355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анджей Щипёрский » Начало, или Прекрасная пани Зайденман » Текст книги (страница 9)
Начало, или Прекрасная пани Зайденман
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:19

Текст книги "Начало, или Прекрасная пани Зайденман"


Автор книги: Анджей Щипёрский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)

Однако в тот день, когда он возвращался на трамвае домой через мост Кербедзя, ему еще далеко было до смерти. У него впереди была еще пригоршня страданий и щепотка иллюзий.

XIV

Адвокат Фихтельбаум услышал шум со двора и понял, что наступила минута, которой он ожидал. Удивился тому, что не испытывает ни страха, ни удрученности. Состояние его духа оказалось совершенно иным, чем он это себе представлял в течение всех минувших месяцев. Всякий раз, закрывая глаза и вслушиваясь в ту минуту, которая неминуемо должна была наступить, он постоянно испытывал крайне неприятное ощущение некоего падения в бездну, в темноту и неописуемый холод. Как если бы он погружался в беспредельную вселенную, о которой ему, как человеку образованному и начитанному, было известно, что в ней нет ни света, ни тепла. Ледяная, нескончаемая штольня, а в ней все быстрее и быстрее падающий к бесконечности адвокат Ежи Фихтельбаум, который парит в полном одиночестве, подобно бескрылой птице или насекомому, влекомый силой притяжения, все дальше и все стремительнее, до потери дыхания, в неуклонно сгущающейся тьме, холоде и пустоте. Это ощущение было очень неприятно, и он страстно желал, чтобы оно не было продолжительным, однако с каждым днем оно длилось все дольше, чтобы в конце концом стать ужасной мукой, которая не оставляла адвоката даже во сне.

И вот вдруг оказалось, что когда внизу раздался шум, предвещающий, вне всякого сомнения, приближение той мрачной вселенной к третьему этажу дома, где в пустой комнате ждал адвокат Фихтельбаум, он сам воспринял все это весьма естественно и спокойно. Не испытывал никаких страданий, его состояние необычным образом изменилось, очевидно, под воздействием того, что неотвратимо проникало извне, исходило не от него самого, но скорее именно от того шума, не спеша продвигающегося по лестнице, от этой неторопливо шагающей по лестнице вселенной, которая с грохотом распахивала и захлопывала двери опустевших квартир, опрокидывала стулья, перетряхивала шкафы, передвигала табуреты. Адвокат внимательно прислушивался и обнаруживал в этом определенный ритм, подобный тиканью огромных часов, которые отмеряли его собственное время, как никогда прежде не отмеряли никакие другие часы.

Нужно запереть дверь, подумал адвокат Фихтельбаум, но тут же вспомнил, что замок-то ведь уже давно испорчен, ключ потерялся, а скоба отвалилась. Так что дверь, выходящая на лестницу, была приоткрыта, адвокат, стоя посередине комнаты, видел полоску света, падающего сквозь щель на пол, и как раз через эту щель доносились отголоски грузной вселенной.

Ну хорошо, подумал адвокат. Стало быть, прежде всего я увижу сапоги.

Он решил сесть. Взял деревянный стул, стоящий у стены, переставил его поближе к приоткрытой двери и сел. Стул заскрипел, и адвокат испугался. Но вскоре снова был спокоен.

Мне больше не нужно бояться, подумал он. Это уже ни к чему.

Сидел он неподвижно, так как все же не хотел, чтобы стул скрипел. Этажом ниже раздавался шум. Он знал, что долго это не протянется, поскольку в квартире под ним уже несколько дней никого не было.

Итак, он неподвижно сидел.

– Надень шляпу, – произнес голос.

Адвокат Фихтельбаум вздрогнул.

– Надень шляпу. На голове набожного еврея должна быть шляпа, – сказал голос.

Должно быть, я помешался, подумал адвокат. Что это за голос? Неужели я слышу голос Бога?

Но то был еще не Бог, то был папа адвоката Фихтельбаума, пан Мориц Фихтельбаум, умерший в начале двадцатого века. Сейчас он говорил из девятнадцатого века, когда был еще жив. Адвокат Фихтельбаум увидел своего папу в красивой, просторной комнате, окна которой выходили в сад. За садом тянулись поля ячменя, а на горизонте была видна темная линия леса. Мориц Фихтельбаум стоял недалеко от окна, у него была красивая, черная, стекающая на грудь борода, а на голове шляпа пепельного цвета. Это был очень интересный мужчина, одетый в сюртук из темного сукна и темные брюки. Массивная серебряная цепь часов блестела на уровне талии Морица Фихтельбаума, а под самой бородой болталось на тонкой цепочке пенсне.

– Надень шляпу, – сказал Мориц Фихтельбаум сыну. – Хоть это ты можешь сделать для меня перед смертью.

И он снял с головы свою шляпу и затем подал ее сыну.

– А ты, папа? – спросил адвокат Фихтельбаум очень тихо. – Теперь ты без шляпы.

– Она мне уже не нужна, – ответил отец.

Адвокат Фихтельбаум вспомнил, что его папа купил эту шляпу в девятнадцатом веке, в Вене, когда ездил туда вместе с раввином Майзельсом на конференцию еврейских благотворительных обществ. Вернувшись домой, Мориц Фихтельбаум показал шляпу маленькому сыну, и адвокат прекрасно помнил, что на кожаном канте был знак некой шляпной фирмы с Кертнергассе. Не мог припомнить, правда, название фирмы, зато видел с далекого расстояния, отделявшего его от девятнадцатого века, овальную надпись, гласившую «К. und К. Hoflieferanten» [70]70
  «Kaiserliche und königliche Hoflieferanten» ( нем.) – поставщики императорского и королевского двора (австро-венгерского).


[Закрыть]
. Адвокат Фихтельбаум пожал плечами.

Что за шляпы поставляли они императору, подумал он скептично, если император всегда ходил в военной форме. Он, наверное, даже спать ложился в форме.

Именно в этот момент щель расширилась, и на пороге двери показался сапог. И в тот же момент случилось небольшое, но весьма благотворное чудо. Адвокат Ежи Фихтельбаум поднял взгляд и на стволе пистолета увидел милый, ясный луч солнца, падающий в большую комнату через окна, смотрящие на сад, поля ячменя и дальний лес. У окна стоял папа адвоката, с бородой, в шляпе поставщиков императорского двора, с цепью часов на уровне талии и пенсне, болтающемся на цепочке под окладистой, темной бородой. Папа держал адвоката за ручку, а адвокат тоже был в шляпе, и у него тоже была черная, красивая борода, стекающая на грудь, хоть и был он еще маленьким мальчиком.

XV

Он стоял возле окна веранды и бдительно посматривал на улицу. Невысокий, лысоватый, щуплый. Его фигура контрастировала с чертами лица, которые были высечены мощными ударами резца, как если бы Бог работал над ним в состоянии гнева и нетерпения. То было мужицкое лицо со старинных полотен Котсиса и Хелмоньского [71]71
  Александр Котсис (1836–1877), Юзеф Хелмоньский (1849–1914) – польские художники-реалисты.


[Закрыть]
, где сила переплетена с простоватостью. Итак, он стоял возле окна веранды, бдительно посматривал на улицу перед домом и ощущал сердечную боль. Ему удавалось так долго, так невероятно долго оставаться в стороне от потока событий, на сухом берегу. Он вовсе не был труслив, просто проявлял меньшую, чем другие, заинтересованность. Лишь через много лет оказалось, что все остальные, без исключения, проявляли огромную заинтересованность. В действительности же он принадлежал к тому множеству людей, которые с горечью восприняли утрату независимости, с отвращением смотрели на оккупантов, испытывали тревогу при виде яростной жестокости мира, однако собственное существование пристраивали на обочине, поглощенные повседневными заботами или – как он – своей внутренней жизнью, своей духовностью, далекой от обыденных дел, тем более далекой, чем более зловещей и бесчеловечной становилась обыденность. Все предшествующие годы жизнь его протекала среди теней, в дружбе и согласии. Был он филологом – специалистом по классическим языкам – не только по образованию и склонности. Латынь и греческий сделали из него человека, существовавшего в ином мире. В те времена было это еще возможно. Жил он одиноко, окруженный приятным, культурным обществом классиков. Выходил на прогулку, держа под мышкой Фукидида, Тацита или Ксенофонта. Обедал с Софоклом и Сенекой. Живых людей различал с трудом, общался с ними лишь мимоходом, поскольку они хоть и были необходимы для жизни, но неинтересны и шумливы. Пользовался репутацией рассеянного человека. Про него рассказывали анекдоты, о которых он даже не подозревал, так как для окружающих являлся не собеседником, а лишь предметом разговора.

Родом он был из деревни под Кельцами, где его родители и дед с бабкой нанимались на работу за кров над головой и кусок хлеба. Матери совсем не помнил, без любви вспоминал отца, человека страшного во гневе, причиной озлобленности которого были несчастья. Десятилетним парнишкой покинул отца и братьев с сестрами и ушел в мир, чтобы бедовать в одиночестве. Но в душе сохранил ненависть к нужде и униженности, к идиллической деревне, вербе и орешнику, лоскутам пахотной земли, дымам над кострами, мужикам, ругательствам, глумлению над всем. Из таких, как он, вырастали либо бунтовщики, либо личности одинокие, внутренне сосредоточенные. Перед ним был выбор – социальная революция или бегство за пределы этого скверно устроенного мира. О личностях, ему подобных, поэты-позитивисты сочиняли поэмы. И Жеромский о таких писал. Он работал на стройках, рыл колодцы, ухаживал за лошадьми. Голодал. Мучился. И учился с мужицким упорством. За каморку в пансионатах колол дрова и носил воду. Ел в харчевнях за мытье посуды. С отличием окончил классическую гимназию, сумел получить бесплатное место в университете. Его Голгофа длилась двадцать лет, поскольку в довершение всего пришлось пережить Великую войну и 1920 год. Лишь потом встал на ноги, но всегда жил в бедности, гордый и одинокий, доктор философии, филолог-классик, сын безземельных батраков, который собственным трудом, решимостью, силой характера поднялся не только над своим сословием, но и над миллионами других людей, родившихся под более счастливой звездой. Всем был обязан себе и ничего не требовал от мира. Довольствовался скромным существованием, подрабатывал время от времени, преподавая латынь и греческий, не гнушался и других занятий, так как никакой работы не боялся, все это испытал уже в юности. Не любил мир, который был ему дан. И потому оставил мир зримых людей и предметов и переселился в теплые, солнечные края античности.

Когда разразилась война, он не страшился будущего. Одинокие люди, живущие в воображаемом мире, не знают повседневных страхов своих ближних. Война и оккупация не сделали доктора Адама Корду беднее, не отняли у него привилегию прогуливаться с Цицероном. Он вовсе не был холодным и бездушным фантазером. Страдания других наполняли его сочувствием. Но то, что творилось вокруг, все же не касалось его. Он не изучал, подобно многим другим, танковых прорывов Гитлера, значительно больше его занимали проблемы походов Кира Младшего и Галльской войны. Возможно, что во времена оккупации он даже ощущал еще большую уверенность в мире призраков, ирреальности, все и всё вокруг было ирреально и далеко от общепринятых норм.

Рассказывали о его ужасных и в то же время смешных приключениях. Он попал в облаву и не заметил ее. Видя перед собой жандарма, проверявшего его документы, долго не мог понять, чего, собственно, этому человеку от него нужно, пока наконец жандарм, которому то ли все это наскучило, то ли по доброте сердечной не махнул рукой, разрешив ему идти.

– Как же вам, пан доктор, удалось выбраться из той облавы? – спрашивал знакомый, который был свидетелем случившегося.

– Из какой облавы? Ах да, действительно. Не знаю, честно говоря. Я задумался.

Он сторонился людей, а потому, естественно, и войны, развязанной ими. Его занимали войны античности, возвышенные, гордые, лишенные кровавых пятен, высеченные в белом камне. В них ему виделся некий нравственный порядок, которого в реальной жизни вовсе не было. И потому реальная жизнь не заботила его.

Он полюбил соседку, жившую за стеной. Очень красивая, спокойная дама, вдова офицера. Под Люблином жили его дальние родственники, иногда он навещал их, привозил банки с вареньем и бутылки с фруктовыми соками. Позволил себе раз-другой предложить банку варенья пани Гостомской. Та благодарила с очаровательной улыбкой, ее признательность выразилась в виде пачки чая, что было жестом нешуточным. Иногда он заходил к пани Гостомской, она обладала огромным женским очарованием, проявляла интерес к древнему миру. Никогда ранее не встречал он столь тихой, немногословной, сосредоточенной особы. Благодарил судьбу за то, что свела его с пани Гостомской. И вот вдруг оказалось, что она попала в беду. По подозрению в еврейском происхождении была арестована гестапо. Ей грозила смерть.

Впервые доктор Корда так близко соприкоснулся с угрозой смерти. Еще вчера пани Гостомская с улыбкой отвечала на его приветствие, а завтра умрет, замученная гестаповцами. Ужасающей казалась не сама смерть, но ожидание смерти, долгие часы бессильного ожидания. Пани Гостомская рассчитывала на помощь доктора Корды. Переслала ему весточку. И он не сидел сложа руки. Сразу же начал действовать. Особых надежд, правда, не питал. Ну что может сделать молодой человек, пан Павел Крыньский, их единственный общий знакомый? Что может он сделать, если все то, что люди рассказывали о гестапо и улице Шуха, – правда? Ведь эти истории не были высосаны из пальца, шла жестокая война, доктор Корда слышал о пытках, казнях, концлагерях. И разве его знакомый, филолог-классик Антоний Каминьский, не томился в Освенциме? Доктор Корда регулярно отправлял в лагерь посылки с продуктами. Во многом себе отказывал, чтобы посылать продукты филологу-классику Антонию Каминьскому. Что же тогда может сделать молодой человек для спасения пани Гостомской? Доктор Корда лихорадочно перебирал в памяти людей, которые могли бы оказаться полезны. Но знакомых у него было немного, а друзей вообще не было. Впервые в жизни его тяготило одиночество, отшельнический образ жизни. Ведь так много зависело от других людей, без содействия и усилий которых пани Гостомская неминуемо погибнет. Она, вне всякого сомнения, не еврейка. Подобные подозрения просто смешны. Если бы не очень светлые волосы, пани Гостомская походила бы на Диану. Но какое значение имеет все это для людей с улицы Шуха? Еврейка или не еврейка? Разве дело в одних евреях?

Он стоял у окна веранды и бдительно смотрел на улицу. То был удобный наблюдательный пункт. Если пани Гостомская вернется, он обязательно ее заметит. Стоял в брюках гольф и ботинках на шнурках, невысокий, лысоватый, неподвижный, с мучительной тревогой в сердце. Чувствовал себя беспомощным и слабым. Думал не о Галльской войне, а о той, что была за окнами. Когда наступил вечер, не стал включать свет. Придвинул стул поближе к окну, сел и стал смотреть в темноту. Лишь в полночь осознал, что возвращение пани Гостомской в такой поздний час просто невозможно. Прикрыл тогда окно шторой затемнения и портьерами. Лег в постель. Уснул лишь под утро, но чуть ли не сразу проснулся и снова встал на пост у окна. Впереди у него был целый день ожидания. И неимоверное одиночество, потому что духи античности оставили его. Временами он дремал, опустив голову на подоконник. Просыпался с одеревеневшим телом. Вдруг он проглядел возвращение пани Гостомской? Чутко прислушивался к звукам за стеной. Но там царила тишина.

Часы на цыпочках проходили за его спиной. День был весенний, наполненный солнцем и птичьими голосами. Вскоре после полудня доктор Корда почувствовал, что необходимо что-то сделать, что он не в силах оставаться долее в неподвижности. Он не ел уже много часов, правда, он вообще ел немного, не придавал пище особого значения и потому не ощущал голода. «Еда – занятие варварское!» – говорил он часто. В этом он был не совсем античным, оставаясь потомком безземельных мужиков из Малой Польши, которые могли довольствоваться чем попало – картофелиной, миской жидкой похлебки.

Он покинул свой наблюдательный пункт и вышел на улицу. Топтался на тротуаре перед домом, а что можно было еще сделать? Ощущал в себе какую-то незнакомую доныне выхолощенность, разбухшую пустоту. Внезапно решил закурить. Неслыханно, лихорадочно подумал он, неслыханно. Но уже направлялся в сторону киоска, приткнувшегося возле стены дома.

– Пожалуйста, пачку сигарет, – сказал он.

– Каких? – спросил продавец.

– Не знаю. Каких-нибудь недорогих, пожалуйста.

Это были сигареты «Haudegen» [72]72
  Меч ( нем.).


[Закрыть]
. Он открыл пачку, понюхал, взял сигарету в рот. Вспомнил тогда, что у него нет спичек. Вернулся к продавцу. Наконец, закурил. Вдохнул дым. Страшно закашлялся. Неслыханно, думал он, неслыханно. Но продолжал курить. Прохаживался по тротуару, небольшой человек в брюках гольф, пиджаке с выложенным наружу воротником рубашки, высоких ботинках на шнурках, и дымил, как пароход на Висле. В груди ощущал уже не бремя пустоты, но резкую, колющую боль. Теперь его мучил кашель. Он вернулся в квартиру. Бросил окурок в уборную и спустил воду. Снова встал к окну. День угасал. Ее уже нет в живых, подумал Корда. Мысль эта была страшна. Но с каждой минутой его уверенность в том, что пани Гостомская погибла, росла. Наконец он смирился. Отошел от окна и сел к столу. Что со мной творится, думал он, ведь это только один человек. Только один. Спустя много лет, в мире совершенно ином, преображенном, не до конца сформировавшемся и в меру жестоком, он продолжал метаться в этих дебрях. От античного мира остались развалины, лишь тогда античность была разрушена окончательно. Только один человек, думал он тогда, только один. Его ужасал мир, который возник внезапно, выскочил, как Минерва из головы Юпитера, огромный и вездесущий, посреди пустыни руин и пепелищ. Он вдруг увидел, что обобран и одурачен. В этом мире царила доступность, которая дотоле была доктору Корде неведома. Все, чего он достигал с неописуемым трудом, ценой самоотречения, воспетого поэтами, вдруг оказалось на расстоянии протянутой руки любого. Пастух и варвар штурмовали акрополи, на которые доктор Корда взбирался одиноко, в поте лица, в унижениях, огромным усилием воли. Он не испытывал зависти, им овладело лишь разочарование и страх. Многообразие пугало его. Да и чего стоил мир, не искупленный жертвой одинокого человека, где каждому дано все или ничего, поровну и одинаково, где нет исключительности… Только один человек, повторял он, только один. Где же сияют для всех одни и те же звезды? – спросил он себя. Где без меня веют мои ветры? Кто, кроме меня, посмотрит в глаза моей смерти? Кто видел моих богов, погружался в мои сны, испытал мой голод, смеялся моим смехом и плакал моими слезами?

Лишь тогда античность рассыпалась в прах. Один человек. Только один человек.

Первый заряд динамита под дорической колонной был взорван в тот момент, когда доктор Корда сел за стол и подумал, что пани Гостомской наверняка уже нет в живых. Человек был убит. Теперь осталось всего лишь человечество. Неужели это возможно, спрашивал он себя. Не желал смириться со смертью одного человека. Встал и снова подошел к окну. И боги не оставили его тогда, так как именно в ту минуту, в наступающих сумерках, при сцеженном блеске остатков солнца, дымящегося за крышами, он увидел знакомую фигуру. Пани Гостомская шла по тротуару. Она казалась немного усталой, но, как всегда, была элегантна и красива. Доктор хотел тут же выбежать ей навстречу, однако, подумав, воздержался. Это было бы невежливо, сказал он себе, пани Гостомская захочет побыть в одиночестве, сосредоточиться. Буду бодрствовать за стеной. Им овладело радостное настроение. Он негромко напевал. Внезапно почувствовал голод. Пошел на кухню, ел хлеб, пил молоко. Потом обнаружил в кармане пачку сигарет и выбросил их в мусорное ведро.

XVI

– Я возвращаюсь, Павел, – сказал Генек.

В первый раз он назвал его не «Павелек», а «Павел». А Павел ответил несколько холодно:

– Куда возвращаешься, Генрик?

– Туда.

Генрик указал на темную тучу, поднимавшуюся над руинами гетто. Туча отражалась в его глазах.

Они стояли у стены дома на Ксенженцей, перед ними была площадь, окруженная низкими домами, приземистый костел и перспектива Аллей. В Аллеях зеленели деревья. Пахло весной и пожарищем.

Оба поняли, что оба вдруг стали взрослыми. Не были уже мальчиками. И не испытывали удивления. Ведь как бы то ни было, одному из них вскоре предстояло умереть. Рядом со смертью даже маленькие дети стареют быстро.

– Возвращаться туда не имеет смысла, – произнес Павелек. – Это неминуемая смерть.

– Вероятно, – ответил Генрик. Он никогда ни в чем не был уверен. Слишком хорошо учился, был первым учеником в точных науках.

– Вероятно, – повторил он и слегка пожал плечами.

Павел понял, что слова больше не помогут. Генрик вернется туда. Его решение твердо. А я на его месте вернулся бы? – подумал Павел. И ответил себе, что, скорее всего, – да. Но теперь их положение было несравнимо. Дошли уже до распутья. Стояли рядом, были лучшими друзьями, вместе прожили более десяти богатых лет детства и юности, и все же в эту минуту оба понимали, что их что-то разделяет. Оказались на противоположных сторонах, между ними вырастала высокая стена. Такие стены могут рухнуть только от гласа труб иерихонских, но трубы иерихонские безмолвствовали.

– Мы, наверное, видимся в последний раз, – сказал Генрик и опять слегка пожал плечами.

Павел молчал.

Я не могу удержать его, думал он. И он уйдет. Мы уже не настолько близки друг другу, как прежде. Генрик что-то отнимает у меня. Я не могу удержать того, что он заберет с собой, когда уйдет. И то, что в нем есть от меня, погибнет по ту сторону стены. Теперь станет меньше Павелека. Возможно, совсем ничего уже не останется от того Павелека, которого я так сильно любил, ведь он был забавным, строптивым мальчишкой, и с ним никогда не было скучно. Генрик отнимает у меня Павелека, и оба они уйдут в ад. Хорошо было бы удержать для себя Генека. Того Генека, который сейчас куда-то ускользнул, спрятался в подворотне дома на Ксенженцей и ждет там, пока Генрик не уйдет. Сохранить Генека – это единственное, что я могу сделать.

Он рассматривал лицо Генрика. На нем можно было еще распознать следы черт лица Генека. Все более бледные, слабеющие. Их уже не было во взгляде Генрика, но они сохранились на румяных щеках, слегка оттопыренных губах, в темных, густых волосах надо лбом. Все это нужно сохранить.

Запечатлеть в памяти каждую, даже самую мелкую подробность. Вот это двубортное пальто, в елочку, длинное, с широкими, подложенными плечами, с болтающейся средней пуговицей на правой стороне, висящей на перетирающейся нитке. Та пуговица оторвется раньше, чем Генрик доберется до гетто, но для Павла нитка никогда не перетрется до конца, даже через пятьдесят лет. Обувь Генека. Черные ботинки, тщательно зашнурованные, немного поношенные. Синяя лыжная шапка, с выгоревшим козырьком. Шерстяной, черный шарф, стянутый узлом под шеей. Руки Генека. Некрупные, девичьи, с бледными, тонкими пальцами. Уши Генека. Его нос, брови, лоб. Румяные, как бы немного надутые щеки. Губы, чересчур, пожалуй, чувственные, которые все равно погубили бы Генека.

Запомнить Генека. И его тень, едва заметную на белой стене дома. И голубя на подоконнике над головой Генека. Я заберу его, подумал Павел, и сберегу.

Так он подумал торжествующе и горестно.

С какой же целью запоминал? Чтобы нести этого юношу сквозь длинный, мрачный туннель предстоящих лет? Зачем запоминал, если уже никогда не было им суждено говорить на одном языке? Да и чего стоит молчащий человек, не знающий слов, который не в состоянии ни называть предметы, ни вершить правосудие?

Павел запоминал того Генека в двубортном пальтеце и поношенных ботинках, чтобы потом беспрестанно с ним спорить, забрасывать вопросами, на которые Генек вообще не отвечал, этот неизменно молчащий, капризный еврейский молокосос с красными, чувственными губами, с которым Павел спустя сорок лет шел плечо к плечу на улицу Ставки, в его руках цветы, в его висках – мстительное биение крови, в конце улицы – милиционеры в синей форме, абсолютно чуждый мир, лишенный любой связи с Генеком, мир, где нет уже ни единого камня, ни единого атома воздуха, ни единой капли влаги из того мира улицы Ксенженцей, на которой Павел прощается с Генриком, на которой Павел запоминает Генека, чтобы на плечах перенести его, как святой Христофор перенес то таинственное Дитя через ревущий, грозный поток. Правда, святой Христофор сделал всего несколько шагов и уже очутился на другом, более надежном берегу, Павел же будет тащить это свое бремя, этого молчащего еврейского подростка сквозь целые десятилетия, сквозь все те дни дикости, лицемерия, глупости и фальшивого воодушевления, которые ему еще предстоят.

Так что же останется от всей этой затеи в конце пути? Старый человек придет к дому на улице Ксенженцей, остановится возле белой стены, покачает головой. Всмотрится в Генека. Генек будет румяным юношей в двубортном пальто и лыжной шапке на голове. Ни единой морщинки, ни седой пряди. «Зачем же я тащил тебя за собой сквозь все эти невзгоды, Генричек», – скажет старый Павел. Генек пожмет плечами. Еще, может быть, скажет только то свое единственное слово: «Вероятно…»

– Прощай, Павел, – сказал Генрик и протянул руку.

– Прощай, Генрик, – сказал Павел.

Я не буду любить эту сцену, подумал он с внезапной яростью. Если мы оба останемся в живых, она будет смешна.

Но им угрожало все, что угодно, только не опасность показаться смешными. Разные люди прилагали потом огромные усилия, чтобы та сцена казалась смешной на кинопленке и экранах телевизоров, и она действительно была смешна этим своим героизмом, столь несвойственным тому миру, где она должна была воспроизводиться как художественный символ. В загнивающем мире истертых лозунгов, лицемерия, мелкого торга покойниками и непрестанной болтовни о будущем подобная сцена была и в самом деле анахронична, а потому смешна, как Юлий Цезарь на велосипеде.

Но ведь тогда, стоя у стены дома на улице Ксенженцей, этого не могли предвидеть двое юношей, которые любили Командующего, часто говорили о Ромуальде Траугутте [73]73
  Р. Траугутт (1826–1864) – руководитель восстания 1863–1864 гг., казнен по приговору царского суда.


[Закрыть]
, мечтали об атаке под Рокитно [74]74
  Город на Буковине, вблизи которого отряды уланов польских легионов предприняли в 1915 г. атаку против русских войск, понеся при этом большие потери.


[Закрыть]
. Они делали лишь первые неуверенные шаги по болотистой почве тоталитаризма, и оба готовы были скорее умереть, чем по шею увязнуть в ней.

– Пожалуй, я пойду, – сказал Генрик.

Павел молчал. Еще взлетел голубь. Еще в глубине подворотни промелькнула фигура женщины в зеленом платке на плечах. Звонок трамвая на Новом Свете, его красное тело, возникающее из-за угла, как жестяной дракон, игрушка для маленьких мальчиков, для Генричка и Павелека.

Он ушел. И сразу исчез. Павел посмотрел на небо. Оно было очень голубое, апрельское. Лишь где-то с краю, над крышами, медленно передвигалась грязная полоса смерти.

Возможно ли, что уже тогда он испытал ощущение некоего начала, не конца? Возможно ли, что именно в тот момент, когда фигурка Генрика исчезала у него из глаз, он понял – отныне начинается новая глава, которая будет длиться бесконечно, всю жизнь? Позднее он уже не сомневался в этом. Именно в тот день, часто думал он потом, я понял, что начинается пора разлук, прощаний и вечных тревог. Но не только в разлуках было дело. Уход Генрика стал правда первым прощанием для Павла. Потом их было еще много. Может, более душераздирающих, хоть и не столь сильно пережитых, так как уже никогда ему не было девятнадцать лет, когда каждый уходящий человек забирает с собой чуть ли не весь мир, оставляя лишь ни на что не годные крупицы. Позднее он научился склеивать собственную жизнь из разбитых черепков, за которые ни один разумный человек не дал бы и гроша. Да и не он один научился этому. И все же не только в разлуках было дело. Конечно, Генрик был его первым другом и, уходя, забрал с собой детство и прекраснейшие мгновения юности. Но почему, однако, потом, через много лет, он вспоминал не только фигурку юноши в двубортном пальто, исчезающую за углом улицы, чтобы никогда не появиться в мире живых, но и ту грязную полосу дыма на небе, зависшую, как ржавая тряпка, над крышами варшавских домов? Почему с той самой минуты небо над его головой уже навсегда должно было казаться грязным, линялым, даже если и сияло на нем порой какое-нибудь героическое зарево?

Спустя полтора года, когда Генрика давно уже не было в живых, все небо над городом, от края до края, было затянуто дымами и отсветом пожаров. Павел не вспоминал тогда о расставании с Генриком, он даже не помнил вчерашнего дня, последнего часа. Жил в бою, на баррикаде восстания. Думал о винтовке, которая была частью его существа. Самой важной частью, поскольку от нее зависело все. Но и тогда ему сопутствовало ощущение безнадежности, он снова расставался и прощался. От него уходили дома и улицы, парки и скверы, памятники и люди. С каждым часом восстания Павла становилось все меньше, он сокращался и уменьшался, проваливался в бездну и исчезал, как его город. Потом все это назвали предательством, еще позднее – прекрасным безумием и, наконец, – трагедией, в которую он оказался вовлечен помимо его воли и без права выбора. Он, однако, никогда не ощущал себя ни предателем, ни безумцем, ни тем более статистом в чуждой ему драме. Что же касается других, у него никогда не было полной уверенности, что они свой долг исполнили достойно и что действительно хотели его исполнить. Но он не стремился быть судьей своих ближних, даже если они и бывали порой его судьями.

Небо казалось ему всегда грязным и неприязненным. Возможно, из-за того, что какое-то время он испытывал сомнения в Боге. Но и позднее, уже вновь обретя веру, не обрел надежды. Его постоянно преследовало чувство, что во время войны он утратил нечто значительное. Позднее снились ему европейские города, которых он не знал и никогда не видел. Снились соборы, замки, мосты и улицы. То были сны, в которых ему было хорошо, правда, после пробуждения он вновь ощущал какую-то утрату. Потом путешествовал по Европе. Чужак, пришелец из далеких краев. И тогда он лишился своих снов. Все те соборы, замки и мосты действительно существовали, однако ему не принадлежали, он был там посторонним. Мое европейское сознание больше не существует, говорил он себе с горечью, может, оно даже никогда не существовало, а может, было лишь иллюзией, жаждой подлинности, которая никогда не была нам дарована? Он обнаруживал в себе некий варварский трагизм, то ли недостаток, то ли избыток чего-то такого, с чем уже невозможно было найти свое место в европейских соборах и на мостах над реками Европы. Впрочем, и над Европой небо было не лучше. Он возвращался оттуда с облегчением, чтобы снова грустить. В этом ему виделся своеобразный комизм, который был для него хоть каким-то утешением. Ведь если бы он не ощущал комизма, ему оставалось только признать себя калекой. В конце концов лучше иметь торчащие уши, чем короткую ногу.

Неужели именно Генрик отнял у него всякую надежду? Павел отдавал себе отчет в бессмысленности подобных обвинений. Живой Генрик наверняка не слишком отличался бы от Павла. Они оказались обворованы в одинаковой степени. Генрик был в лучшем положении, так как не знал об этом. Он мог, умирая, полагать, что когда-нибудь все будет по-другому. И действительно, стало несколько по-другому. Спустя некоторое время перестали убивать людей, по меньшей мере в Европе, и даже на ее окраинах. То был огромный прогресс, и Павел благословил день, когда закончилась война. Только безумцы не благословляли тот день. Только глупцы, ослепленные своей принципиальностью, не замечали разницы. Если Польша стала не совсем такой, какой они жаждали, если даже она стала совершенно не такой, то ведь для тех, кто уцелел, уже сам по себе факт их спасения был вполне достаточен, чтобы благословлять его. Как-никак – Павел жил, а Генрик был мертв. И Павел отдавал себе отчет в этом различии. И все же через десять лет он почувствовал усталость, а через двадцать – парализующую скуку. Сколько можно праздновать факт, что человека не убили? – спрашивал он себя. Подобный вопрос был особенно уместен, потому что вокруг люди умирали от старости, болезней и роковых случайностей. А для тех, кто умер, было в общем-то безразлично, каким способом переступили они порог вечности. Не было особой разницы между стариком, застреленным на улице оккупированной Варшавы, и его ровесником, который умер от рака лет через пятнадцать. Возможно, застреленный меньше страдал и не так долго боялся. И нет видимой разницы между ребенком, сгоревшим в пожарах войны, и тем, кого переехал пьяный шофер, когда тот бежал в школу во времена прочного мира. Матери плакали одинаково. То, что казалось прекрасным в 1945 году, несколько лет спустя стало лишь очевидностью, а еще через некоторое время оказалось скучным и банальным. И теперь не война была страшна, а мир. Для тех же, кто вообще не испытал войны на себе, поскольку появился на свет после ее окончания, этот банальный мир, то есть – самая обычная жизнь на земле, становился невыносим. Павел старел, он помнил прошлое и благодаря этому был в несколько лучшем положении. Ведь он всегда мог вспомнить ад более совершенный. Однако подобное утешение не было достаточно долговременным и действенным, чтобы жить в надежде. В сущности, Павлу докучало его чувство собственного достоинства. Оно было, как прыщ в носу. Ни учуять, откуда ветер дует, ни появиться в общественном месте с высоко поднятой головой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю