Текст книги "Начало, или Прекрасная пани Зайденман"
Автор книги: Анджей Щипёрский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
Мир уже не был, к счастью, так жесток, как когда-то, в годы молодости Павла, зато он становился невыносимо тривиален. То был мир дефицита, мнимого порядка и общественной безопасности. Ухоженные клумбы и смердящие помойки, подлинная свобода, но переход воспрещен.
Что же мучило Павла? Неужели Генрик отнял у него право на свободу?
Однажды вечером он говорил об этом с Грушецким. Тот предложил подвезти Павла на своей машине. Они встретились совершенно случайно у сестры Вероники. Грушецкий собирался уже уходить, когда пришел Павел, редкий гость, давно не появлявшийся. С сестрой Вероникой Павла связывал сомнительный и ненадежный контакт, зависящий от не слишком регулярной корреспонденции. Оба они время от времени получали письма из Израиля. «Передайте, пожалуйста, привет сестре Веронике». «Моя дорогая, если увидишь пана П., передай ему от меня привет». Павел как раз получил лаконичную открытку, в ней были слова: «Поклон любимой В.». И он пришел, чтобы передать поклон старой монахине, странный поклон, тень которого падала через континенты, от кибуца на Западном берегу до варшавских набережных Вислы. Пробыл он недолго, сестра Вероника выглядела погасшей и слабой. Ей вскоре должно было исполниться восемьдесят лет. Целуя ей руку, он испытал ощущение, будто прикасается губами к засохшему листу.
В машине Павел сказал:
– Я помню ее высокой, крупной женщиной. Стала такая маленькая. У вас не возникает впечатления, что все сокращается? Как если бы жизнь непрестанно нас уменьшала.
Грушецкий смотрел перед собой. Свет от приборной доски падал на его худощавое, англосаксонское и пястовское [75]75
Пясты – династия польских князей и королей, ее представители правили Польшей с перерывами с 960 по 1370 г.
[Закрыть]лицо. В зубах он сжимал трубку. Молчал. Пожал плечами.
– Ей уже скоро восемьдесят, – сказал он наконец, взяв трубку в левую руку, правая лежала на руле. – Жизнь так уж устроена, что мы стареем.
– У вас впереди еще много времени, – сказал Павел. – Я – другое дело. У меня времени остается все меньше. Тяжело это сознавать. Что-то уходит и не возвращается. Вечные утраты.
– Я бы не рассуждал столь пессимистично. Что касается возраста, между нами нет разницы. Когда-то была, да. А сегодня она уже несущественна. Все дело, на мой взгляд, заключается в том, как оценивать действительность. У вас несколько романтичные взгляды, я бы так это определил.
– Романтичные? – повторил Павел. – Мне такое никогда не приходило в голову. Я всегда твердо ступал по земле.
– Ну, ну, – сказал Грушецкий, он внезапно съехал в сторону, притерся колесами к тротуару и заглушил двигатель. – Я бы так не сказал, дорогой друг… Наслышан о некоторых ваших похождениях в последнее время… [76]76
Имеются в виду события в Польше 1980–1981 гг.
[Закрыть]Что это, если не романтические фантазии?
В его голосе звучали нотки обвинения. Он снова посасывал трубку. Павел рассмеялся. Грушецкий показался ему забавным.
– Смеетесь? Как вам угодно. Но речь ведь идет не о вас, не о ваших делах, может быть, даже жизни. Со всем этим можете делать все, что вам угодно. Но вы подставляете под удар страну! Без смысла, без малейшего шанса.
– А где есть смысл и шанс, пан инженер? Мы сидим по уши в болоте, а когда кто-то хочет из болота выбраться, вы говорите, что это не имеет смысла?!
Грушецкий кивнул:
– Да. Не имеет смысла. Можно утонуть. Можно пойти на дно.
– Значит, сидеть и не рыпаться? Никаких движений, да?
– Никаких движений! Любое движение опасно. В конце концов, если уж вам по душе подобные не слишком удачные сравнения, мы сидим в этом болоте по шею, но голова, что ни говори, остается снаружи. Если начнем взбрыкивать, нам конец! А то было взбрыкивание, просто взбрыкивание! И вот результат. Неужели вы не поняли? Мы сидели в болоте по шею, но теперь можем дышать уже только носом. Еще одно неосторожное движение – и все!
Он закуривал трубку. Пламя зажигалки освещало разгневанное лицо.
