355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анджей Щипёрский » Начало, или Прекрасная пани Зайденман » Текст книги (страница 4)
Начало, или Прекрасная пани Зайденман
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:19

Текст книги "Начало, или Прекрасная пани Зайденман"


Автор книги: Анджей Щипёрский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)

Но дети постарше несли на себе более тяжкое бремя. Семилетний Артурек, мальчик с приятной внешностью, но с недобрым взглядом, обнаруживающим глубоко затаенные чувства отверженной расы, не принимал своего нового воплощения.

– Как тебя зовут, – спрашивала сестра Вероника.

– Артур.

– Не говори так. Тебя зовут Владек. Повтори!

– Артур!

– Почему ты такой упрямый, Владек? Твой папа был столяром, его фамилия Грушка. Ты же помнишь, Владек…

– Он был зубным врачом. Его звали доктор Мечислав Гиршфельд. Вы ведь прекрасно знаете, сестра.

– Знаю. Согласна. Но ты должен забыть об этом. Тебя зовут Владек Грушка. Твой отец был столяром.

– Мы можем уговориться, что он был столяром. Я же знаю из-за чего. Но вы не забудьте об этом, хорошо, сестра?

– Не забуду. Так как тебя зовут?

– Владек Грушка, сын столяра.

Он иронически улыбался. Пожимал плечами. Взгляд его был вызывающим. Случались минуты, когда сестра Вероника ненавидела Владека. Он ускользал от нее. Но длилось это недолго. Она думала: «Не выпущу его, пока не кончится война. Если сбежит, то погибнет только для того, чтобы сделать назло».

В этом смысле он не поступил ей назло. Пережил войну. Стал невысоким, близоруким мужчиной. Звался Владислав Грушецкий. Его биография была скомпонована весьма мастерски и элегантно, хоть и не совсем убедительно. Принадлежал к людям, не знающим чувства меры. Возможно, в детстве он слишком хорошо овладел искусством проживать несколько жизней одновременно и вошел во вкус. Был уже не в состоянии расстаться с многоликостью своего существования. Отец Владислава Грушецкого был как зубным врачом, так и столяром. Стоматолог, для которого столярное ремесло было хобби, так формулировал он в более поздние годы. Генеалогическое древо Владислава Грушецкого обнаруживало много странных пробелов, при многих запутанных разветвлениях. Происхождение его было шляхетским, достигало времен до разделов Польши. Предки были мечниками, помощниками судьи и хорунжими, поскольку в мальчишеские годы Владислав Грушецкий многократно перечитывал трилогию Генрика Сенкевича [21]21
  Романы «Огнем и мечом», «Потоп» и «Пан Володыевский».


[Закрыть]
и облюбовал для себя ее героев.

То был шляхтич – хоть куда. Носил пышные усы. В разговорах употреблял порой, как бы мимоходом, очень легко, диковинные выражения, матовые от патины времени. Восклицал: «Милостивый государь!» Или говаривал: «одначе, следственно, доколе». И случалось даже, что употреблял слово «почто», что было уже слишком даже для самых снисходительных собеседников.

Не только не поступил назло сестре Веронике, но с такой радостью воспринял ее учение, что в католическом усердии превзошел наставницу. Она не лежала крестом на полу костела. Он часто это делал. В своих взглядах был категоричен, серьезен и достоин подражания. В нем уживались антинемецкий и антисемитский комплексы, он ратовал за дружбу с Советским Союзом, поскольку добрые отношения с русским народом считал фундаментом лучшего будущего любимого отечества. В этом у него не было согласия с сестрой Вероникой, по ее убеждению, коммунизм возник как изобретение дьявола, ожесточенная война против Бога. К русским сестра испытывала умеренную неприязнь и сочувствие. С детства помнила казачьи патрули на топких дорогах Царства Польского и еще рекрутский набор в императорскую армию. Не любила попов и церковных песнопений. Столицей ее бессмертной души был Рим, а столицей ее польской сути – Варшава. Зато Владислав Грушецкий относился к православной церкви с добродушным превосходством рьяного католика, а к коммунизму – с недоверчивым страхом друга старой России. Но больше всего любил Польшу, ее дух, ее славное прошлое и прекрасное будущее в семье славян. Немцев называл «швабы», а евреев «жиды». Позволял себе несколько обескураживающие, учитывая его происхождение, суждения, утверждая, что именно «жиды губят нашу страну!». Со сдержанностью относился к новшествам, введенным в Римско-католической церкви Собором [22]22
  2-й Ватиканский собор (1962–1965 гг.) провозгласил обновление католической церкви, демократизацию ее внутренних установлений, в частности перевод литургии с латинского языка на национальные.


[Закрыть]
. Следует отметить, что в данном вопросе его союзницей какое-то время была сестра Вероника. И она с робостью и колебанием приглядывалась ко всем тем новациям, что возникли в католицизме со времени первосвященства доброго папы Иоанна [23]23
  Иоанн XXIII (1881–1963) – Папа Римский с 1958 г.


[Закрыть]
. Но сестра Вероника верила с покорностью и потому вскоре приняла перемены. Говорила, что решения о новом облике костела принимают те, что умнее ее, и повелела своей душе смириться. Немного позднее уже находила в новой литургии красоту и мудрость, а еще – осязаемую близость Бога, какой прежде никогда не ощущала. Простая, деревенская женщина, она лишь теперь понимала смысл и значение Жертвы. Латынь вводила ее прежде в мир таинственный и сакральный, где она испытывала робость. Чувствовала себя бессильной игрушкой в руках Бога. Теперь же обретала себя, собственные мысли, стремления и выбор. Из царства заклинаний перешла в царство молитвы. Из ее души улетучилось волшебное очарование деяний непостижимых, открылось пространство великой тайны любви. Вера сестры Вероники с годами все сильнее приближала ее к Господу Иисусу, который однажды в зимний вечер вышел навстречу маленькой девочке. Она совсем не была убеждена, что встретила тогда Его. Но Ему не было уже нужды представать перед ней как видение столь необычное. Его присутствие она ощущала постоянно, даже если глаза ее были закрыты или если видела лишь самые обычные вещи. Она очень любила Бога и людей в годы своей старости.

И потому не могла примириться с агрессивностью и нетерпимостью, свойственными вере Владислава Грушецкого. То был воинствующий христианин, который своим оружием избрал сарказм, чего сестра Вероника никогда не одобряла.

– Хоть немного больше любви, Владек, – говорила она слабым, старческим голосом, когда тот навещал ее, принося пирожные от «Бликли», запах одеколона и близорукий взгляд насмешника. Всякий раз, когда он заговаривал о евреях, его темные еврейские глаза загорались холодным, неприязненным блеском. Он, по-видимому, ужасно страдал. Но фальшив он был не только в своей польскости. Одевался с изысканной элегантностью, заботливо относился к покрою синих пиджаков с золотыми пуговицами и пепельных фланелевых брюк, которые превращали этого потомка королевских стольников и литовских подчаших в завсегдатая английских яхт-клубов. Курил трубку. Не пил алкоголя. Не ел рыбу по-еврейски. Не пропускал воскресной мессы. Коллекционировал гравюры. Рубашки шил на заказ. Не женился. Занимал высокий пост в государственном руководстве сельским хозяйством. Окончил институт по этой специальности. Читал Пруста, Хемингуэя и Камю. В оригинале, как утверждал. Почитывал и детективы, хоть и не любил распространяться об этом. О Достоевском говорил: «Наш общий духовный отец!» О Толстом: «Этот старый, мудрый граф…»

– Старый, мудрый граф говаривал, что…

– Наш общий духовный отец писал в свое время, что…

Больше всего любил Сенкевича и совершенно не стыдился этого. Хоть в этом был подлинным.

Летом 1968 года радовался тому, что Польша избавляется наконец от евреев [24]24
  После студенческих волнений в марте 1968 г. по инициативе ЦК ПОРП и его первого секретаря В. Гомулки была развязана кампания антисемитизма, приведшая к массовой эмиграции евреев из Польши.


[Закрыть]
.

– Мы должны стать нацией единой, общей, родственной крови, – сказал он.

Сестра Вероника отодвинула тогда тарелочку с пирожным, скрестила руки на груди и с гневом произнесла:

– Владек, я не хочу, чтобы ты приходил ко мне.

– Почему вы так говорите, сестра?

– Тебе же всего тридцать лет, а болтаешь как склеротик.

Он смутился. В ее присутствии ему всегда плохо удавалась роль консервативного шляхтича с глубоко националистическими взглядами. Потом стал приходить в сером костюме, уже без перстня и трубки. Держался более деликатно. Эти визиты были мучительны для него, но он по-своему любил сестру Веронику. Она была его мостиком. Благодаря ей он оказывался на давнем, забытом берегу. Может, именно потому и навещал ее. В крохотной приемной, где они сиживали, беседуя о его работе и ее повседневных заботах о распущенной молодежи, он ощущал, наверное, присутствие прошлого. В темном углу комнаты стоял маленький Артурек Гиршфельд, сын зубного врача, который не хотел, чтобы его называли Владек. Может быть, видел даже лицо отца, матери, старших братьев, духи которых давно его покинули, покорно уступая место духам гусар, степных атаманов и защитников Ясной Гуры [25]25
  Монастырь в Ченстохове, в 1655 г., во время польско-шведской войны, подвергнутый осаде.


[Закрыть]
. Может быть, именно возле сестры Вероники он отдыхал, утомленный своей сарматской [26]26
  Сарматизм – распространенная в XVI–XVIII вв. теория, в соответствии с которой польское дворянство (шляхта) берет свое начало от кочевых сарматов в отличие от коренного крестьянского населения.


[Закрыть]
польскостью и антисемитским католицизмом, который не сам придумал, а лишь старался им подражать, мучимый подавляемым страхом, скрытыми антипатиями, неприснившимися снами.

Но даже в приемной он повиновался порой внутреннему голосу своей двусмысленной личности, словно не в состоянии был избавиться от призраков даже рядом со свидетельницей его детства.

Сестра Вероника была уже очень стара и больна, когда впервые прибегла к его собственному оружию – издевке. Владислав Грушецкий приближался к своему пятидесятилетию, он по-прежнему приносил пирожные от «Бликли», навещал старушку регулярно, но был уже не в состоянии говорить ни о чем, кроме сельского хозяйства, посевных, урожаях, севообороте, азотных удобрениях, комбайнах «Бизон», сноповязалках, и еще о косности индивидуальных крестьянских хозяйств. Владислав Грушецкий был хорошим специалистом, блестяще окончил сельскохозяйственный факультет и много лет занимался аграрными проблемами. Но вместе с тем не вызывало сомнения, во всяком случае для сестры Вероники, что был он сыном зубного врача-еврея, никогда не работал на земле, не соприкасался с жизнью села, не понимал крестьянского образа жизни и способа мышления. Сестра же Вероника, хоть и носила рясу более полувека, оставалась все той же крестьянкой, мир воспринимала по-крестьянски, с тем неодолимым и упрямым крестьянским реализмом, с крестьянской непреклонной расчетливостью, которую не собьют с толку никакие компьютеры. И вот однажды, когда он сетовал на недальновидность крестьян, критиковал их за отсутствие предпринимательского риска, развертывал перед сестрой Вероникой свою программу оздоровления сельского хозяйства, основанную на методах частично колхозных, а частично фермерских, как если бы Польша была гибридом Небраски и Приднепровья, распалялся и иронизировал, громил и сокрушался, она вдруг прервала его жестом прозрачной, старческой руки. А когда тот умолк, произнесла с едва заметной усмешкой:

– Я хочу тебе кое-что сказать, Владек. Земледелие – занятие не для евреев…

И тут же ужаснулась собственных слов, поняв, что был то удар прямо в сердце. Своей иронией, которая – как ей казалось – давно уже стала ей чужда, она ранила саму себя. Значит, сидела все же в ее душе заноза крестьянского превосходства над этими сомнительными, пронырливыми людьми, которые непрошено пересекали чужие рубежи.

– Я глупая, старая мужичка! – воскликнула она. – Прости меня, пожалуйста, Владек…

– За что же я должен вас прощать, сестра, – ответил тот холодно и надул губы. – Ведь вы совершенно правы!

Снова крепко и уверенно сидел он в своем сарматском седле, как бы свысока поглядывая на арендаторов, что крутились возле него. Но сестра Вероника, охваченная бурей противоречивых чувств, стыдом и злостью, крестьянским упрямством и сладостью раскаяния, любовью к этому несчастному стареющему человеку и грустью по строптивому мальчишке, который, даже перед лицом неминуемой гибели, не желал покориться и изменить себе, воскликнула страдальческим голосом:

– Владек, перестань наконец искушать меня, перестань наконец передо мной прикидываться, ведь я – не вся Польша, я старая Вероника, которая хотела бы любить тебя так, как любила прежде, в твои семь лет! Не мучай меня, Владек! Мне осталось уже недолго жить…

Тогда Грушецкий расплакался. И она тоже. Держала его мокрое лицо в старых, прозрачных руках и глотала горькие слезы.

Спустя четверть часа мир позволил им вернуться к своему прежнему обличью.

Однако случиться всему этому суждено было спустя без малого сорок лет, а сейчас сестра Вероника натягивала на Артурека Гиршфельда чужую кожу. Сейчас они были врагами, вызывающе смотрели друг другу в глаза. Сестра Вероника говорила, сжимая губы:

– Еще раз скажи! Как тебя зовут!

– Владек Грушка, – ответил он и тоже сжал губы.

– Хорошо, Владек, – сказала она. Отвернулась, закрыла глаза. Подумала, что Бог простит ей дерзость. Вопреки Ему творила биографии людей. Она опустила голову и молилась в душе, чтобы дал силы продержаться, для себя и этих детей. Дети смотрели на нее с любопытством.

А Владек Грушка, за спиной сестры Вероники, показал ей язык. Я, Артурек Гиршфельд, мстительно подумал он, никогда не стану каким-то Грушкой, что бы ни случилось!

VII

Судья засыпал с трудом. Слышал мерный бой часов, отсчитывающих четверти ночи. Сон приходил обычно в три часа утра. Зимой судья относился к этому спокойно, но летом ощущал жестокость бессонницы. Уже птицы начинали переговариваться в ветвях деревьев, светлело на востоке небо, а судья только погружался в сон, которому предстояло отнять у него тот кусочек мира, что ему еще предназначался. Спал без сновидений, чутко, сознавая, что спит, вслушиваясь в отголоски утра, бренчанье посуды за стеной, шум пробудившейся улицы, возгласы извозчика, голоса детей, спешащих в школу, звонки трамваев, дыхание уснувших любовников, тявканье собак. Зимой было еще сносно, поскольку, когда он пробуждался, бледные рассветы только начинали легонько стучаться в окна. Но летом он открывал глаза в солнечном ливне, в полновесном, спелом аромате природы и потому испытывал чувство, будто украдены у него бесценные минуты жизни, которой – как он считал – у него оставалось немного. И все же он ценил эти бессонные ночи, ибо тогда царили вокруг него тишина и уединенность, он мог вволю поболтать сам с собой, по-своему пофилософствовать, даже молиться по-своему, что означало призывать Бога, дабы судил и был сам судим. Так лежал он на широкой кровати, слева была стена, на стене обои с тонким узором, серо-голубые, с изображением экзотических цветов и драконов, как на китайских ширмах времен его молодости, а справа стоял ночной столик, на нем лампа с абажуром, несколько книг, пепельница с недокуренной сигарой, тарелка, нож и яблоко. Спальня была велика, загромождена мебелью, неприбранна, с постоянно приоткрытыми дверцами гардероба, козеткой с вытертой, лоснящейся обивкой, плетеными стульями из бамбука, линялым ковром и абажуром в форме корзинки. Но судья любил эту комнату. Тут он чувствовал себя лучше всего, поскольку каждый предмет нес на себе печать его одиночества. Закрывая вечером дверь спальни, чтобы остаться в ней до утра, он обретал себя. Особенно в годы оккупации эта комната стала его крепостью, как если бы за ее порогом никакое зло не могло его настигнуть. Он медленно раздевался, бросая одежду на стулья, как делал всю жизнь с той минуты, когда освободился от опеки строгого гувернера до двенадцатилетнего возраста муштровавшего его с утра до вечера, обучая порядку, аккуратности и образцовым манерам. Было то на Подолье, в мире давно умершем, откуда судья ушел еще юношей, чтобы с тех пор, уже в одиночестве, противостоять судьбе. Итак, судья медленно раздевался, находя радость в беспорядке. Потом надевал длинную ночную рубашку, садился на мягкую кровать и выкуривал половину сигары. И наконец, удобно укладывался на кровать, сплетал пальцы поверх одеяла, смотрел в потолок и размышлял. Часы отбивали четверти ночи. Иногда Бог присаживался возле кровати, и они беседовали с ним. Случалось, что приходил дьявол. Тот не был, однако, слишком самоуверен и потому садился на козетку, и тогда судья поворачивался всем телом в сторону комнаты, опирался головой на согнутую в локте руку и, глядя дьяволу в глаза, отважно насмехался над ним. На столике горел ночник. Судья не выносил темноты.

В тот вечер он был совершенно один. Сидел на кровати и нюхал дым сигары, медленно угасавшей в пепельнице. Эти сигары в тяжкие военные времена стоили целое состояние, но отказаться от них было выше его сил. «От сигар и достоинства не отступлюсь никогда», – говаривал он в кругу друзей. Так он сидел, наслаждаясь дымом сигары, когда за стеной зазвонил телефон. Было одиннадцать часов, поздний весенний вечер, затемненное окно, на столике горела свеча, потому что электричество как раз выключили, что иногда случалось во время оккупации. Звонок телефона походил на стон. Судья встал с постели. Какой-то страх проник в его сердце. Подошел к двери, открыл ее и очутился в темном коридоре, отделяющем спальню от остальной части квартиры. Телефон еще раз зазвонил, когда он уже снимал трубку. Рука судьи слегка дрожала. Через открытую дверь в коридор проникал трепещущий свет свечи. На стене шевельнулась огромная тень.

– Алло, – сказал судья. – Слушаю.

– Судья Ромницкий? – отозвался далекий голос, шелестящий, словно на ветру. – Судья Ромницкий?

– Я здесь, слушаю, кто говорит? – воскликнул судья.

– Фихтельбаум, адвокат Фихтельбаум, вы меня помните?

– Господи Боже! – сказал судья. – Господи Боже!

С другого конца линии донесся шелестящий, четкий, но очень далекий голос, как если бы говорили из другого мира, и так оно было в действительности. Звонил адвокат Ежи Фихтельбаум, давний знакомый судьи. Речь шла о дочке адвоката, Йоасе. Отец хотел спасти ребенка от гибели.

– Обращаюсь к вам, пан судья, на пороге смерти, – сказал адвокат Фихтельбаум.

Судья воскликнул:

– Не говорите так, нельзя так говорить! К делу, к делу, пан адвокат…

Договаривались о деталях. Тень судьи двигалась по стене, достигала потолка, резко стекала вниз, к полу, вновь вздымалась.

– У меня соседи фольксдойчи, – сказал судья, понизив голос, будто опасаясь, что его услышат сквозь стену, – но выход найдется. У меня исключается. Эти немцы под боком, и еще дворник в доме, человек подлый! Но выход найдется.

Адвокат Фихтельбаум настаивал шелестящим голосом:

– Может, уже не будет возможности связаться с вами, пан судья. У меня есть надежный человек, который переведет. Умоляю, дайте адрес, умоляю, дайте адрес! И документы нужны будут…

– Понимаю, – сказал судья. – О документах можете не беспокоиться. Адрес, говорите? Нужно подумать, заклинаю вас, потерпите минутку, я должен сосредоточиться…

Наступила полная тишина, тень судьи на стене сгорбилась под тяжким бременем, на его плечах оказалась жизнь человека. Потом судья назвал фамилию и адрес, а адвокат Фихтельбаум внезапно воскликнул:

– Прощайте! Прощайте все!

Связь прервалась. Судья постучал по вилке аппарата, раз и другой. Потом положил трубку. Вернулся в спальню. Сел на кровать. Сигара уже совсем не дымилась.

– Здесь, – громко сказал судья, будто его выкликнули.

И позднее, спустя годы, сколько бы раз не отвечал «здесь», вставая со своих нар, он улыбался, вспоминая тот вечер. Была то улыбка одновременно печальная и добрая, сочувственная и насмешливая, поскольку судья думал в тот момент об адвокате Фихтельбауме, ночной рубахе, сигаре, бесчеловечности мира и свече на ночном столике. Тюремный охранник ворчал себе под нос:

– Что это вам так весело, Ромницкий, мало еще досталось?

Несколько раз он докладывал начальству, что обвиняемый Ромницкий ведет себя как полудурок.

– А он и есть полудурок, – сделал вывод начальник. – Старая рухлядь с мусором в башке. Все равно долго он не протянет.

Сокамерники тоже спрашивали судью, что означает его странная улыбка. Но он не отвечал. С возрастом стал осторожнее. Его былое красноречие куда-то улетучилось. Он стал меньше доверять людям. Испытывал некоторое чувство горечи, считая себя обойденным судьбой. И возможно, даже думал порой, что обманул его Бог, история и еще чувство справедливости, которое он вырабатывал в себе в течение полувека, не сознавая, что времена меняются, а вместе с ними меняются и понятия. Из-за этого бывал анахроничен, и в то время как другие мирились с действительностью, он продолжал оставаться непримиримым, упрекая мир в отсутствии достоинства. О сигарах не вспоминал. И сколько бы раз, каждое утро и вечер, в соответствии с установленным порядком, не отвечал он спокойным голосом свое «Здесь!», к нему приходило воспоминание, всегда живое, отчетливое и все более мучительное, и думал он тогда, что хоть сигары исчезли бесповоротно, но честь сохранилась.

Сохранилась еще и память. То был прекраснейший дар Бога, и он упорно оберегал тот дар от любой попытки грабежа. Помнил все. До мельчайших подробностей. Запах сигар и визг трамвая перед зданием суда, когда он шел на работу. Цвет неба над башнями варшавских костелов и голубиные крылья на его фоне. Рыжие пятна линялой материи на спинах еврейских лапсердаков. Варшавские дожди. Ветры, проносящиеся над Варшавой в ноябрьские вечера, когда светились неоновые рекламы. Стук лошадиных копыт на мосту Кербедзя, седую полосу реки. Колокольчики саней в снежные зимы, женские лица, выглядывающие из теплых меховых воротников. Сухие дни лета, когда на мягком асфальте отпечатывались конские подковы и змейки от автомобильных шин. Лица парикмахеров, полицейских, преступников, приказчиков, ветеранов, адвокатов, извозчиков, белошвеек, военных, художников и детей. Помнил все, до мельчайших подробностей. Фруктовые лавки, где при входе шипел сатуратор, а продавец выныривал из-за кистей винограда, чтобы приветствовать клиента. Стук швейных машин «Зингер» в портновской мастерской Мительмана на улице Белянской. Приговоры, которые он выносил именем Речи Посполитой, чьим краеугольным камнем должна была являться справедливость, а он к этому относился серьезно и потому вел непрестанный спор с Богом, законами и собственной совестью, поскольку знал, что в его руках судьбы людей. Рисунок обоев в своей спальне и форму ножичков для фруктов. Бессонные ночи и долгие беседы, когда Бог и дьявол навещали его, чтобы побеседовать о преступлении и наказании, спасении и вечных муках душ. Помнил правду. Каждый год, месяц и час. Каждого человека, с которым сталкивался, и значение произнесенных слов, совершенных поступков, передуманных мыслей. Словом, помнил правду, и был то его панцирь, который не могла пронзить ложь, чтобы через эту щель, через брешь в панцире, лишить его чести. Всю свою правду он мог бы доверить бумаге и предать гласности на погибель тому миру, что обступил его со всех сторон. Но он знал, что одно правдивое свидетельство значит не слишком много, хоть и больше, чем тысяча свидетельств ложных. И потому помнил все, до мельчайших подробностей. Полет тогдашних птиц и форму облаков на небе. Мысли давно умерших или обреченных на забвение людей. Страх и мужество, наветы и жертвенность, а еще предметы, названные фальшиво, и слова, лишенные предметности. Письма, книги, речи, проповеди, возгласы, знамена, молитвы, надгробия и митинги. Руки посланцев благой вести и руки доносчиков. Головы на пьедесталах и в петле под виселицей. Помнил времена, когда зло и обман появлялись стыдливо, тайком, переодетыми, в маске или во мраке, поскольку люди стремились делать вид, что добры и преданны правде, или даже были такими. Все это он помнил в подробностях.

И умер он спокойно, хоть и знал, что лишает мир достоверного свидетельства. Однако верил, что остаются другие, кому он передал свидетельство своей памяти. Умер в 1956 году, в маленьком провинциальном городке, у дальних родственников, которые приняли его под свой кров, когда он вышел из тюрьмы. Люди, готовые приютить обиженных, всегда найдутся в этой стране. Больной и обессиленный, он сидел обыкновенно в своей комнатке, возле открытого окна. За окном был сад, пахнущий цветами яблонь и груш. Именно оттуда пришла за ним смерть. Выглянула из-за яблонь, как серое, легкое облачко. Проплыла через открытое окно в комнату. Судья принял гостью с благодарностью и облегчением. Дело было ранним утром, в июле, стояла прекрасная солнечная погода. Рассвет был прохладным, стволы яблонь еще окутывал туман, но солнце уже стояло на восточной стороне неба, и день обещал быть жарким. Жужжали первые насекомые, а над крышами парили ласточки. Судья смотрел на смерть спокойно и с достоинством, потому что помнил все. Память, Ангел Хранитель судьи, оставалась с ним. Эта его привилегия сохранилась за ним до конца.

Впрочем, такую привилегию может иметь каждый.

Умирая, сказал: «Здесь!» – и мягко улыбнулся. Погасла его свеча. Но солнце озаряло лицо судьи в долгие часы рассвета, утра и полудня. Только тогда родственники вошли в комнату и увидели, что старый человек умер.

Однако в тот вечер, когда, сидя на кровати в ночной рубахе, громко сказал «Здесь!», как если бы его выкликнули и он рапортовал о себе всему миру, он еще жил. Жил интенсивнее, чем когда бы то ни было прежде, ибо теперь пришло время принять на себя удары судьбы и все коварство зла и отныне ему предстояло бороться со злом не только совестью, мыслями, добрыми делами, но и всем своим существованием. К этому он стремился давно. Был готов жизнью оплатить память о себе, если будет необходимо. Бог ниспослал ему благодать и позволил принести величайшую жертву. Судья, правда, не был исключением, однако принадлежал к немногочисленному меньшинству, совершавшему подобный выбор.

Потом его ожидало много подобных ночей. Но с тех пор он спал хорошо и не страдал уже бессонницей. Не слышал сквозь чуткую дремоту голосов мира, который существовал как бы помимо его участия. Спал крепко и нисколько не переживал из-за этого своего краткого отсутствия.

VIII

Доктор Адам Корда узнал о неприятностях вдовы Гостомской, когда сидел у окна террасы, читая Лукиана. Молодой мужчина бандитского вида, стоя на пороге, сообщил доктору, что отвез в гестапо некую пани Гостомскую по подозрению в еврейском происхождении.

– Такая шикарная дама не может быть какой-то там Сарой, – сказал рикша, кивнул на прощание и ушел. А доктор Корда остался, с Лукианом в руках и смятением в сердце.

Однако за годы занятий классической филологией он выработал в себе способность к логическим сопоставлениям и острой наблюдательности. И потому, не прошло и минуты, как он сумел припомнить, что ведь у них с соседкой есть общий знакомый, а именно – пан Павелек, которого он встретил однажды, когда тот выходил из квартиры вдовы артиллерийского офицера. Они обменялись в тот раз не только поклонами, но и несколькими замечаниями относительно текущих событий. Доктора Корду не удивило, что Павелек, будучи сыном офицера, томящегося в лагере для военнопленных, навещает пани Гостомскую, как-никак вдову офицера, а потому наверняка, знакомую родителей пана Павелека. Филолог не стал тратить времени. Оставив Лукиана на подоконнике, он бодро отправился в город. Сообщил Павелеку о неприятности, которая случилась с Гостомской. Павелек воспринял известие спокойно. Настолько спокойно, что доктор возвратился к Лукиану, даже не предполагая, в какое отчаяние поверг он молодого человека.

Однако Павелек и не думал сдаваться. Набрал нужный номер и попросил к телефону пана Филипека. С противоположного конца линии доносились стуки какой-то машины.

– Филипек, – произнес мужской голос. – Кто говорит?

– Пан Филипек, говорит Павел, – сказал Павелек, – нужно срочно встретиться.

– Срочно не получится. Только после работы. А где?

– На Медовой, в кафе, хорошо?

– В кафе так в кафе. Буду в четыре.

Павелек ждал, сидя за мраморным столиком, возле самого входа. Филипек был пунктуален.

– Пан Филипек, пани Зайденман попалась, – произнес Павелек.

– Что ты такое говоришь, – проворчал Филипек. На нем была форма железнодорожника, фуражку он положил на колени.

– Пани Зайденман сидит в аллее Шуха [27]27
  Улица в Варшаве, где в доме № 25 в 1939–1945 гг. находилось управление гестапо.


[Закрыть]
, – сказал Павелек.

– Почему же сразу на Шуха? – возразил железнодорожник, которому не хотелось лишаться иллюзий. – Не всех забирают на Шуха.

– А ее забрали, – сказал Павелек.

И рассказал, как все произошло. Еврей на Кручей, рикша, гестапо, доктор Корда, Павелек…

– Это все, что мне известно…

– У нее же светлые волосы, – произнес Филипек, – и очень голубые глаза.

– Но то был какой-то знакомый, кажется, довоенный. Какой-то довоенный еврей…

– Все евреи довоенные, – ответил железнодорожник, – мы с тобой тоже довоенные. Если он узнал ее как пани Зайденман, то, наверное, отправилась все же на Шуха.

– Придумайте что-нибудь, пан Филипек, – с жаром воскликнул Павелек.

– А я что делаю. Ты что, думаешь, я жену доктора Зайденмана брошу на произвол судьбы? Он мне жизнь спас! А я бы ее сейчас бросил? Ты, Павелек, верно, плохо меня знаешь.

– Я знаю вас, потому и позвонил сразу же. Я ведь помню, как вы совсем не могли ходить…

– На костылях ходил.

– А потом доктор Зайденман вас вылечил. Помню, как я водил вас по лестнице на третий этаж и как вы ноги за собой волочили.

– Он меня вылечил, послал в Трускавец, деньги одалживал. Впрочем, твой папаша тоже одалживал. Но больше всех доктор Зайденман. А ты помнишь, Павелек, его похороны?

Павелек не помнил, поскольку доктор Зайденман умер летом, когда у молодежи каникулы, но все же кивнул, чтобы не огорчать железнодорожника.

– Я-то думал, что умру первым, а он – смотри как неожиданно в могилу сошел. Похороны были необыкновенные. За гробом шел раввин, а чуть позади – ксендз. И толпы людей. Множество поляков и евреев. Он всех хорошо лечил. Необыкновенный был врач. А докторша – необыкновенная женщина.

Павелек кивнул. Железнодорожник встал.

– Ладно, – произнес он. – Беги, молодой человек. Я уж что-нибудь придумаю.

– Очень вас прошу, пан Филипек, – сказал Павелек твердо, но в его глазах были мольба и страх.

– Не для тебя, но ради нее. Она того заслуживает. А впрочем, кто не заслуживает, чтобы ради него пораскинуть мозгами…

Спустя час железнодорожник позвонил своему другу.

– Ясь, – сказал он, – говорит Казик Филипек. У меня к тебе срочное дело.

– Давай ко мне, – весело воскликнул Ясь. – Ты же знаешь, где я живу.

– Знаю, где ты живешь, – ответил железнодорожник. – Сейчас приду.

И он отправился на улицу Марии Конопницкой к современному дому, где жили богатые, влиятельные немцы. Позвонил у двери, снабженной табличкой с красиво выгравированной надписью: «Johann Müller, Dipl. Ing.» [28]28
  Иоганн Мюллер, дипломированный инженер ( нем.).


[Закрыть]
. Дверь открыла служанка, а когда он себя назвал, сказала, что господин директор Мюллер ожидает его в кабинете.

Тот действительно ожидал в кабинете. Невысокий, коренастый, с белыми волосами и румяным лицом. Звали его Иоганн Мюллер. Был немцем, уроженцем Лодзи, боевиком ППС [29]29
  Польская социалистическая партия.


[Закрыть]
, узником Павяка [30]30
  Тюрьма в Варшаве.


[Закрыть]
и ссыльным. Когда-то он стрелял в шефа жандармов в Радоме. Промахнулся. Пошел на каторгу. Вернулся и снова стрелял в агентов охранки. В конце концов оказался вместе с Филипеком в Красноярском крае, где вместе корчевали тайгу, удили рыбу в огромных реках, пели песни и ожидали великой войны народов, которая должна была принести независимость Польше. Дождались той войны и участвовали в ней.

Иоганна Мюллера все друзья и товарищи называли «Ясь» и посмеивались над его немецким происхождением. «Какой из тебя немец, Ясь?» – восклицали они. «Я немец телом, а душой поляк», – весело отвечал Иоганн Мюллер. И так было в действительности. Отец Иоганна Мюллера, Иоганн Мюллер-старший, был мастером-текстилыциком в период, когда город рос и набирал силу. Старик Мюллер был немецким рабочим, а немецкие рабочие в ту пору почитывали Маркса и принадлежали к партии Фердинанда Лассаля [31]31
  Всеобщий германский рабочий союз, просуществовал с 1863 по 1875 г.


[Закрыть]
. Так что отец воспитал своего сына в социалистическом духе. В тогдашней Лодзи это привело лишь к тому, что Мюллер-младший вступил в борьбу с царизмом за независимость Польши. В девятнадцатом веке вообще все было просто. Лишь позднее мир стал столь сложен.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю