева. Алтаец простился с Бухариным (больше ни с кем): «Будь здорова, моя хорошая!» И отчалил.
Вечерело, в тишине слышался плеск воды и еще долго виден был удаляющийся силуэт алтайца.
Николай Иванович проводил свой отпуск, как обычно, погружаясь в природу. Жизнелюбие его проявлялось в полной мере. Он купался в холодных горных речках с плавающими льдинками, охотился на диких уток с плотов, плывущих по порожистой Катуни, – что было вовсе не безопасно. Стрелял он метко. Утки падали на плот, и он прыгал от восторга. У монгольской границы, куда мы добирались на машине по Чуйскому тракту, Николай Иванович охотился на косуль. Жили мы в те дни у пограничников, они умело коптили мясо. Вечером, после охоты, все вместе – двое охранников, шофер, пограничники и мы – ужинали у костра.
На Алтае много времени Н. И. отдавал живописи. Мне полюбились и потому хорошо запомнились три из привезенных в Москву картин: «Водопад в горном ущелье», «Телецкое озеро» и «Река Катунь». Эти картины экспонировались на выставке в Третьяковской галерее в конце 1935-го – начале 1936 года. Когда мы пришли на выставку, у своих полотен Н. И. встретил художника Юона. Работы Юону понравились. «Бросьте заниматься политикой, – сказал Константин Федорович Н. И., – политика ничего хорошего не сулит, занимайтесь живописью. Живопись – ваше призвание!» Запоздалый совет.
В Чемале, курортном месте, где был в то время дом отдыха ЦИКа, мы почти не жили, больше путешествовали. Но в последние дни нашего пребывания на Алтае «чрезвычайное» обстоятельство приковало Н. И. к Чемалу: он получил великолепный подарок от сторожа чемальского курятника – огромного филина. Из курятника исчезали куры, однажды ночью сторож выследил и поймал вора. Он покорил Н. И. необычно большим размером, красивым оперением, огромными, кирпичного цвета, глазами и удивительно мощным щелканьем. Н. И. решил во что бы то ни стало увезти филина в Москву. Он сам соорудил для него вольеру и, научившись щелкать, дразнил филина. Дуэт приводил филина в ярость, отчего он щелкал еще громче, а Н. И. заразительно смеялся. Сторож курятника сплел из прутьев большую корзину, в которой мы везли птицу в купе международного вагона. В Москве филин прожил у нас недолго. Негде было его держать, и некогда было с ним возиться. Кончилось тем, что филин был подарен детям Микояна, но Н. И. часто вспоминал его.
До поездки в Кузбасс и на Алтай и на обратном пути мы несколько дней жили у Эйхе, бывали у него на даче в окрестностях Новосибирска и на городской квартире. Судьба еще в 20-е годы забросила известного латышского революционера в Сибирь. Во время нашего пребывания там он был секретарем Запсибкрайкома и кандидатом в члены Политбюро. И теперь так ясно видится мне этот долговязый сухощавый латыш, похожий на Дон-Кихота. На его всегда утомленном и казавшемся суровым лице нередко проглядывала удивительно добродушная и приятная улыбка. Как он был увлечен стройкой в Сибири и как был любим и популярен там! Мне хочется напомнить лишь об одном эпизоде из его биографии, завершившем его жизнь. В закрытом докладе на XX съезде партии Н. С. Хрущев огласил письмо Эйхе, написанное в тюрьме и найденное в архиве Сталина после его смерти. В этом письме Эйхе отрицал свою виновность в предъявленных ему обвинениях и сообщил о том, что он оговорил сам себя потому, что к нему применяли ужасающие пытки: били по больному позвоночнику. Мне запомнился еще один штрих в его письме: Эйхе напоминал Сталину и мотивировал свою невиновность, в частности, и тем, что он никогда не принадлежал ни к одной оппозиции. Даже на пороге смерти Эйхе не понимал, что обращается к своему убийце и что принадлежность к оппозиции ни в коей мере не доказывает причастность к преступлениям.
Увы, Эйхе был не одинок в этом заблуждении: сколько людей верили в Сталина, считали свою непринадлежность к оппозиции обстоятельством, оправдывавшим их в глазах палача.
Но в дни нашего пребывания в Новосибирске Николай Иванович, бывший не раз в оппозиции, не казался еще Эйхе страшным. Эйхе ездил с нами по городу, показывал новостройки – Красный проспект, центральную улицу города с большими многоэтажными современными зданиями. Мы вместе с Эйхе взбирались на плоскую крышу еще не достроенного Театра оперы и балета, откуда был виден Новосибирск. Эйхе предоставил в распоряжение Н. И. отдельный салон-вагон, от чего Н. И. упорно, но тщетно отказывался; таким вагоном он не пользовался и в бытность свою в Политбюро, считая это излишней роскошью. Эйхе убедил Н. И., что, совершая поездку в отдельном вагоне, мы никого не будем стеснять. С квартирами в то время было очень трудно, и мы действительно во время пребывания в Кузбассе жили в вагоне, стоявшем в тупике железнодорожной станции.
Два охранника и собака овчарка также отправились с нами из Новосибирска в путешествие; сколько усилий ни прилагал Н. И., чтобы от них избавиться, это ему не удалось. В Москве у него в последние годы не было охраны. Единственный охранник, Рогов, выполнявший эту функцию в течение 10 лет, с 1919-го, после взрыва левоэсеровской бомбы в здании Московского комитета партии в Леонтьевском переулке в то время, когда Бухарин должен был там делать доклад, был отозван в 1929 году, после вывода Н. И. из Политбюро.
Эйхе объяснял необходимость охраны тем, что во время путешествия охранники будут умерять пыл Николая Ивановича. «С алтайской природой шутить нельзя, – говорил Эйхе, – вы не выберетесь из тайги, этих людей я специально подбирал, они знают край и будут служить вам проводниками». Роберт Индрикович сделал это действительно из добрых побуждений, учитывая отчаянный характер Н. И., опасаясь за его жизнь. Тем не менее Н. И. не исключал и того, что охрана была приставлена для наблюдения за ним, за его связями с людьми. Подозрительность Сталина всегда заставляла его так думать. Мне известно, например, что приезжавший к Бухарину не раз молодой секретарь Алтайского крайкома был арестован; предполагаю также, что наша поездка в Сибирь и пребывание у Эйхе были использованы против Роберта Индриковича.