– Вопрос, как подойти, – произнес Павел холодно. – В конечном счете здесь так было всегда… Уже двести лет или еще дольше. Народ продолжает существовать благодаря тому, что все-таки непрестанно брыкался. А если бы не брыкался, его бы уже совсем не было…
– Откуда вам это известно? Откуда такая уверенность, что наши сумасбродства стали фундаментом выживания? Что свое достоинство нужно обязательно искупать подобными жертвами? А может, следовало поступать совершенно по-иному?
– Пан инженер, я полагаю, что в истории не существует сослагательного наклонения, – сказал Павел. – Было то, что было. В расчет принимается то, что было… Поляки таковы, какие есть, ибо происходило то, что происходило. Вы называете это романтизмом? Но ведь мыслить-то нужно исторически, мыслить памятью народа. Учиться у прошлого. Ведь как-никак был здесь когда-то Высоцкий [77]77
Петр Высоцкий (1797–1874) – польский офицер, один из инициаторов восстания в ноябре 1830 г. против гнета царской России, находился в ссылке в Сибири в 1831–1857 гг.
[Закрыть]. И Мохнацкий [78]78
Мауриций Мохнацкий (1803–1834) – польский политик и публицист, участник восстания 1830–1831 гг.
[Закрыть]. И Мицкевич. Траугутт, Окшея [79]79
Стефан Окшея (1836–1905) – польский революционер, член ППС, казнен в Варшавской цитадели.
[Закрыть], Пилсудский, Грот [80]80
Псевдоним генерала Стефана Ровецкого, командующего Армией Крайовой; казнен в концлагере Заксенхаузен.
[Закрыть], Анелевич [81]81
Мордехай Анелевич (1919–1943) – руководитель восстания в Варшавском гетто в апреле – мае 1943 г.
[Закрыть], те люди из Восстания [82]82
Варшавское восстание против немецких оккупантов в августе – сентябре 1944 г.
[Закрыть]. Все они были, пан инженер. Я не могу сказать, что бы произошло, если бы их не было. И меня это не интересует. На этом основан мой реализм. Они были. Этого не перечеркнешь, не сотрешь. И мы таковы, какие есть, потому что они были!
– Пусть были, и что с того? – произнес Грушецкий. – Неужели каждое поколение должно приносить жертвы? Фантазия. Вот взгляните на чехов. Сколько в них рассудительности, дальновидности. Со времен Белой горы [83]83
Гора неподалеку от Праги, где в 1620 г. во время Тридцатилетней войны императорские (габсбургские) войска разгромили чешскую армию, что привело к утрате Чехией самостоятельности.
[Закрыть]ни разу не выстрелили. Четыреста лет неметчины пережили спокойно и с достоинством. Без единого выстрела. И существуют, как видите. И присутствуют в этом мире в большей степени, чем мы.
– Другая эпоха, другие методы, другая власть. Те четыреста габсбургских лет принесли меньше разорения, чем сорок лет советского владычества. О чем вы говорите, пан инженер?! Старый Краков по сей день с симпатией вспоминает императора. Австрия, Боже мой! О чем вы, вообще, говорите…
– Под Габсбургами чехам было не так уж и весело. И нам тоже! Лишь в последние десятилетия… Тут вопрос выбора. Или, или. Как вы себе представляете наше существование без защитного зонтика России? Как вы себе это представляете? Коммунизм? Я тоже не в восторге. Но наверное, сейчас самое время понять, что мы не Запад. Мы католический Восток!
Павел снова рассмеялся:
– Не понимаю. Какое-то странное изобретение. Католический Восток? Ласточка или орел на дне океана. Нежизнеспособное создание.
– Почему же ласточка в океане? Может, например, быть крылатый конь. Нечто прекрасное.
– Призрак, извините меня! Надо прежде всего ответить себе на вопрос, кто есть человек? Каков смысл его существования на этой земле? Что говорит об этом ваш католицизм, ваша приверженность достоинству человеческой личности, ее неповторимости и суверенности по отношению к миру? Как вы можете все это совместить с коллективной цивилизацией, пан инженер?
Грушецкий пожал плечами.
– Россия – тоже творение Божье, – возразил он. – Бог никогда не оставлял Россию, она никогда не оставляла Бога. Не надо мерить Россию сегодняшними мерками.
– Но ведь она такая, какая есть, – воскликнул Павел. – Неужели вы не видите этого? Не в России, впрочем, дело. Никто здесь не претендовал на роль спасителя мира. Отвоевать хоть клочок своей подлинности, щепотку собственной правды. Дело шло лишь об этом.
Внезапно его охватило чувство ужасной безнадежности, пронзительной печали. Слишком поздно, подумал он. А ведь он прав, этот Грушецкий. Что-то закончилось раз и навсегда, уже давно, на моих глазах, при моем участии. Тогда закончилось. И никогда не возвратится. Где уж там думать о подлинности, если не осталось уже Кручей и Маршалковской, Мариенштата и Крохмальной. Какая собственная правда может оживить этот город, который подняли из руин, как театральную декорацию, если нет уже людей, ни одного человека нет на Карцеляке, Длугой, Кошиковой. Даже камни, которые сохранились, лежат теперь совсем в другом месте. Ни единой капли той воды в Висле, ни единого листа с тех каштанов в саду Красиньских, ни единого взгляда, возгласа, улыбки. Он же должен это знать, именно он! Маленький Гиршфельд должен знать это. Что-то закончилось бесповоротно, потому что была перерезана нить, соединявшая некогда историю с современностью. Было время, когда поколения передавали друг другу пылающий факел. Где же факел, который я держал в руках, уверенный, что держу тот самый – зажженный столетия назад? Куда подевался факел городского стражника, освещавшего дорогу для Вазы [84]84
Сигизмунд (Зигмунт) III (1566–1632) – с 1578 г. король Польши из шведской династии Ваза.
[Закрыть]и Понятовского [85]85
Станислав-Август Понятовский (1732–1798) – последний польский король с 1764 по 1795 г.
[Закрыть], тот самый, что горел в мастерской Килиньского [86]86
Ян Килиньский (1760–1813) – сапожник, один из руководителей народного восстания в Варшаве в 1794 г.
[Закрыть], над головой Набеляка [87]87
Людвик Набеляк (1804–1883) – поэт и историк, участник восстания 1830 г.
[Закрыть], в камере Траугутта, на Замковой площади, когда Дед ехал в гробу в Краков, в окопах Сентября [88]88
1 сентября 1939 г. Германия начала войну против Польши.
[Закрыть], в бункере на Генсей [89]89
Там 8 мая 1943 г. последние участники восстания в Варшавском гетто во главе с М. Анелевичем покончили с собой.
[Закрыть], над баррикадой на улице Мостовой? [90]90
Один из участков сопротивления во время Варшавского восстания 1944 г.
[Закрыть]Где тот погасший факел правды и подлинности, который недавно стремились вновь зажечь корабелы Гданьска? Неужели на сей раз мы проиграли окончательно и навсегда? Неужели последние без малого сорок лет – это уже новое качество, переход к необратимому оскудению нашей души? Ведь в первый раз сама Польша Польшу осквернила и втоптала в грязь!
– О чем вы задумались? – спросил Грушецкий негромко.
– О том, как я был интернирован, – ответил Павел. – Короткая, тривиальная история. Однако в нравственном смысле это оказалось хуже концлагеря. Когда я смотрел на мазовецкие и малопольские лица парней в милицейских крапчатых куртках, мне казалось, что я падаю в пропасть.
– Но они ведь не были жестоки с вами, – сказал Грушецкий.
– Жестоки не были, зато они просто были. С орлами на фуражках. На широко расставленных ногах. И возле исповедальни тоже. Ходили вместе с нами к воскресной мессе, когда приезжал капеллан.
– Вот видите, – проворчал Грушецкий, – так что все же…
– Полно шутить, пан инженер. Дело не в тех парнях, которым наверняка снились их мрачные сны. Все дело в каком-то новом облике Польши, ужасающем и безнадежном, так как все же…
Он оборвал на полуслове. Бессмысленно, подумал он. Он не хочет этого понять. Бедный шляхтич, потомок Речи Посполитой Обоих Народов [91]91
В 1569 г. Польша и Литва образовали единое государство – Польско-Литовскую унию, просуществовавшее до XVIII в.
[Закрыть]. Он не хочет этого понять, иначе мир обрушится ему на голову. А я разве понял, о чем, собственно, идет речь? На чем основывается этот мой заговор против истории? Господи Боже, ведь это неправда, что всегда был единый факел, общая цель, солидарность! Это же неправда, вечное польское вранье. Наверное, он прав, считая, что у меня романтическая душа. Не так, как думает он, но все же романтическая. Я смешон! То последнее испытание было необходимо. Неотвратимо. Благословенно. Наконец испустил дух миф о нашей исключительности, о нашем польском страдании, которое всегда было чисто, праведно и благородно. Но разве факел не освещал лица повешенных предателей? Разве не бежали от его сияния шпики Константина? [92]92
Великий князь Константин Павлович (1779–1831) – фактический наместник российского императора в Варшаве.
[Закрыть]А кто выдал Траугутта? Кто оплачивал казачьи сотни, шедшие против рабочих в пятом году, в Лодзи, Сосновце, Варшаве? Кто избивал в Березе и истязал в Бресте? Кто гнал Генека Фихтельбаума по варшавским улицам? Кто отдал Ирму в лапы немцам? Кто выгнал ее из Польши? Святая Польша, страдающая и мужественная. Святая польскость, пропитая, блудливая, продажная, изрыгающая напыщенные фразы, антисемитская, антинемецкая, антирусская, античеловечная. Под образком Пресвятой Девы. Под ногами молодых шовинистов и старых полковников. Под крышей Бельведера. Под мостом. Святая польскость возле пивной и перед кассой. Тупые морды синих полицаев. Лисьи физиономии торговцев евреями. Жестокие лица сталинистов. Хамские рожи Марта [93]93
В марте 1968 г., после студенческих беспорядков, в Польше началась антисемитская кампания.
[Закрыть]. Перепуганные рожи Августа [94]94
В августе 1980 г. началась забастовка на верфях в Гданьске; начало образования профсоюза «Солидарность».
[Закрыть]. Чванливые рожи Декабря [95]95
В декабре 1981 г. в Польше было введено военное положение, повлекшее за собой интернирование многочисленных участников «Солидарности».
[Закрыть]. Святая польскость святотатцев, которая осмелилась Польшу называть «Христом Народов» [96]96
Символ польского мессианизма XIX в.: Польша страдала подобно Христу, умерла (подверглась разделам), но в будущем воскреснет.
[Закрыть], а сама взращивала шпиков и доносчиков, карьеристов и неучей, палачей и взяточников, ксенофобию возвысила до ранга патриотизма, висла на ручках чужих дверей, верноподданнически целовала руки тиранов. То последнее испытание было необходимо! Неотвратимо. Благословенно. Может, наконец поймет теперь Польша, что мерзавец и святой живут бок о бок, также и здесь, над Вислой, как и по всему Божьему свету!
Он повернул голову, посмотрел на профиль Грушецкого. Не стану говорить ему всего этого, ибо есть еще в моем сердце капля милосердия. Достаточно собственных бед тащит на своих плечах этот мой Гиршфельд – коронный вице-канцлер. Бог дал приют его угнетенной душе. Не буду нарушать покой, искупленный страданиями поколений. Он мне симпатичен. Последний, кто так красиво ведет полонез. В профиль он немного напоминает Генека. А может, профиль Генека я и не помню вовсе? Так хотел запомнить, так старательно запоминал тогда, на углу Ксенженцей, и все-таки не помню! Какой нос был у Генека? Какая форма подбородка? Когда он приходит во сне, всегда вижу его анфас. В лыжной шапке на голове. В поношенном пальто, с болтающейся пуговицей. А профиля не помню. Какой же нос был у него, крупный? Еврейский? Как у этого здесь, который печально молчит, попыхивает трубкой и думает, наверное, что я – один из немногих людей на свете, кто знает его сокровенные тайны?
Куда же подевалась наша свобода, если не можем мы быть самими собой? Куда я подевался, когда пропал?
XVII
Мир лгал. Каждый взгляд был коварен, каждый жест подл, каждый шаг гнусен. Бог еще придерживал самое тяжкое испытание, гнет языка. Не спустил еще с цепей свору не знающих устали, покрытых пеной лицемерия слов. Слова кое-где тявкали, но были пока слабы, оставаясь на привязи. Не слова убивали тогда, лишь позднее предстояло им вырасти в банду убийц. Гнет слов еще не наступил, когда Бронек Блютман очутился перед Штуклером. Штуклер стоял в светлом прямоугольнике окна. За окном качалась на ветру зеленеющая веточка.
– Она лгала, – сказал Блютман. – Я знал ее еще до войны.
Штуклер покачал головой.
– Еврей не может подвергать сомнению слова немца, – сказал он спокойно. – Не в ошибке дело, хоть ошибок и не должно быть, но в упрямстве и самоуверенности.
– Господин штурмфюрер, память меня не обманывает. Перед приходом сюда она вовсе не пыталась делать вид, что…
Штуклер ударил его по лицу. Бронек Блютман отступил, опустил голову и умолк. Мир лгал. Его фундаменты были разъедены ложью, коварством и подлостью. Двузначность лжи, ее многозначность и многократность вызывали головокружение. Бесчисленность предательств и унижений. Разнообразие способов, методов и воплощений предательства. Я предал эту еврейку, но и она предала меня. Такого даже Христос не предвидел. Он был слишком прямолинеен. Иуде говорил: «Мой друг!», Петру кричал: «Прочь, сатана!» Может, таково было его чувство юмора?
Штуклер ударил снова, и Бронек Блютман снова отступил. Лживый мир. Все навыворот. Даже Христос произносил слова, которые были разновидностью предательства и лжи. Блуднице сказал: «Иди и не греши больше!» Как же могла она не грешить, если была блудницей, он же не повелел ей оставить блуд и стать покровительницей страждущих.
Ведь я ее помню еще с довоенных времен, эту еврейку! Никакой немец, никакой поляк не обладает даже сотой долей моего инстинкта, я ношу в себе такой еврейский компас, о каком они даже представления не имеют. Еврей всегда узнает еврея. Этот глупый, тупой бандит должен знать об этом. Мне можно доверять. А почему? Если я предал тех, могу предать и его! Всех могу предать, ибо меня самого предали.
Штуклер нанес третью пощечину. Ладонь Штуклера была слегка вспотевшей, теплой. Бронек Блютман больше не отступал. Удар был не таким сильным. Теперь он меня убьет, подумал он.
– Итак? – произнес Штуклер. – Все-таки ошибка, не так ли?
Почему он хочет унизить меня даже здесь, где я соображаю во сто крат лучше, чем он, чем все они, вместе взятые? Заглядывал ей в ухо, искал знаки, которых никогда не было. Может, еврейское ухо, подобно раковине, добытой в океане, шумит для него шелестом песков Иудеи? Не ухо, Штуклер, а взгляд! Я вижу его, Штуклер, меня ни один еврей еще не провел! В луче света, который отражается в еврейском зрачке, я вижу старого Моисея, праздник Песах и праздник Кущей, отчетливо вижу ковчег Завета, лица всех двенадцати колен Израиля, и Гаризим, и Сихем, и Вефиль, и Хеврон, все это я вижу в одном-единственном еврейском взгляде, от Идумеи, через Кармил, до самого Фавора и озера Генисаретского, и даже дальше, вижу Дан, и еще дальше вижу, аж до горы Ермон. Почему хочет он унизить меня на моей собственной земле? Не было никакой ошибки, это он попался в сети предательства, не надо было возводить мир предательства, Штуклер, а теперь мир предательства поглотит тебя без остатка, я не совершал ошибки, я владыка на моей земле, никто на этой земле не может быть сильнее меня.
– Господин штурмфюрер, – сказал Бронек Блютман. – Ошибка может случиться у каждого. Больше это никогда не повторится.
Напрасно я это говорю. Меня и так убьют. Все вокруг оболгано, испоганено и втоптано в землю. Почему я должен быть благороднее других? Вот я и говорю – ошибка. Говорю – ошибка, и вновь совершаю предательство, утрачиваю свою ценность, на что нужен Штуклеру какой-то тип, который совершает ошибки, такого типа следует отправить на Umschlagplatz [97]97
Перевалочный пункт ( нем.). Железнодорожная станция на территории Варшавского гетто, где производилась погрузка людей в эшелоны для отправки в концлагеря смерти.
[Закрыть]ни минуты не медля, для того чтобы ошибаться, у Штуклера есть свои собственные халтурщики с жирными холками и воловьими глазами, есть у него еще поляки, чтобы ошибаться, на что ему еврей, который совершает ошибки? А евреи существуют на свете для того, чтобы их убивать и чтобы не совершали ошибок. Я ошибки не совершал и буду убит. Как может существовать подобный мир?
– Я в последний раз терплю ваши ошибки, – сказал Штуклер. – Вон!
Не крикнул вовсе, сказал все это тоном спокойным, даже вроде вполне вежливым. Вернулся к столу. Прямоугольник окна был пуст. Только зеленая веточка и кусок неба. Бронек Блютман поклонился с уважением, но без униженности. Вышел из кабинета, закрыв за собой дверь. Прошел через секретариат, по коридору, по лестнице. Все равно меня убьют. Не сегодня, так завтра. Не убив меня сегодня, он совершил ошибку. Мы оба совершили ошибку, как забавно. Я совершил ошибку, так как не совершал ее, он же ее совершил, поскольку ожидает, что я не совершу ошибки, которая будет ошибкой, ибо если это не будет ошибка, то я совершу ошибку. Как все это забавно. Ложь, предательство, унижение, низость, донос, убийство, зверство, блудливость, ошибка, ошибочка, безумие, помешательство…
На улице он остановился. Деревья зеленые, небо голубое. Предательство зеленое, ложь голубая. Мир больше не существует, подумал Бронек Блютман. Мир умер. Кончился. Больше никогда мир не возродится. Издох на веки веков. Аминь. Ошибка, подумал он. Если такой великий, мудрый еврей, как Иисус Христос, совершал ошибки и заблуждался, то за кого ты себя принимаешь, Бронечек! Ничтожный жиденок, метр восемьдесят четыре ростом, еврей-верзила, можно сказать, а все же ничтожный жиденок, Бронечек. Ошибка? Черт с ним, пусть ошибка. Отныне обхожу за версту пани Зайденман. Всех варшавских шлюх из предвоенных дансингов за версту обхожу. Настигаю своим смертоносным взглядом лапсердачников, лоточников, доходяг. Еврейских шлюх обхожу, потому что их уши, как раковины южных морей, источают музыку спасения. Мир был построен на предательстве, лжи и унижении. Не станем отрицать, что Каин все же прикончил Авеля. Не станем отрицать! В начале было предательство, ложь и унижение Каина. Что ему еще оставалось, как не взять камень и убить Авеля? Что ему еще оставалось, если Бог не дал ему никакого выбора?
Бронек Блютман остановил рикшу, сел и велел ехать на площадь Нарутовича. Рикша сопел и покашливал.
– Что с вами? – спросил Бронек Блютман.
– Грипп меня замучил.
– Надо было остаться в постели.
– Кому-то можно, кому-то нет, – ответил рикша. Потом оба молчали. Над ухом Бронека Блютмана по-прежнему раздавалось тяжелое сопение. На площади Нарутовича он дал рикше щедрые чаевые.
– Поставьте себе банки, – сказал он уходя.
– Лучше выпью четвертинку, – ответил тот.
Опять ошибка, подумал Бронек Блютман. Никому не угодишь.
Войдя в ресторан, он удобно устроился за столом, заказал приличный обед. Отец Бронека, старик Блютман, часто говаривал: «Если у тебя горе, ты не горюй, сперва надо хорошо поесть, а горевать потом будешь». Ошибка, подумал Бронек Блютман. Его отец уже после первых селекций был отправлен на Umschlagplatz. Он давно уже ничего не ел и горевал, как если бы для этого был повод. Старик Блютман тоже совершал ошибки. И Иисус Христос. Все, не исключая Господа Бога. Тогда в чем дело, Бронечек?
Съев обед, он снова пришел к убеждению, что будет убит. Не сегодня, так завтра. В начале было убийство, подумал он. Ошибка. В начале было слово. Но Бог держал эту страшную свору в резерве. Мир еще не дозрел до гнета слов.
Вечером Бронек Блютман навестил любовницу. Искупался, надел вишневый махровый халат. Любовница поглядывала на Бронека. Она сидела в глубоком кресле, на ней были только яркие трусики, шелковые чулки и подвязки с голубой мережкой. Сидела в кресле, ее большие голые груди выглядели как холмы, а накрашенные губы – как рана поперек лица. Она смотрела на Бронека из-под прикрытых век, поскольку ей казалось, что на Бронека Блютмана следует смотреть именно так. Любовница была глупой женщиной, выросшей в нищете и в кино. Ее отец был билетером, по вечерам она приносила ему ужин в кастрюльке и подглядывала фильмы, стоя за портьерой у дверей с надписью «Выход». Всегда смотрела фильмы в перспективном сокращении. Вытянутые лица и бесконечные взгляды. Таким страстным, бесконечным взглядом прикоснулась она к лицу Бронека Блютмана. Ей захотелось, чтобы он обладал ею на кресле, чего ранее не случалось. Ошибка, подумал Бронек Блютман, сейчас мне не до фокусов. Иду спать. Ошибка, она все же настояла на своем. Бронек Блютман сопел, как рикша, больной гриппом. Потом заснул. Ему снилось, что он старый. Ошибка. Годом позднее его расстреляли в руинах гетто. Он нисколько не ошибался, когда думал, что его все равно убьют.
XVIII
Учитель Виняр, математик, пользовавшийся симпатией и уважением нескольких поколений воспитанников, которых он без малого полвека кормил нулем и бесконечностью, стоял на трамвайной остановке, держа в правой руке зонт, а в левой – свернутую трубкой газету «Новый курьер варшавски», которую в тот день еще не успел прочитать. Рядом с учителем остановилась полная женщина в синем пальто с бархатным кантом. Трамвай долго не подходил. Остановка находилась на площади Красиньских, некогда оживленной точке города, где соприкасались два мира. Учитель Виняр хорошо помнил площадь еще с прошлых лет, так как жил на улице Свентоерской и здесь пролегал его путь к центральному кварталу, где располагалось здание гимназии, в которой он преподавал математику. В прежние времена площадь была для учителя местом в высшей степени приятным и даже в некотором смысле символичным, поскольку математик был либералом, христианином, сторонником независимости, а также филосемитом. Подобное встречалось не слишком часто и в этой части Европы представляло собой смесь столь же благородную, сколь и своеобразную. С некоторого времени, однако, площадь, где учитель Виняр тщетно ожидал трамвая, сменила свой облик и теперь казалась наставнику юношества мрачной и отталкивающей. Стоя на остановке, благодаря своему высокому росту и гибкой шее, на которой находилась небольшая, но умная голова, учитель мог видеть красную, высокую ограду, отделяющую арийскую часть города от гетто. Этот вид, неизвестно почему, всегда вызывал в учителе чувство унижения, вместо того чтобы наполнять гордостью от сознания своей принадлежности к лучшей человеческой расе. Возможно, чувство подавленности и униженности, каждый раз охватывавшее учителя Виняра при взгляде на ограду гетто, возникало от уверенности, что по ту сторону страдают и его ученики, а среди них лучший математик из нескольких школьных поколений, ученик по фамилии Фихтельбаум. Ученика Фихтельбаума учитель Виняр видел в последний раз три года тому назад, однако прекрасно помнил его румяное лицо с несколько капризным ртом и темными глазами. Учитель Виняр отличался прекрасной памятью именно на лица. Он часто путал фамилии учеников, почти никогда не запоминал имен, но их лица носил в себе с точностью буквально фотографической. Запоминал также жесты учеников. Например, ученик Крыньский, юноша с мечтательным взглядом и умеренными способностями к математике, имел обыкновение поднимать руку, когда желал отвечать, весьма характерным образом – локоть прижав к груди и подняв вверх два пальца, указательный и средний, в полном соответствии с польским военным уставом. У этого ученика были, кажется, какие-то родственные связи с армией, чего учитель Виняр не одобрял, поскольку после Великой войны он стал в довершение всего еще и пацифистом.
Итак, математик страдал. Когда был создан еврейский квартал, он оставил свою квартиру и переехал в дом поблизости, с южной стороны площади Красиньских, на улице Длугой. То была ошибка, проистекающая из математической логики учителя. Он хотел остаться на насиженном месте и смотреть издали на свой прежний дом в районе гетто, поскольку рассчитывал, что война долго не продлится. Следовало же поступить иначе, может быть, менее рационально, зато дальновидно. Соседи учителя Виняра перебрались на дальнюю окраину города. Это несколько походило на сожжение мостов за собой, что учителю Виняру казалось малодушным и даже, пожалуй, недостойным. И потому он остался. Оттого и страдал. Днем и ночью он становился свидетелем триумфа зла. Чуть ли не за стеной умерщвляли соседей. Утешала его мысль, что Бог и Польша строго учитывают все эти преступления и в день суда вынесут свои приговоры. Бог в более поздний срок, а именно в мире ином, Польша же – в соответствии с чрезвычайными законами. И все же он страдал, так как сознавал, что самый суровый приговор не вернет к жизни умерщвленных соседей и не осушит проливаемых еврейских слез.
Трамвай все не подходил. Дул холодноватый ветер. Женщина, стоявшая рядом с учителем, застегнула воротник пальто. Далеко, за оградой гетто, раздались выстрелы. Учитель Виняр привык к подобным звукам. Но внезапно, к изумлению наставника многих поколений гимназистов, до его ушей донесся также другой звук, в высшей степени своеобразный. Раздались такты мелодии из большой шарманки. Слышны были тарелки, и большой барабан, и малый, а также, похоже, скрипки, флейты, контрабасы, учитель Виняр не мог этого точно определить, так как его музыкальная культура была невысока, а слух ослабленный. Но вне всякого сомнения, на площади раздавалась веселенькая музыка, и тут учитель вспомнил о карусели, которая была недавно здесь установлена. Она стояла почти у самой ограды гетто, пестрая и радостная, как все карусели на свете. Были там белые кони с красными ноздрями, венецианские гондолы, повозки, сани и даже великопанская карета. Все это вращалось в такт музыке, механизм карусели постанывал, кони скакали, гондолы плыли, сани скользили, а все вместе шумело, трещало, бренчало и непрерывно вращалось посреди взрывов смеха, повизгивания пугливых девиц, возгласов молодых людей, заигрывания, хихиканья и прочих нежностей. Учитель Виняр посмотрел на карусель, увидел мчащийся пестрый круг, смеющиеся лица, развевающиеся на ветру волосы девиц, белые пятна голых икр и бедер, шевелюры, рубашки, юбки, голенища, трусики, галстуки, флажки, конские гривы, фонарики, лавочки, цепочки, лебедей, бабочек. Учитель увидел этот прелестный, музыкальный, механический, панический вихрь и услышал вопль шарманки, треск автомата, крик еврея, грохот механизма карусели.
Женщина в наглухо застегнутом пальто сказала:
– Я предпочитаю трамвай.
Они посмотрели друг другу в глаза. Если бы женщина произнесла эти слова чуть раньше, учитель Виняр, может, и ухватился бы за них, как за последний якорь спасения, как за буксирный трос, – и выкарабкался на берег надежды. Но она заговорила слишком поздно. Учитель Виняр, математик, выпустил из рук газету, повернулся в пируэте, как если бы сам находился на карусели, и замертво упал на тротуар.
Неизвестно, какие мысли посетили его в тот момент, когда он упал. Женщина в наглухо застегнутом пальто позднее сообщила родственникам математика, что, уже лежа на земле, с закрытыми глазами, по-прежнему стискивая зонт в судорожно сжатой ладони, учитель прошептал синеющими губами слова, которые могли означать то ли – «О Польша!», то ли – «Ох, поляки!» – однако вопрос этот так и остался невыясненным. И все же во время похорон учителя Виняра выступавший со словами прощания гимназический преподаватель физики, с которым покойного долгие годы связывала тесная дружба, заявил собравшимся провожающим, что математик Виняр «пал на посту». И это соответствовало истине. Гроб с телом покойного от кладбищенских ворот до самой могилы несли бывшие ученики, среди них ученик Павел Крыньский, который хоть и не отличался математическими способностями, но покойным был все же любим. Среди присутствующих на похоронах недоставало ученика Фихтельбаума и еще нескольких учеников веры Моисеевой, судьба которых косвенно отразилась на судьбе учителя Виняра. Эти отсутствующие, как можно было заключить, успели, однако, опередить математика на пути к вечности.
Во время похорон шел мелкий надоедливый дождик. Дамы прятались под зонтиками, мужчины шаркали галошами по аллейкам кладбища, покрытым гравием. Когда могилу украсили букеты скромных цветов, провожающие разошлись. Некоторые из них, несмотря на дождь, прогуливались еще некоторое время среди могил, читали фамилии умерших и даты их смерти, высеченные на каменных досках и мраморных плитах, оживленно обсуждали судьбы тех, кого знали лично или помнили из истории Польши. Люди пожилые во время прогулки свыкались с мыслью о собственном достаточно скором уходе из жизни, молодые утверждались в своем патриотизме. И то и другое было весьма своевременно. Немногим из тех провожавших удалось пережить войну и дождаться времени, когда об учителе Виняре никто уже не помнил и никто не утверждал, что он пал на посту. Ведь что ни говори, в эпоху, которой предстояло наступить после войны, такой либерал, христианин и пацифист, как учитель Виняр, не мог рассчитывать на популярность. Не вызывало сомнений и то обстоятельство, что математик пал на остановке, а не на баррикаде и, падая, держал в стынущей руке не винтовку, а зонт, да к тому же еще и латаный, поскольку математик был человеком бедным.
В день похорон учителя Виняра карусель на площади Красиньских все так же кружилась, лошадки скакали, повозки подпрыгивали, сани скользили, гондолы плескались, флажки трепетали, девицы визжали, молодые люди покрикивали, шарманка хрипела, механизм карусели грохотал, автоматные очереди становились все громче, рвались артиллерийские снаряды, ревело пламя, и только еврейских стонов не было слышно из-за ограды, потому что евреи умирали в полном молчании, они отвечали гранатами и личным оружием, но рты их молчали, ибо они были мертвы, более чем когда бы то ни было прежде, мужественно выбирали они смерть, еще до того, как она наступала, выходили ей навстречу, в их гордых глазах было все величие человеческой истории, в них отражались пожары гетто, охваченные ужасом морды эсэсовцев, одуревшие морды польских зевак, собравшихся вокруг карусели, горестное лицо покойного учителя Виняра, в их глазах отражались все далекие и близкие судьбы мира, все его зло и крупица его добра, отражалось лицо Создателя, мрачное и гневное, печальное и немного смущенное, потому что Создатель отводил глаза к другим галактикам, чтобы не смотреть на то, что уготовал Он не только своему избранному народу, но всем людям земли, оскверненным, соучаствовавшим в зле, подлым, беспомощным, устыдившимся, а среди всех людей земли и тому человеку, который, стоя на остановке трамвая, точно на том месте, где несколько дней назад учитель Виняр пал на посту, благодушно сказал:







