355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анджей Щипёрский » Начало, или Прекрасная пани Зайденман » Текст книги (страница 2)
Начало, или Прекрасная пани Зайденман
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:19

Текст книги "Начало, или Прекрасная пани Зайденман"


Автор книги: Анджей Щипёрский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)

Ад она замечала. Но говорила, что даже в аду следует держаться избранного пути, пока это возможно. Упрекала себя порой, что с некоторым равнодушием воспринимает вести из-за другой стороны каменной ограды. Правда, среди умерших в гетто не было ее близких. Их у нее уже нигде не было, поскольку кладбище, где покоился доктор Игнаций Зайденман, сровняли с землей, каменные плиты разворовали либо употребили для мощения улиц. Тело доктора Зайденмана не существовало, но Ирма Зайденман была убеждена, что сам он где-то все же пребывает, может, поблизости от Господа Бога, а может, как духовная энергия в космосе либо как частица воздуха, которым она дышала, частица воды, которую пила. Кроме того, доктор Игнаций Зайденман оставался в ее жизни как воспоминание. Она часто видела его, беседовала с ним вечерами, он приходил к ней во сне, но не как любовник, не как муж, она не ощущала ни его объятий, ни поцелуев, а только присутствие его личности, сосредоточенной, молчаливой, может быть, даже слегка раздосадованной, ибо доктор Зайденман имел основания чувствовать себя несколько обиженным из-за ее критичности, из-за поправок, которые она вносила в его рукописи, считая это своим долгом. Иной раз во сне она спорила с мужем, но неизменно сознавала, что спорит сама с собой, поскольку мужа нет в живых и спорить с ним невозможно.

Таким образом все эти годы они были вместе, она – очень реально, с множеством разнообразных мелких и больших забот и еще с огромным страхом, который проистекал из сознания того, что она сама о себе знала, из ее еврейства, хорошо, правда, укрытого благодаря внешности, прекрасным документам и доброжелательности ее ближайшего окружения, у которого не возникало никаких подозрений, а если бы они даже и возникали, то эти люди все равно оставались под воздействием двух тысячелетий европейской цивилизации, так что они были вместе, с той лишь разницей, что доктор Зайденман оставался в стороне, к счастью невидимый и недостижимый для преследователей.

Ирма Зайденман каждый день говорила себе, что ей, вне всякого сомнения, удастся пережить войну, завершить и впоследствии опубликовать труды мужа, она рассматривала это не только как свидетельство любви и памяти, а также – не без стыда, но и не без доли тщеславия – как собственный научный успех, тем более значительный, что она, не имея медицинского образования, добилась всего благодаря уму, трудолюбию и настойчивости. В своих раздумьях и наблюдениях она чувствовала себя до такой степени уверенно, что в будущем намеревалась начать, пусть запоздало, изучение медицины, возможно, даже под руководством профессора Леброммеля, который был также наставником ее покойного мужа.

Итак, она убеждала себя, что войну переживет, и в то же время считала, что мысль эта абсолютно абсурдна, так как ее наверняка разоблачат и она разделит судьбу других евреев. Она ожидала этого дня с каким-то горьким любопытством и приняла твердое решение умереть спокойно, без сожалений, поскольку ей удалось многого достигнуть и с каждым днем она приближается к завершению работы над трудами своего мужа. Ей очень хотелось еще какое-то время продержаться, что-то еще дополнить, исправить, заменить, не впадая при этом в лихорадочное беспокойство, ибо знала, что если она и не успеет, то успеют другие, кто-нибудь наверняка успеет, есть на свете люди разумные и достойные, которые продолжат ее труд и доведут дело до конца. А если таких не окажется, то и труд доктора Зайденмана потеряет смысл.

Так что она лелеяла надежду, что уцелеет и в то же время была убеждена, что погибнет, это было весьма человечное, естественное душевное состояние и не вызывало ее удивления. Однако когда, выходя из ворот на улице Кручей, она лицом к лицу столкнулась с Бронеком Блютманом, о котором говорили, что он осведомитель, который занимается вылавливанием евреев, рассчитывая таким способом сберечь свою еврейскую голову наемного партнера для танцев из предвоенных дансингов, ее первой мыслью было устроить дело самым банальным образом.

Бронек Блютман сказал:

– Какая встреча, дорогая пани Зайденман. И все так же элегантны, ну и ну!

– Не стану перед вами притворяться, – ответила она спокойно. – Мы можем это уладить.

– А что именно мы можем уладить, моя прелесть? – спросил Бронек Блютман.

– Сколько вы хотите? Вы молодой, интересный мужчина, у таких обычно большие расходы.

– Пани Зайденман, дорогая, – ответил Бронек Блютман. – Меня не спасут ни свинки [14]14
  Пятирублевые золотые монеты царской чеканки.


[Закрыть]
, ни твердые [15]15
  Золотые монеты в 10 долларов.


[Закрыть]
. Я имею заданную норму.

– Мне бы не хотелось казаться хуже, чем я есть, – сказала она, – но вашу норму вы можете выполнить где-нибудь в другом месте.

– Ничего у вас не выйдет, – сказал Блютман. – Я охочусь всерьез. И потому сейчас мы пойдем туда, куда следует…

– Вам это ничего не даст, пан Бронек. Я совсем не Зайденман. Моя фамилия Гостомская, мой муж был офицером артиллерии и погиб на войне.

– Все мы погибли на этой войне, – возразил Бронек Блютман. – Пойдемте, моя дорогая.

– Мне ничего не смогут доказать.

– Я докажу.

Ирма Зайденман пренебрежительно пожала плечами, хотя ее сердце охватил страшный холод и ноги подгибались.

– Разве они поверят какому-то еврейчику, если вдова офицера будет решительно отрицать…

– Не надо быть смешной, дорогая пани Зайденман. Пойдемте!

Он взял ее под руку. Мягко и ласково, поскольку некогда был хорошим танцором.

– Меня зовут Гостомская, – сказала она громко. Какой-то прохожий взглянул и наморщил брови. – Моя фамилия Гостомская, и я не еврейка, – повторила она еще громче. Двое мужчин остановились.

– Что вам нужно от этой дамы? – спросил один.

– Не ваше дело, – жестко ответил Бронек.

– Ты сам жид, – сказал мужчина.

– Мне лучше знать, кто я, – воскликнул Бронек и потянул Ирму Зайденман за руку.

Проезжал свободный рикша. Бронек остановил его. Сели в коляску. На тротуаре стояли двое посторонних мужчин, их лица выражали страх, брезгливость и насмешку. Бронек Блютман положил руку на шею Ирмы.

– Всегда испытывал к вам слабость, – сказал он весело, – но теперь уже поздно.

– Что вы себе позволяете? – воскликнула она. – Меня зовут Гостомская, Мария Магдалена Гостомская.

– Блудница, – пробормотал Бронек и рассмеялся. Но руку убрал. Ирма Зайденман обратилась к рикше. Назвала ему свой адрес. Попросила, чтобы сообщил доктору Адаму Корде, ее соседу, что она по ошибке задержана, как лицо еврейского происхождения.

– Просто безобразие! – сказала она с преувеличенным отвращением. Рикша ответил, что доктора Корду он известит.

Доктор Корда не имел представления, что Ирма еврейка. Он был ее соседом чуть больше года. Как филолога – специалиста по классическим языкам еврейская проблема интересовала его лишь постольку, поскольку она имела связь с Тацитом и разрушением Иерусалима легионерами Тита. Время от времени он приносил Ирме варенье из шиповника, вечерами они иногда болтали о скверных, тяжелых временах. Ирма назвала его фамилию и адрес только потому, что он был просто порядочным человеком, а для нее было важно, чтобы кто-нибудь из людей порядочных знал, что вскоре она будет убита.

Больше она не вспоминала о докторе Корде. Не вспоминала и о Бронеке Блютмане, после того как тот вышел из комнаты Штуклера. Через широкое окно смотрела на голубое небо.

Не признавалась. Упрямо повторяла: «Не знаю этого человека. Я не еврейка. Меня зовут Мария Магдалена Гостомская. Я вдова офицера. Ведь у вас мои документы».

У него была её кеннкарта [16]16
  Удостоверение личности периода нацистской оккупации.


[Закрыть]
. Еще было старое, истертое удостоверение Общества семей военных из города Гродно, выданное в 1937 году. Была фотография крупного мужчины за сорок со знаками различия капитана. Фотография была сделана также в Гродно. У Ирмы Зайденман были хорошие документы. Штуклер открывал и закрывал серебряный портсигар с золотыми инициалами И.З. Портсигар подарил ей муж, доктор Игнаций Зайденман, незадолго перед своей смертью и был то последний его подарок, с которым она никогда не хотела расставаться. Бронек Блютман с улыбкой указал на портсигар и сказал Штуклеру:

– Вы только взгляните, господин штурмфюрер, лучшего доказательства, наверное, не найти. И.З., Ирма Зайденман, или, если вам угодно, Игнаций Зайденман. Его я тоже знал.

– Где он сейчас? – спросил Штуклер.

– Его уже нет в живых. Умер перед войной, – ответил Бронек.

– Это не мой портсигар, – сказала она. – Я нашла его несколько недель тому назад. Вы же видите, он серебряный. А монограмма из золота. Сегодня такие вещи не выбрасывают.

Она повторяла это много раз, также и тогда, когда Бронека Блютмана уже не было в комнате. Штуклер лениво открывал и закрывал портсигар. Спустя сорок пять минут он приказал увести Ирму.

Она сидела в клетке, и то, что с ней случилось за эти утренние часы, было теперь самой подлинной ее жизнью.

Портсигар, подумала она. Всегда и все решает мелочь. Портсигар, без которого можно великолепно жить и совсем не заметить его отсутствия. Значит, человек – это всего лишь предмет среди предметов. Портсигар. Ирма была уверена, что, если бы не эта проклятая металлическая коробочка, ее освободили бы. Внешность и документы свидетельствовали в ее пользу. Штуклер, правда, в какой-то момент встал и начал внимательно разглядывать ее уши, но тут же вернулся за письменный стол. Она слышала об этом идиотизме, связанном с ушами еврейских женщин. Если речь шла о мужчинах, им приказывали расстегивать брюки. У женщин чего-то искали в ушной раковине. Они сами не знали, чего ищут. Но были скрупулезны и боялись ошибиться. Кто-то в Берлине придумал, что ушные раковины еврейских женщин несут на себе таинственные расовые признаки. Но признаков этих не было. И вот они ковыряли пальцами в ушах, разглядывали их – и по-прежнему ни в чем не были уверены. Штуклер вернулся к столу разочарованным. Но у него был портсигар. Если бы не портсигар, он бы отпустил Ирму Зайденман. В этом она была почти уверена.

Умереть из-за такой мелочи, подумала она, это конечно же несправедливо. Она не испытывала чувства, что умрет как еврейка, поскольку еврейкой себя не ощущала и ни в коем случае не считала еврейство чем-то порочным, просто была убеждена, что умрет из-за портсигара. И мысль эта показалась ей смешной, глупой, скверной и ненавистной.

IV

В глубине двора на Брестской улице находилась уборная, снабженная эмалированной табличкой с надписью «Ключ у дворника». Информация была неверной. Уже в конце двадцатых годов замок на уборной проржавел и снаружи дверь запиралась на крючок. В течение дня здесь было оживленно, уборной пользовались торговки с ближайшего базара, а также один еще довоенный онанист в пенсне и котелке. Однако вечерами, когда базар закрывался, сюда никто не заглядывал, так как у жителей дома на каждом этаже было по два клозета, а для обитателей подвалов хозяин дома, в приступе великодушного безрассудства, построил перед войной туалет с фаянсовым унитазом тут же возле подворотни, ведущей с улицы во двор.

Генричек Фихтельбаум сидел в уборной и думал о Господе Боге. Он пришел на Брестскую в часы заката, привлеченный запахом овощей, остатки которых валялись на мостовой. Не успев, однако, ничего подобрать, он почувствовал на себе взгляд мужчины в клеенчатой кепке. Перепугавшись, нырнул в ближайшую подворотню, осмотрелся во дворе, который был вымощен булыжником, истертым тысячами человеческих ног и конских копыт, – и, лихорадочно ища укрытия, оказался в уборной. Изнутри дверь запиралась на задвижку. В уборной трудно было сесть, поскольку историю свою она вела со времен Российской империи и облегчались в ней еще городовые императора Александра III, о котором Генричек Фихтельбаум слышал, что тот был гигантского роста и огромной физической силы, с исключительной жестокостью русифицировал поляков и пользовался уважением во всей Европе. Уборная была оборудована, исходя из предпосылки, что естественные надобности будут в ней отправляться в положении стоя или на корточках, ибо во времена империи новейшим достижениям гигиены придавалось преувеличенное значение. Но теперь времена изменились, и Генричек Фихтельбаум присел на металлическую ступеньку, оперся плечом о стену, вдохнул вонь экскрементов и шепотом произнес:

– Господи Боже, если мне предстоит умереть, сделай так, чтобы я перед этим поел и отогрелся, потому что не могу больше выдержать…

Он не ел уже три дня, ощущал пустоту в желудке и головокружение. Промерз до костей. Рассветы и вечера были очень холодными.

– Господи Боже, смилуйся надо мной! За что ты меня невзлюбил?

Отношение Генричка к Богу было требовательным, как у каждого, кто не слишком верит и обращается к Богу лишь в чрезвычайных ситуациях, как к последней инстанции, пусть не слишком надежной. Генричек воспитывался в доме, где к религии относились безразлично, он рос на рубеже двух миров, на ничейной земле, поскольку его отец, адвокат Ежи Фихтельбаум, хоть и вел свою родословную от набожных, ортодоксальных евреев, получив юридическое образование, оставил прежнюю среду и расстался с верой Моисеевой. Семья была галицийская, бедная, провинциальная, правда, отец адвоката принадлежал к людям для того времени образованным и вращался среди раввинов. Адвокат был человеком современным, в Бога не верил, немного играл в коммунизм, как это делали тогда многие еврейские интеллигенты, усматривавшие в коммунизме средство исцеления от любых расовых предрассудков, наивно забывая, что свое развитие коммунизм получил в России.

Так что Генричек Фихтельбаум был воспитан в атмосфере весьма светской и вольнодумной, может быть, даже до смешного вольнодумной, ибо адвокат Ежи Фихтельбаум желал быть европейцем и вольнодумцем в большей степени, чем величайшие европейцы и вольнодумцы в Париже, что легко можно понять, ибо происходил он из глухого галицийского уголка. И потому с религией Генричек Фихтельбаум сталкивался только в школе, где большинство одноклассников были католики, а его ближайшего друга по школе, Павелека Крыньского, считали мальчиком великого религиозного рвения, что, впрочем, было известным преувеличением, так как у Павелека тоже возникали порой свои сложности с Господом Богом. Итак, Генричек Фихтельбаум вырос юношей безбожным, и его интересы были направлены к точным наукам, главным образом математике, физике и химии, а следовательно, к тайнам материального мира. Даже великое потрясение, каким для него стало переселение из прекрасной квартиры на Крулевской улице в жалкое пристанище в гетто, не склонило Генричка к серьезным метафизическим раздумьям.

В гетто он поначалу не испытывал лишений, но потом стало не хватать буквально всего, а спустя год семья адвоката поняла, что обречена на уничтожение. Вскоре после этого умерла мать. Генричек остался с отцом и сестрой Йоасей, малышкой, которую он очень любил. Но он был молод, все еще силен и не терял надежды. Принял решение перейти на арийскую сторону, чтобы продержаться там. Попрощавшись с отцом и сестренкой, он бежал из гетто.

В тот день он впервые в жизни всерьез подумал о Боге. Лежал в темноте, на сыром тротуаре и был совершенно один. Человек не может оставаться один в минуту испытаний. Он нуждается в других людях, а если их поблизости нет, обнаруживает внезапно присутствие Бога. Обычно это присутствие мимолетно, едва уловимо, как если бы Бог прошел рядом быстрым шагом и исчез за углом ближайшего дома. Перед тем как преодолеть препятствие, Генричек Фихтельбаум прошептал: «Боже, помоги мне!» Потом перелез через ограду, и ничего страшного с ним не случилось. И он забыл о Боге.

Несколько месяцев он продержался благодаря небольшой сумме денег и заботливой опеке Павелека. Но однажды совершил ошибку, поскольку стал самоуверен, а было ему всего восемнадцать лет, и успехи кружили голову. В тот день он направился в кондитерскую на Маршалковской, забыв о своей внешности. Позднее Генричек Фихтельбаум пытался оправдаться перед собой тем, что никогда прежде не изучал своего лица с точки зрения расовых признаков, более того – никто за всю жизнь не говорил ему о еврейских чертах его лица как о чем-то достойном внимания. И если перед войной в школе он чем-то и выделялся, то лишь пристрастием к точным наукам, а не формой носа и губ. В кондитерской он поначалу возбудил деликатное любопытство, потом переполох и, наконец, бурную реакцию какого-то мужчины, который выкрикнул: «Еврей ест пирожное!» – как будто еврей, евший пирожное в кондитерской на Маршалковской, был чем-то вроде динозавра, русской великой княжны без бриллиантовых серег или еврея, евшего пирожное в кондитерской на Маршалковской в 1942 году. Несколько человек поспешно вышли из кондитерской, официант воскликнул: «О Господи! Теперь нас всех перебьют!» – и только какой-то пожилой господин сохранил спокойствие, произнося краткую, содержательную речь, обращенную к потолку:

– Прежде всего, евреев все равно перебьют, а потом нас, так что для паники нет никакого повода, пусть этот молодой человек съест пирожное, я готов за него заплатить, прошу вас не впадать в ажиотаж или прострацию, сохранять достоинство, идет война, все мы обречены, если только Адольф Гитлер не испустит дух неожиданным образом, чего я, кстати, от всего сердца ему желаю, так что успокойтесь, ничего не случилось, здесь Польша, надеюсь, что пока еще здесь Польша, и прошу не лишать меня этой надежды. Это все, что я могу сказать в связи с происходящим.

Но другой мужчина, дрожащий и бледный, закричал:

– Мало того что их убивают, так они еще таскаются по городу и подвергают опасности других, ни в чем не повинных людей! Я этого еврея не видел, я его не видел…

Пожилой господин пожал плечами и едко заметил:

– Но вы же его видите, дорогой мой!

Однако видеть его уже не могли, так как Генричек Фихтельбаум выскочил из кондитерской и пустился бежать, охваченный ужасом как никогда прежде, сильнее даже, чем в тот вечер, когда перелезал через ограду гетто, поскольку был в одиночестве и лишь Бог поспешно проходил поблизости, теперь же он оказался в толпе людей, чувствовал на себе взгляды прохожих – сочувственные, изумленные, трусливые, неприязненные, а может, даже враждебные, в которых читалась твердая решимость. И потому он бежал, не переводя дыхания, все дальше и дальше. Остановился лишь на Пулавской, спустился по склону вниз, к далекой Висле, а потом, совершенно неожиданно и без всякого смысла, решил бежать из города. И бежал.

Зиму он провел в деревне у одного крестьянина, порядочного человека, который устроил для него в лесу тайник, кормил, поил и проклинал его еврейство, причиняющее людям столько осложнений, забот и неприятностей. Но спустя некоторое время немцы прочесывали окрестности в поисках партизан, а может, самогона, а может, как раз евреев – и Генричку пришлось уходить. Мужик дал ему на дорогу хлеба, сала, синюю поношенную лыжную шапку и пятьдесят злотых. Тот мужик пережил войну и после смерти наверняка попал в рай, хотя люди в той местности – из малодушия – пророчили ему ад, так как мужик записался в партию.

В конце зимы Генричек Фихтельбаум возвратился в Варшаву. Ночевал по чердакам и подъездам, в подворотнях и на свалках. Питался тем, что выпрашивал у добрых людей. Он уже знал, что никаких шансов у него нет и что суждено ему вскоре умереть. Сознание этого вновь приблизило его к Богу, ибо если Генричка ожидала смерть, то оставался ему выбор лишь между Богом и исчезновением в небытие.

Но, испытывая склонность к точным наукам, он искал Бога только на этом пути. Сидя в уборной, он предъявлял Богу определенные требования, считая себя как бы равным своему Создателю, но в то же время стремился найти точные доказательства Его существования.

В природе ничто не исчезает, думал он, в природе все существует вечно. Однако отдельные элементы природы никоим образом не вечны, в чем убеждают меня мои наблюдения, а также собственная судьба. Вот я вдыхаю вонь экскрементов, представляющих собой результат обмена веществ, они являются частицей жизни и живут сами, так как состоят из бесчисленного количества клеток, которые миллионами умирают и миллионами нарождаются, чтобы жизнь не прекращалась. Природа продолжает существовать, но ведь жизнь имеет конец, каждая отдельная жизнь имеет свой конец, однако сам жизненный процесс, его течение, вечен и нескончаем. Что за этим кроется? Если бы я принял, что вечна и неистребима материя, которая хоть и преобразуется, но существует всегда, то с тем же успехом можно принять, что таится в ней некая сила, некая неразрушимая энергия, то есть нечто такое, что в материи неуловимо и не поддается расчетам, но что, однако, задает ей ритм и обеспечивает постоянство существования. Это нечто, несомненно, наличествует, и какие-то люди назвали это нечто Богом! Тогда, будучи созданием материальным, я представляю собой частичку этого нечто, а следовательно, частичку Бога. Ну хорошо! А лист, он тоже его частичка? По-видимому, да, но только не знает об этом. Я – материя более высокоорганизованная и потому знаю, что более совершенен, вот и все различие. Если Бог захотел бы еще сделать так, чтобы мне не было так холодно, я сумел бы пойти в своих рассуждениях дальше и заняться проблемой моего сознания, а также нравственных норм.

Тут кто-то прошел по двору, и в мыслях Генричка возникла сумятица. Человек не только приближался, он явно имел намерение воспользоваться уборной, так как шаги внезапно прекратились и чья-то рука дернула дверь, запертую изнутри на задвижку.

– Черт возьми! – произнес хриплый голос. – Есть там кто-нибудь?

Генричек Фихтельбаум не медлил ни секунды, зная, что никакой дух не смог бы запереть уборную изнутри, он тихо ответил:

– Сейчас выйду! Еще минутку.

– Я подожду, – ответил голос из-за двери.

Некоторое время стояла тишина. Но Бог милосерден к ищущим Его, даже если ищут они в столь своеобразных обстоятельствах, среди грязи и унижений мира.

Голос за дверью прозвучал снова:

– Ну так как там, а то у меня в животе крутит!

– Сейчас, – ответил Генричек.

Но мужчина за дверью не вытерпел. Генричек услышал какой-то шелест, потом звуки испражнения, под конец кашель, отдаляющиеся шаги и слова мужчины:

– Порядок, можешь не спешить!

Вдалеке захлопнулась дверь, наступила тишина.

«Как же я мог не верить в тебя, Боже милосердный!»– прошептал Генричек Фихтельбаум и почти сразу заснул, изможденный страхом, голодом и всей мировой скорбью, которая обрушилась на него в уборной.

Он проснулся от солнечного луча, проникшего в темное помещение через щель. Было холодно. На Брестской улице поднимался рассвет. Генричек тоже поднялся, осторожно отпер дверь и вышел во двор. Ни души. Мостовая блестела от влаги. Бледное небо было скорее серым, чем голубым. Легкий ветерок коснулся волос Генричка, принеся с собой запах весны. Жив еще, подумал Генричек. Он глубоко вздохнул и ощутил колющие иголки холода в горле. Вздрогнул. Но ночной сон подкрепил его настолько, что он не чувствовал голода так, как накануне вечером. Это должно было наступить позднее.

Он осмотрелся. Двор, окруженный со всех сторон зданиями, образовывал неправильный прямоугольник, втиснутый между флигелями. От улицы его отделял ветхий, сырой и грязный дом. Запыленные окна дома, кое-где украшенные занавесками, горшками с пеларгонией или жалкими кактусами, которые здешними жителями почитались украшением особенно красивым из-за их экзотического происхождения, смотрели прямо на окна такого же ветхого и грязного флигеля, тоже украшенного занавесками, пеларгонией и кактусами. С третьей стороны двор закрывала глухая стена. К ней прилегали сараи, уже полуразрушенные, где размещались конюшни, а в более поздние годы в них предстояло преуспевать нелегальным мастерским ремесленников, производителей каких-то гребешков, гвоздей, шурупов или оконных рам, мастерским с виду бедным, населенным пройдохами с золотыми руками и лисьими физиономиями, которые в этом разрушенном городе стремились удержаться на плаву, что им и удавалось какое-то время, пока железная рука системы, выметающая остатки человеческой предприимчивости из Польши, из Варшавы, с улицы Брестской, не задушила их в страшном объятии. Напротив глухой стены и разрушенных сараев торчал забор, должно быть определявший некогда границу земельного участка, обозначенную деревьями, от которых сохранились только невыкорчеванные пни и едва живые, полузасохшие кусты акации, выпускавшие, вопреки всему, новые побеги.

Я заперт, подумал Генричек. Я узник. Но в сущности, он знал, что и за пределами этого двора останется навсегда взаперти, узником. Это тесно застроенное пространство не показалось ему более угрожающим, чем лес, где он укрывался зимой, ни тем более улицы гетто, отрезанные каменной оградой от остального мира. Генричек Фихтельбаум снова глубоко вдохнул холодный рассветный воздух, запах влажной соломы, отбросов и конской мочи. Ему не было плохо на этом дворе, потому что он не видел людей, их лиц и взглядов, а только ощущал их близкое присутствие. Людей он боялся, ибо любой прохожий был для него угрозой, и вместе с тем их существование где-то неподалеку вселяло в него неопределенную надежду.

Он знал, что его жизнь долго не продлится, потому что был разумным и толковым юношей и не поддавался иллюзиям. Знал, что погибнуть ему придется от руки человека, что он будет убит. И тем не менее лицо другого человека, голос, взгляд не казались ему страшными. Умирать труднее всего в одиночестве, во тьме и тишине. Смерть среди других, в гаме людских возгласов, в гуще взглядов и жестов, представляется менее жестокой. Генричек Фихтельбаум подумал, что смерть солдата во время штыковой атаки, наверное, не так ужасающа, как смерть приговоренного, пусть даже приговоренного к смерти в своей постели.

Почему я должен умереть, вдруг подумал он, если мне нет еще девятнадцати лет? Разве это справедливо? Разве я виноват, что родился евреем, мои предки были евреями, что на свет меня произвели еврейские чресла? По какому праву меня сначала сделали евреем, чтобы потом обречь на смерть за мое еврейство?

Генричек Фихтельбаум не был особенно оригинален, когда стоял, опершись о шершавую стену, в тени уборной, из которой вышел во двор. Он не был особенно оригинален, задавая себе эти вопросы, поиски ответа на которые были бесплодны. В конце концов могло случиться, что в тот же момент, тогда, весной 1943 года, половина человечества задавала себе те же вопросы вместе с Генричком Фихтельбаумом и также не находила никакого ответа. Позднее, когда кости Генричка побелели в огне пылающего гетто, когда потом почернели под дождем среди пеплов Варшавы, когда, наконец, оказались в фундаментах новых домов, воздвигнутых на военных пепелищах, позднее разные люди тоже задавались вопросом: как же, собственно, происходит в этом мире, что вот история человечества призвала к жизни этот избранный народ, что Бог с тем народом говорил и передал ему Свой Закон, чтобы чуть ли не сразу же, с первой минуты после заключения союза, обречь Свой возлюбленный народ на тяжелейшие испытания и суровые удары судьбы? Ужель были они избраны, чтобы по-особому страдать и тем самым по-особому подтверждать свое избранничество?

Многие люди раздумывали над этой дилеммой, в сущности, бесплодно, ибо вскоре оказалось, что замыслы Бога совершенно не были известны и тем более не казались убедительными. Позднее мир все же принялся за других, а евреев оставил в покое, будто исчерпалась уже мера их страданий, но не исчерпалась мера страданий других народов. Оказалось даже, что та странная связь, которая на глазах у Генричка Фихтельбаума и значительной части человечества соединяла евреев с немцами и, следовательно, Гейне с Гёте, Мендельсона с Шубертом, Маркса с Бисмарком, Эйнштейна с Гейзенбергом, что подобная связь не оказалась единственной в своем роде и непревзойденной по своему двусмысленному безрассудству, ибо во Вьетнаме люди гибли, как насекомые, под воздействием газа, перекрывающего совершенством «Циклон Б», в Индонезии реки стали в буквальном смысле слова красными от человеческой крови, а в Биафре [17]17
  Восточная провинция Нигерии, где в 1967–1970 гг. шла гражданская война, сопровождавшаяся массовым голодом.


[Закрыть]
люди настолько высыхали от голода, что трупы, валявшиеся по тротуарам на Налевках, походили бы рядом с ними на тела обжор, а в Камбодже воздвигались пирамиды из людских черепов, превосходящие высотой крематории и газовые камеры.

Люди, которые спустя годы пришли, чтобы поселиться на костях Генричка Фихтельбаума, не слишком часто думали о нем, а если даже и думали, то с некоторой долей гордости и тщеславия, что вот, мол, они и есть величайшие мученики под солнцем. Заблуждались они вдвойне. Во-первых, по той причине, что мученичество не есть дворянство, которое можно унаследовать как герб или поместье. Те, кто жили на костях Генричка Фихтельбаума, вовсе не были мучениками, они самое большее стригли купоны с чужого мученичества, что всегда глупо и бесчестно. А во-вторых, они не замечали, что мир ушел вперед, оставляя далеко позади историю войны с Адольфом Гитлером.

Генричек Фихтельбаум не знал всего этого, но, если даже Бог и наградил бы его провидческим даром, это не стало бы утешением, поскольку тогда, весной 1943 года, ему самому, Генричку, предстояло умереть – и он знал, что обречен. Стремился найти ответ на вопрос, почему мир столь несправедлив и подл, но его ищущая мысль осталась бесплодной, так же как и мысли миллионов других людей, которым позднее, после смерти Генричка, довелось оказаться на той же тропке и устремляться туда, куда и он устремлялся.

Он же устремился как раз к подворотне, поскольку делалось светло, небо стало голубым, открывались окна во флигелях, в конюшне ржали извозчичьи лошади, а во двор выбежала женщина, молодая, красивая, темноволосая, с непокрытой головой, в юбке и розовой комбинации, с голыми плечами, в поношенных туфлях на босу ногу, с ведром в руке, дрожащая от утреннего холода, выбежала, стало быть, женщина к колодцу по воду, молодая шлюшка с улицы Брестской, ядреная, гладкая, полунагая, именно в тот момент вышла она во двор, ее туфли стучали каблучками по камням, ведро зазвенело, когда она поставила его на основание колодца, заскрипел тяжелый рычаг, женщина качала его вниз и вверх, вниз и вверх, вода серебристо хлынула в ведро, обнажилась большая и светлая грудь женщины, так как бретелька комбинации немного сползла вниз, снова хлынула вода, женщина подняла голову, на ее лице была веселая, плутовская улыбка, этакая улыбка кокотки, исполненная уверенности в себе, обольщающая, шлюховатая и прекрасная, в ведро снова плеснулась вода, разбрызгалась вокруг по камням, женщина немного приподняла стройную ногу, не желая, должно быть, замочить туфлю, и как раз тогда ее глаза, большие, умытые спокойным сном на кушетке, где под образком она принимала клиентов, где днем раздавались вздохи и постанывание разных мужчин, мявших лоно, живот и грудь этой женщины, а по ночам слышалось лишь ее спокойное, размеренное и безгрешное дыхание, так вот, в ту самую минуту, когда она приподняла ногу, чтобы не замочить туфлю, ее глаза встретились с глазами Генричка Фихтельбаума.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю