412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анджей Щипёрский » Начало, или Прекрасная пани Зайденман » Текст книги (страница 6)
Начало, или Прекрасная пани Зайденман
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:19

Текст книги "Начало, или Прекрасная пани Зайденман"


Автор книги: Анджей Щипёрский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)

Куявский был человеком верующим, а верил он так, как и все те, кто его окружал. Молился, ходил в костел, исповедовался и причащался, вверял себя покровительству Божьей Матери, любил Польшу, свою истинно католическую родину, страдающую на кресте неволи как, да простится подобное сравнение, сам Господь Иисус, что, несомненно, давало ей право зваться «Христом народов», не уважал православных и греховных москалей, лютеранских и жестоких немцев, а также исповедующих веру Моисееву и шумливых евреев, но, естественно, всех по-разному – не уважал москалей, потому что были его угнетателями, несли с собой Сибирь, кнут, арестантскую кибитку, по-другому не уважал немцев, поскольку были извечными врагами, которые, может, даже и достигли большего, может, даже и работали лучше, но Куявским, как славянином, пренебрегали, так что и он платил им неприязнью и насмешкой, и уж совсем иначе не уважал евреев, ибо те, в свою очередь, были ниже, чем он, вечно стремились его перехитрить, одурачить, в то время как он чувствовал себя более здешним, в собственном доме, чем все они, вместе взятые. Евреи были чужаками, он же вырастал из этих древнепольских корней, то были его реки, поля и ландшафты, в которых евреи возникли всего лишь как странники. И потому Куявского раздражали еврейские лавки, дома и мастерские, поскольку занимали они его собственное пространство, в котором он сам с таким трудом помещался. И приходилось ему порой распихивать других, чтобы у себя в доме найти угол, где он мог бы преклонить усталую голову.

Куявский ужасно мучился в течение нескольких часов, но вечером отправился на второй этаж и заявил судье, что работать у Мительмана на Белянской согласен.

– Устал я от нищеты, пан судья, – сказал он, как бы желая оправдаться за то, что теперь оружие складывает, польскую косу ставит в угол, чтобы взяться отныне за еврейскую иглу.

Судья Ромницкий сказал:

– Ну и слава Богу, что есть у вас, пан Куявский, голова на плечах.

Куявский был наделен портновским талантом, а Мительман был мастером среди мастеров. Невысокий и расторопный работник-христианин хозяину модной фирмы на Белянской пришелся по душе, тем более что иметь в мастерской хотя бы одного гоя было в интересах Мительмана, поскольку это привлекало к нему особенно разборчивую клиентуру. В наилучшие дома он посылал Куявского, так как в наилучших домах, даже весьма либеральных, прогрессивных и изысканных, портной-христианин не нарушал извечного нравственного порядка, хоть это и не в полной мере отвечало европейскому взгляду на мир. Зарабатывал Куявский неплохо, но состояния так и не нажил. Остался в своем подвале.

Но вот в 1940 году Мительман стал готовиться к переезду в гетто. Осенью, ветреным и дождливым вечером, он появился в подвале Куявского и сказал:

– Пан Польдек, я ухожу в гетто. У меня склад лучшего шевиота в Варшаве, вы сами знаете. Там сто двадцать пять рулонов бельского рапапорта [35]35
  Шерстяная ткань производства фабрики в г. Бельско-Бяла.


[Закрыть]
и еще рулоны из фирмы Янковского, что мы вместе отбирали перед самой войной. У меня мастерская, что не нужно вам рассказывать. Я ухожу в гетто. Вы – единственный христианин в моей фирме, вы это сохраните для меня до лучших времен.

– Пан Мительман, – воскликнул портной Куявский. – Где я все это сохраню? Здесь в подвале?

– А я разве говорю, что здесь в подвале? Это же целое состояние. Берите от него понемногу, зарабатывайте, сохраняйте, приносите хоть немного от прибыли в гетто, потому что я доверяю вам, как родному отцу. А как война закончится, заложим совместное дело, Мительман и Куявский, пусть даже будет Куявский и Мительман или Куявский и компания, для меня уже не так важно, но для вас лучше, чтобы все же Куявский и Мительман, потому что с фамилией тоже немного считаются, меня в городе немножко знают.

Так они и сделали. Портной Куявский вступил во владение имуществом портного Мительмана. И встречались они в здании суда на улице Лешно, пока это было возможно, и Куявский приносил Мительману деньги, и еще приносил еду, приносил доброе слово, приносил свое сочувствие, дружбу, совет. Мительман становился все слабее, Куявский – все сильнее, но его это совсем не радовало, ибо он знал, что вершится страшная несправедливость, что евреи страдают, гибнут, и кара за их грехи превосходила человеческое воображение, даже если они и согрешили безмерно, не уверовав в слова Спасителя. К тому же если евреи и грешили, то наверняка не так уж много грешил Мительман – человек благородный, добрый, щедрый, справедливый и набожный, хоть, правда, и по обряду Моисееву, что одобрения не заслуживает.

Куявский не претендовал на особую интеллектуальность и порой испытывал некоторое недовольство собственным разумом, упрекая себя в ограниченности, он говаривал иногда: «Я, вообще-то говоря, идиот, но разве моя в том вина, что я идиот, а уж если я сам сознаю, что я идиот, но, наверное, не такой уж я идиот!» – короче говоря, он не испытывал стремления к философствованию, не углублялся в тайны человеческого бытия и не вершил суд над миром, но отдавал себе, однако, отчет в том, что вокруг него разверзся ад, восторжествовало зло, которому следует по мере возможности действенно противостоять. Он шил брюки для немецких офицеров, поскольку в его брюках или без его брюк – они все равно творили бы то, что творили, в конечном счете из бриджей никто не стреляет, с голыми задницами они будут так же убивать несчастных евреев, с голыми задницами будут так же расстреливать поляков, а что касается российских морозов, где-то там, под Москвой, то он, Куявский, не шьет полушубки для немецкой армии, в его бриджах задницы у них промерзнут не только под Москвой, но даже под Рембертовом, и потому он не испытывал угрызений совести из-за того, что зарабатывает у немцев, к тому же воодушевляло его романтическое и патриотическое стремление нести помощь людям нуждающимся, обиженным и преследуемым.

Внезапно, весной 1942 года, он стал владельцем большого состояния, так как портной Мительман просто умер в гетто, а его единственный сын, зубной врач Мечислав Мительман, погиб спустя несколько дней, был застрелен на улице Рымарской. Таким образом, в руках портного Куявского оказалось состояние, накопленное за долгие годы, благодаря старательности и трудолюбию еврея-закройщика и нелегкому труду его подмастерьев. Для Куявского не подлежало сомнению, что состояние является его собственностью лишь частично, но он не имел ни малейшего представления, кому принадлежит остальная часть. Наверняка не немцам! Может быть, евреям? Но где теперь евреи? И кто из евреев имеет право претендовать на состояние портного Мительмана? Тогда, может быть, состояние принадлежит польскому народу? Куявский оказался перед дилеммой. Тем временем, однако, продолжалась война. Евреи и поляки погибали, а состояние в руках портного Куявского росло благодаря спросу на бриджи и выходные брюки для офицеров вермахта.

Портной пришел к заключению, что его коллекция картин для будущего музея будет носить имена двух жертвователей, а именно – Аполлинария Куявского и Вениамина Мительмана, и решил еще, что учредит литературное издательство «Куявский и Мительман». По этому вопросу он обращался за советом к судье Ромницкому. Тот время от времени был его клиентом, но уже не в прежнем смысле. Судья больше не шил костюмов на заказ, но распродавал произведения искусства, в основном картины, которые собрал за минувшие десятилетия.

Куявский не раз давал возможность подработать и пану Павелеку, посредничавшему в сделках, хотя и сознавал, что в вопросах искусства пан Павелек разбирается меньше, чем он сам. Портной был наделен врожденным художественным чутьем, через его руки проходило множество красивых и ценных предметов, даже у тупых немецких офицеров покупал он хрупкий фарфор, подсвечники, миниатюры. Ему нравилось немцев надувать, и делал он это с удовольствием, поскольку знал, что вещи, которые они предлагали, почти всегда были добыты грабежом.

В сущности, Куявский находил определенную гармонию в своем существовании в годы войны. Жизнь в окружении произведений искусства доставляла ему удовольствие. Деньги придавали уверенности в себе. Теперь он бывал желанным гостем в весьма культурных домах. Элегантные дамы подавали ему руку для поцелуя и относились к нему со снисходительной симпатией. И все же он знал, что не должен позволять себе лишнего, что, несмотря ни на что, оставался портным, а все эти люди были элитой нации, были образованны, начитанны, свободны, самолюбивы, вежливы, но прежде всего необычайно тонки, умны и прекрасны, даже в своей тягостной нужде, даже продавая последнюю безделушку, серебряную вазу или старую книгу. И потому он был не в состоянии торговаться с ними. А они, вопреки видимости и всему тому, что о них говорили прежде и позднее, обладали каким-то особенным чутьем, не торговым, конечно, не купеческим, а просто нравственным, которое подсказывало, что Куявский никогда их не обманет и никогда не посмеется над их бедой, потому что связывает их с Куявским некая нить зависимости, таинственная и парадоксальная, но необычайно важная, ибо протянулась она из древнего клубка польского духа, польской истории и культуры, из неповторимого мотка польской пряжи, нить зависимости и общности, которая повелевала портному испытывать уважение и благодарность за то, что может их поддержать, помогая уцелеть, ведь если не уцелеют они, то не уцелеет и он, ибо есть в них нечто такое, чего ни они, ни он не в состоянии выразить словами, но что позволяет ему оставаться поляком, пока в Польше существуют они – и ни минуты больше!

Итак, Куявский находил в своей жизни благословенную гармонию. И лишь одна забота вселяла тревогу в его сердце. Тревожило его, что Господь Бог как будто отвернулся от Польши, подвергая ее чрезмерно тяжкому испытанию. И в чем же Польша так уж провинилась, если, вынесши столетие неволи и страданий, возродилась после Великой войны и просуществовала всего двадцать лет? Наверное, не все, что происходило в Польше, было нормально, но разве в других странах все было так уж нормально? Разве это нормально, если мощная Франция оборонялась всего лишь месяц и так постыдно капитулировала, чуть ли не на колени падая перед Гитлером? Разве нормально, если Советы, простираясь до самого конца света, с треском лопнули под немецким натиском в течение двух месяцев? А ведь это Советы совместно с Гитлером совершили раздел несчастной Польши! За такой грех Бог заслуженно их покарал – бежали перед немцами аж до самой Москвы и лишь там кое-как пришли в себя, начав оказывать более действенное сопротивление. Так что же такое особенное было в Польше и поляках, что приходится им снова страдать, как никогда прежде? Почему Бог столь жестоко терзает Польшу и поляков?

Подобные вопросы удручали Куявского, ему казалось, как, впрочем, и многим другим людям в этом мире, что историей человечества управляет Бог. Он не дождался времени, когда все без исключения события получили свое объяснение с помощью научного метода диалектического материализма, но если бы и дождался, все равно не уверовал бы в него, так как в соответствии с тем методом был он мещанином, слепцом, заблудившимся между классовыми границами, характер которого, сознание и привычки формировались под воздействием портновских ножниц, швейной машины «Зингер» и катушек с нитками и потому представлял собой несознательный, несовершенный и исковерканный ходом истории продукт социологической интерпретации человеческой судьбы, в то время как сам он – портной Куявский, великолепно знал, что душу получил от Бога, что наделен совестью, столь же единственной и неповторимой, как совесть Вениамина Мительмана, судьи Ромницкого, пана Павелека или просто немца Гайслера, для которого шил бриджи с кожаной вставкой на заду, и что он, следовательно, обязан слушаться собственной совести, которая и есть его главное оружие против неправедности мира, а если диалектическому материализму это слово чуждо, если ему понятна одна только социальная обусловленность, то он, этот самый диалектический материализм, неизбежно станет – вольно или невольно – способствовать неправедности, растлению мира, даже если и стремился бы он, вопреки совести портного Куявского и намерениям Бога, мир спасти.

Но он не дождался времени, которому предстояло наступить, когда его останки уже несколько лет покоились в братской могиле, среди многих других, расстрелянных во время уличной экзекуции осенью 43-го, его коллекцию поглотил пожар восстания и развеял ветер, бушующий на пепелищах города, а его душа наслаждалась радостью общения с Богом, с душой Вениамина Мительмана и с душами тех милых, достойных людей, которых он поддерживал, приобретая произведения искусства, будучи до конца или почти до конца своих дней уверен, что сделает прекрасный подарок одному из музеев независимой Польши.

А последний день жизни портного Куявского стал как бы отражением и кратким изложением всей его судьбы, начиная с детства. Мальчиком он был живым и непослушным, вечерами подворовывал груши из сада местного ксендза, никогда не мог долго усидеть на одном месте. Так вел он себя и в то утро, после того как проснулся, испытывая беспокойство и подавленность. Бесцельно кружил по своим комнатам, выбегал на балкон, несмотря на скверную погоду, возвращался в гостиную, чтобы через минуту появиться внизу, в «ателье», где шла обычная повседневная работа, снова поднимался по лестнице на третий этаж, бегал по комнатам, весь какой-то взвинченный, внутренне переполненный и в то же время пустой, странным образом жаждущий познать мир и его тайны, все еще не раскрытые.

Около полудня наступила пора его юности. Упругим и бодрым шагом направился он к Саксонскому саду, что некоторым прохожим казалось немного комичным, они оглядывались на маленького человечка в темном пальто, желтых штиблетах, с тросточкой, походившего на смешного франта из местечка в бывшей Плоцкой губернии, у него были длинноватые, косо подстриженные бачки, чрезмерно напудренные после бритья щеки, перстни на пальцах, забавный танцующий шаг, слишком длинный для его коротких ножек, стремившихся, однако, ступать по-мужски, плавно, с известной грацией, но одновременно и с уверенностью, которую мужчине придает стройная и высокая фигура. Итак, портной Куявский, уже несколько успокоившись, шел проведать судью, обменяться с ним взглядами на ситуацию, а может, даже убедить его продать великолепную миниатюру на дереве, изображающую шестьдесят восемь людей и животных, собравшихся на деревенской ярмарке в середине семнадцатого столетия.

Дойти до цели ему, однако, не удалось, потому что на улице Нецалой жандармы замели его в «будку» [36]36
  Крытый грузовой автомобиль для перевозки арестованных в период немецкой оккупации ( прост.).


[Закрыть]
, а когда он пытался доказать, что шьет брюки для высшего немецкого командования, огрели прикладом по спине, да так больно, что дыхание перехватило, голова закружилась, и он тут же замолчал. Так наступил для него возраст зрелости. В камере он продолжал хранить молчание, а если и произнес несколько фраз, то лишь в надежде, что сумеет утешить и успокоить своих товарищей по несчастью. Он уже знал, что суждено ему умереть под стеной варшавского дома. Был наслышан об этой процедуре публичных экзекуций, уже свирепствовавших по городу некоторое время. Что боялся смерти, сомневаться не приходится, но чувство собственного достоинства не позволяло ему обнаружить страх.

Ночь он провел в молитве и размышлениях о мире. Так началась старость, которой, в бытность свою еще портным на улице Маршалковской, так и не изведал, поскольку было ему тогда всего сорок лет и питал он большие надежды на будущее. Но в последнюю ночь он простился со всяческими надеждами. Утреннюю зарю встретил с невозмутимым спокойствием. Этот обыкновенный портной, самый заурядный человек под солнцем, и, честно говоря, довольно комичный и напыщенный в своем дешевом тщеславии, а может, просто неумный, который втайне продолжал верить, что при ревматизме лучше всего спать в кровати вместе с котом, потому что через какое-то время ревматизм перейдет в кота и окончательно покинет больное тело, этот самый обыкновенный, простой человек из бывшей Плоцкой губернии, твердивший в детстве стишок: «Кто такой ты, – поляк малый, каков знак твой, – орел белый!» – который не слишком любил евреев, терпеть не мог москалей, опасливо презирал немцев, а о других людях знал мало или совсем ничего, этот портняжка-христианин, заработавший состояние на рулонах еврейского шевиота, а потом наивно мечтавший о возвышенной роли мецената, удостоился за несколько часов перед смертью чуда посвящения в тайну. И вещи, дотоле скрытые, увидел он совершенно отчетливо, в их полной сущности, значении и бренности. Но даже и это чудо было несколько банально, как, впрочем, все, что имело отношение к портному Куявскому. Ибо общеизвестно, что великая мудрость дается под конец людям порядочным, но отбирается у мошенников. Ведь что же такое та величайшая и самая загадочная мудрость человека, если не способность называть добрым то, что доброе, а дурным то, что дурно? Именно в этом простой портной, великолепно владевший ножницами, превзошел многих позднейших философов и пророков. Но если даже он и не владел бы ножницами столь превосходно, все равно превзошел бы их, ибо носил в своем сердце меру справедливости, доброты и любви к ближнему. И потому, завершая свой жизненный путь под стеной варшавского дома, умирал он необычайно достойно и прекрасно, предварительно простив своих убийц, так как знал, что и они умрут, но смерть не очистит их от позора. Простил всех людей и весь мир, придя к заключению, что мир несовершенен и противится намерениям Бога, он же хотел видеть мир таким, где каждый будет свободным человеком, невзирая на расу, национальность, мировоззрение, форму носа, образ жизни и размер обуви. Вспомнил тогда даже о размере обуви, так как оперировал не философскими категориями, а итогами своих банальных и, возможно, даже совсем наивных наблюдений, совершаемых с позиции портного, снимающего мерку для пары брюк. Но что же в том плохого, если оказался он все же прозорливее, чем все те вещие спасители и преобразователи мира, которым предстояло прийти после него и снова пересчитывать людям кости, рыться в их происхождении, если не расовом, то уж в классовом-то непременно, надевая на них ошейники, как на сморгонских медведей, чтобы всегда танцевали под ту мелодию, которую заиграет для них победоносная гармошка в мчащейся по Европе, мощной и неудержимой, гоголевской тройке.

Он умер под стеной дома, а когда палачи кинули его тело в кузов и уехали, какая-то женщина смочила платочек в крови портного, застывавшей на тротуаре, и унесла с собой, как знак человеческого мученичества.

Так он вошел в пантеон национальных героев, хотя нисколько не стремился к этому и в последний момент у него даже мысли не возникло, что он герой. В ту последнюю минуту он знал, что был порядочным человеком, что желал добра миру, ближним и еще Польше, которую на свой провинциальный манер любил всю жизнь. Зато не знал, что станет героем, а если бы узнал, то категорически бы потребовал, чтобы его вычеркнули. А потом было уже поздно! Отвергая его идеалы свободы и насмехаясь над его простой портновской жизнью, его смерть вознесли на алтарь, как образец и пример. Но так до конца и не выяснилось, в чем именно тот пример состоял. Ведь, что ни говори, в город он вышел с намерением совершить прогулку по Саксонскому саду. Может, примером должны были стать подобные прогулки? А может, его мастерство во владении ножницами? Или его любовь к перстням с фальшивыми гербами? Так это никогда и не выяснилось. Важна была только его смерть, будто смерть, в отрыве от жизни, которая ей предшествовала, может вообще что-нибудь значить.

XI

– Дорогой партайгеноссе Штуклер, я бы не пришел к вам, чтобы вести спор из-за какой-то еврейки.

– Это добросовестный информатор, он крутился среди варшавских евреев несколько лет. Неплохо их знал…

– Вполне возможно, партайгеноссе Штуклер, однако эта особа принадлежит к числу моих старых друзей.

Штуклер пригладил волосы на висках. Поднял на Мюллера спокойные, немного сонные глаза.

– А если она даже и вдова офицера? – мягко произнес он. – Наверное, не произойдет ничего страшного, если мы задержим ее.

– Я пришел к вам не из-за вдовы польского офицера, а из-за моей хорошей знакомой, – подчеркнул Мюллер. – Вам не в чем упрекнуть эту женщину. Она попала сюда по ошибке.

– Не исключено, – ответил Штуклер и поднял трубку.

Негромко распорядился, чтобы привели Марию Магдалену Гостомскую. Положив трубку, повернулся к Мюллеру.

– Партайгеноссе Мюллер, – сказал он. – Вами можно восхищаться. Я в этом городе всего несколько месяцев и уже чувствую усталость. Надо иметь исключительный характер, чтобы привыкнуть к польской среде.

– Столько уже лет, – ответил Мюллер. – Чуть ли не всю жизнь прожил я здесь. Они вовсе не так уж плохи. Между нами говоря, некоторые из них несколько разочарованы.

– Разочарованы? – с расстановкой повторил Штуклер.

Мюллер в глубокой задумчивости кивнул.

– Здесь многие рассчитывали на нас в течение десятков лет. Ощущали более сильную близость к нам, чем к москалям. Здесь русских часто называют москалями. Что ж, я далек от политики, партайгеноссе Штуклер, но чрезмерная суровость по отношению к ним не представляется мне правильной. В особенности сейчас, учитывая события на фронте.

– Но они славяне, – произнес Штуклер.

Мюллер кашлянул. Как она себя поведет, думал он. Достаточно ли сообразительна, чтобы понять нашу совместную игру? Мюллер почувствовал, что его затылок стал влажным. Я играю по-крупному, но ее ставка выше. Лишь бы только сумела сыграть, как надо.

Штуклер бледно улыбнулся.

– Ужасный город, – сказал он. – Дикий город. Через неделю я еду в отпуск.

– Куда? – спросил Мюллер. Язык его совсем одеревенел.

– Домой, – ответил Штуклер. – Я родом из Зальфельда, в Тюрингии.

– Очень красивые места, – сказал Мюллер.

Штуклер кивнул и прикрыл глаза.

Нужно стремительно вскочить со стула. Говорить много, громко. Броситься к ней с возгласом удивления и радости. А если она не знает немецкого? В этой ситуации я не могу заговорить по-польски…

– Я люблю верховую езду, – произнес Штуклер. – Совершаю прогулки в седле. Это очень успокаивает.

– И здесь тоже?

– Очень редко, к сожалению. Не могу позволить себе лишней свободной минуты, никаких развлечений.

– Служба, – сказал Мюллер со вздохом. – Здесь, в сущности, тоже линия фронта.

– Да. Здесь линия фронта, – подтвердил Штуклер.

А что, если ее приведут вместе с переводчиком? Я совершил ошибку. Не выяснил у него, говорит ли она по-немецки. Если я заговорю по-польски, могут возникнуть подозрения. Слишком мало знаю об этой женщине.

– Но теперь я отдохну, – сказал Штуклер. – Возможно, приму даже несколько лечебных ванн. Вам известно, партайгеноссе Мюллер, что у нас в Зальфельде много минеральных источников?

– Впервые слышу, – ответил Мюллер. – А при заболеваниях желудка тоже помогают?

Вскочу со стула и воскликну, что чувствую себя обиженным. Отчего вы не сослались на меня, милая дама?

– Такие тоже есть, – сообщил Штуклер. – Но главным образом, общеукрепляющего действия. В последнее время я чувствую себя усталым. Может, это нервы?

– Ничего удивительного, партайгеноссе Штуклер.

Открылась дверь, и Мюллер ощутил обморочную слабость. В кабинет вошла красивая блондинка в сером костюме для прогулок, элегантная, стройная, с бледной кожей и огромными голубыми глазами. Позади нее появился толстый эсэсовец. Мюллер поднялся со стула.

– Не сослаться на старого Иоганна Мюллера, дорогая моя, вот уж поистине непостижимо!

Господи Иисусе, молился он, Господи Иисусе!

– Я знала, что это ошибка, господин Мюллер, – ответила она спокойно и свободно по-немецки. – Не хотелось вас беспокоить.

– Милая госпожа Гостомская! – воскликнул он.

Ее глаз он не видел, смотрел несколько выше, над ее головой, все еще опасаясь, что произойдет что-нибудь ужасное.

Штуклер неподвижно сидел за столом. Внезапно он произнес:

– Ваша фамилия Гостомская? Вдова польского офицера?

– Естественно, – ответила она.

– Ошибки случаются, – сказал Штуклер. – Но мы исправляем наши ошибки.

На улице Мюллер взял ее под руку. Шли быстро, ровным шагом. Седой, румяный, невысокий мужчина и стройная, красивая женщина ростом выше него.

– Я ничего не понимаю, – сказала она. – И мне как-то нехорошо.

– Можем говорить по-польски, – ответил он. – На Кошиковой есть кондитерская. Зайдем туда.

Они выглядели странной парой, на странной, слишком быстрым шагом совершаемой прогулке. Он рассказал ей, каким образом оказался у Штуклера.

– Боже мой, – вздохнула Ирма Зайденман. – А я пана Филипека почти не помню.

Ей показалось, что идет она под руку с мужем, доктором Игнацием Зайденманом, ведь это он извлек ее из клетки в гестапо. Мюллер ощутил на руке прикосновение ее ладони.

– Спасибо вам, – сказала она очень тихо, и он испытал наслаждение. – Всегда буду помнить этот день. И никогда, никогда ноги моей не будет в аллее Шуха.

Наверное, она была права, когда, сидя в клетке, воспринимала свое существование как мир, сохранившийся в памяти, лишь то, о чем помнила. Если жизнь была тем, что уже прошло, она была вправе допускать, что никогда не придет в аллею Шуха, а этот апрельский день навсегда останется в ее сознании. Но ведь жизнь – это также то, что еще не свершилось. Изнурительное движение вперед, до самого конца пути. В течение следующих двадцати пяти лет она ежедневно приходила в аллею Шуха и даже входила внутрь здания, в подвале которого находились клетки. И почти никогда не думала о том апрельском дне, о ночи, что провела за решеткой, ожидая смерти из-за идиотского портсигара с инициалами И.З. Ежедневно входила в здание министерства, где занимала важный пост, и даже не помнила, что в том же здании находится музей мученичества, а когда обстоятельства напоминали ей об этом, испытывала неприятное чувство. Ее жизнь была тем, что свершилось, правда, далеко не всем, что свершилось уже окончательно, а скорее тем, что до конца не свершилось, что находилось пока в стадии свершения. Это занимало ее мысли. Только на этом сосредотачивалось ее внимание. Порой снились ей мучительные сны, но не о войне и оккупации и даже не о докторе Игнации Зайденмане, который еще существовал где-то в ее памяти, в самых дальних уголках воспоминаний, но уже не как муж, а скорее как знак и символ прошлого, давно погребенного под пеплом, знак чего-то доброго и ценного, заполнявшего некогда ее жизнь, но потом отошедшего в тень, под натиском всего того, что совершалось лениво, в каком-то страдании, ожидании, горечи, но это страдание, это ожидание и было смыслом всего того, что заполняло все мысли Ирмы Зайденман, потому что была она женщиной активной, честолюбивой, умной, ей хотелось лепить действительность собственными руками, ощущать кончиками пальцев не только ее шероховатость, но и гладкость, в которой тоже не было недостатка, особенно в те минуты, когда что-то наконец все же свершалось, чтобы в свой черед уступить место делам еще не свершившимся.

Временами она с удивлением замечала, что скрыт в ней некий необычный инструмент, который резонирует неправильно, подобно треснувшей скрипке. Возможно, думала она спустя много лет, будучи уже очень старой женщиной, возможно, трещина в этой ее скрипке появилась как раз во время войны, в ту ночь, проведенную в клетке в аллее Шуха, или еще раньше, летом 1938 года, когда на рассвете она услышала по телефону, что ее муж, доктор Игнаций Зайденман, только что скончался. Что-то звучало фальшиво в том инструменте, и Ирма знала об этом, так как ее ощущение жизни было очень гармонично. Когда она расчесывала седые, как бы не совсем чистые волосы, что под старость часто бывает у светлых блондинок, и рассматривала в зеркале свое морщинистое лицо, сидя в уютной, солнечной комнате на авеню де ля Мотт-Пике, или когда просматривала газеты на террасе кафе на авеню Боске, где почти каждый день пила citron presse [37]37
  Лимонный сок ( фр.).


[Закрыть]
, одинокая, старая еврейка на парижской мостовой, итак, когда все это происходило, спустя тридцать лет после того дня, когда Штуклер разрешил ей покинуть здание гестапо вместе со стариком Мюллером, она совсем не помнила ни Штуклера, ни зарешеченной клетки, а только небольшой кабинет с письменным столом цвета темного меда, двумя телефонами, пальмой в горшке у окна, ковром, обтянутыми дерматином креслами, тот небольшой кабинет помнила превосходно, помнила лицо секретарши, пани Стефы, но более всего – лица тех троих мужчин, которые вели себя грубо и издевательски, тогда, в апреле 1968 года, когда они явились в кабинет, чтобы ее оттуда выгнать. И теперь, уже старой женщиной, на парижской мостовой, она совсем не помнила или, может, не желала помнить, что во время войны, в том же самом здании угрюмо повторяла: «Меня зовут Мария Магдалена Гостомская, я никакая не Зайденман! Я вдова офицера, а не еврейка!» – этого события она совсем не помнила, зато помнила совсем другое событие, в том же здании, может, даже на том же этаже, теперь трудно вспомнить, совсем, стало быть, другое событие, когда она язвительно сказала тем троим, ироничным и несговорчивым, что совершенно не собирается беседовать с ними, что намерена говорить со своим руководством, с людьми, которые несут ответственность за эту страну, а уж те, несомненно, сумеют понять и ее ситуацию, и ее позицию, невзирая на идиотский факт, что ее зовут Гостомская-Зайденман, Ирма Гостомская-Зайденман. Те трое согласно кивали, а один сказал: «Ладно, ладно! Не надо терять время…» Она забрала сумочку, но, когда протянула руку за папкой еще не просмотренных документов, как обычно делала, уходя из своего кабинета, чтобы дома еще немного поработать, один из мужчин демонстративно сказал, что дела следует оставить, что нет нужды захватывать дела. «К этому уже нет возврата, моя милая…» – сказал он. И оказался прав. Возврата не было. Но потом, спустя годы, она сознавала, что тот внутренний инструмент испорчен, что звучащая в ней нота фальшива, поскольку Штуклер возникал как едва уловимая тень, Штуклер был призраком, символом, инцидентом, в то время как те трое, что пришли тогда и не разрешили ей захватить папку, и пани Стефа, которая отвернулась лицом к окну, когда Ирма в сопровождении троих мужчин проходила через секретариат, были действительностью, жизнью свершившейся до конца, но прерванной столь резко, в течение одной минуты, жестоко и подло. И помнила она только это. Не помнила Штуклера, Мюллера, пана Филипека и Павелека, не помнила доктора Адама Корду, а лишь тех мужчин в кабинете, силуэт пани Стефы на фоне окна, и еще заплывшие, обрюзглые и неприязненные лица тех, с кем она говорила потом, руки таможенников на ее багаже, документах, книгах и блокнотах, только все это помнила она, сидя перед зеркалом в комнате на авеню де ля Мотт-Пике, старая женщина, одинокая еврейка на парижской мостовой, которая ощущала Польшу в своем горле, как тампон, как кляп. Не раз говорила себе: «Я несправедлива. То была моя родина, значит, я несправедлива!» Но уже через минуту – глотая с трудом citron presse, с облегчением добавляла: «А зачем мне быть справедливой, если я – старая, обиженная баба, у которой все отняли только из-за того, что зовут меня Ирма Зайденман?» И ей уже не хотелось быть справедливой. Ведь каждый вправе быть несправедливым, если Бог ниспослал ему несчастье.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю