355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анджей Щипёрский » Начало, или Прекрасная пани Зайденман » Текст книги (страница 8)
Начало, или Прекрасная пани Зайденман
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:19

Текст книги "Начало, или Прекрасная пани Зайденман"


Автор книги: Анджей Щипёрский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)

– Генек! – сказал Павелек тоном убеждения, как если бы говорил с маленьким ребенком. – Там ты в безопасности. Тебе известно, сколько труда стоило найти такое роскошное укрытие? Сколько я уговаривал Флисовского, чтобы тот принял тебя на какое-то время. Я, кстати, сейчас ищу…

– Ах, не говори так много! – сердито прервал Генек, а его капризные губы сложились в гримасу неприязни и пренебрежения. – Знаю, ты делаешь все, что в твоих силах. Но ты ведь ходишь по городу, встречаешься с людьми, ездишь на трамвае, на рикше, один или с какой-нибудь девушкой, и кладешь руку на ее колено. А с меня хватит, к черту!

– Я не кладу руку на колено! – крикнул Павелек, так как Генек коснулся кровоточащей в его сердце раны. – А в том, что ты сидишь у Флисовского, виноват не я. Неделю назад ты поперся к парикмахеру. Зачем ты туда пошел? Ведь это же…

– Я что, горилла? – сказал Генек с гневом и обидой. – Я что, должен выглядеть как волосатая обезьяна, только потому, что ты запер меня на этом чердаке?

– Я тебя запер! Я?

Генек Фихтельбаум махнул рукой.

– Хорошо, не ты! Но должен же я хоть время от времени куда-нибудь сходить, передохнуть, увидеть людей. Тебе трудно понять меня, Павелек, но какое это наслаждение, поверь, истинное наслаждение, вот так, просто пройтись по Кошиковой, без цели, просто пошляться.

– Ты не должен этого делать, – твердо сказал Павелек.

– Знаю! Я же покорен, как ягненок. Ты никогда еще так мной не командовал, предводитель! Я буду послушен. Но время от времени, скажем два, три раза в месяц, я должен спускаться с этого проклятого чердака.

– При условии, что вместе со мной…

– Ты спятил, не стану же я подвергать тебя опасности!

– Разумеется, – ответил Павелек. – Но мы договоримся, что, когда ты выходишь, я иду за тобой на некотором расстоянии, наблюдаю…

– Не изображай из себя лорда Листера [53]53
  Детектив, герой криминальной повести, популярной в Польше перед войной.


[Закрыть]
, Павелек! Собираешься за мной следить? Для чего? Ведь ты все равно не поможешь мне…

– Зато буду знать, что с тобой, где ты… Тогда, может, удастся что-нибудь устроить.

– На выкуп у нас уже нет денег, Павелек.

– Деньги всегда можно достать. И запомни, ни шагу больше к парикмахеру! Туда приходят разные люди, ты в закрытом помещении, возможность действовать ограничена из-за этой проклятой простыни на шее…

– Знаешь, тот парикмахер рассказывал еврейские анекдоты. Я рыдал от смеха.

– Ты, похоже, не отдаешь себе отчета в серьезности своего положения!

– Вероятно, – ответил Генек. – Но все же это мое положение, не забывай, будь добр.

Желая избежать новой стычки, Павелек принужденно рассмеялся.

– Ладно, Генек. А сейчас, прошу тебя, возвращайся к Флисовскому. Я забегу послезавтра, тогда и обсудим в деталях твои прогулки.

Они пожали друг другу руки. Павелек вошел в здание библиотеки, Генек свернул в сторону Маршалковской. В тот день Павелек видел его в последний раз. Когда в условленный день он пришел к Флисовскому, оказалось, что Генек Фихтельбаум вообще не вернулся на чердак. Старый часовщик Флисовский был очень доволен подобным поворотом дела.

– Пан Крыньский, – сказал он Павелеку, – скажите вашему приятелю, чтобы он здесь больше не показывался. Мне хватает собственных бед, и я хочу дожить до конца войны, каким бы этот конец ни был.

– Пан Флисовский, – воскликнул Павелек, – но это невозможно! Мы же договорились!

– Не надо меня убеждать! – прервал старый часовщик. – Я сказал, и баста! Вот если будет у вас какой-нибудь пожилой человек, спокойный пожилой человек, который тихо сидит, не насвистывает танго «Милонга», не стучит в мой потолок, чтобы по десять раз на дню выпускать его в уборную, не орет мне в ухо, что у него вид из окна некрасивый, если будет у вас такой солидный, пожилой человек, я бы принял его на некоторое время. Но этого вашего дружка не приму уже никогда, Богом клянусь!

С того дня поздней осени Генек Фихтельбаум исчез, и Павелек общался только с памятью о нем, с тенями своего друга, полагая, что тот убит, хотя в самом сокровенном уголке своего сердца питал все же надежду, что Генек укрывается где-нибудь в безопасном месте и думает о своем друге Павелеке. Но на протяжении долгой зимы надежда становилась все слабее, а к весне растаяла совсем. Однако когда его мать заявила сейчас, что Генек не был таким красивым, как его маленькая сестренка, Павелек запротестовал. Генек существует, подумал он, Генек жив. Так он отгонял от себя демонов.

Через несколько дней в этой комнате зазвонит телефон. Павелек поднимет трубку, глядя на золотой циферблат часов, и подумает, что вот сейчас, в семь утра, начинается приятный, апрельский день.

– Алло! – скажет он, глядя на темные стрелки часов.

– Это я, – послышится тихий, далекий голос.

– Генек! Господи! Что с тобой случилось?

Слезы будут стекать по лицу Павелека, как если бы ему не было девятнадцати лет, как если бы он оставался маленьким мальчиком в бархатном костюмчике с кружевным воротничком.

– Я хотел бы с тобой повидаться, – услышал он далекий голос.

– Ну конечно, Генек! Послушай, это очень важно. Йоася здорова, у нее все в порядке, шлет тебе привет.

В течение долгих мгновений он будет слышать монотонный шум в проводах. И тогда воскликнет с беспокойством:

– Генек! Слышишь меня?

– Слышу. Я тоже ей кланяюсь. Мне нужно с тобой повидаться.

– Ты где?

– В городе.

Снова их разделит долгая тишина, а потом Генек скажет:

– Я возвращаюсь туда.

– Ты где сейчас? Мы должны встретиться.

– Да. В девять на углу Ксенженцей и площади Трех Крестов, хорошо?

В этот момент Павелек услышит щелчок, и соединение прервется. Еще он крикнет нетерпеливо: «Генек, слышишь меня?! Генек!» – но ответа уже не будет.

Все это, однако, случится через несколько дней. Зазвонит телефон, на часах семь, за окном ясное утро. Так предопределено звездами. И так же было предопределено, чтобы Павелек сказал мужчине в клеенчатом плаще:

– Вы отдохните, а мы приготовим что-нибудь поесть.

– Нет нужды, – ответил тот. – Ребенку дайте. Я не голодный. Сейчас пойду.

– Это опасно, – сказала мать. – Они стреляют без предупреждения.

– Вы, уважаемая пани, в это не верьте. Они бы тогда своих перестреляли. Всегда проверяют документы.

– А у вас есть пропуск?

– У меня есть все, что надо, – ответил он и рассмеялся.

Ей никогда не приходилось слышать подобного смеха. В нем звучала жестокость и угроза. Она снова взглянула в глаза мужчины. И подумала, что он читает ее мысли. На щеках ощутила тепло, теперь уже она боялась обоих, мужчины и Павелека.

Боялась, что Павелек заметит ее странное состояние, эту необычную возбужденность и страх. Но Павелек взял девочку за руку и сказал:

– Мы с Йоасей пойдем на кухню, будем приготавливать что-нибудь вкусное на ужин…

– Ах, зачем, – сказала женщина без всякого смысла и внезапно села к столу, напротив рослого пришельца. У нее не было сил уйти от его взгляда. Мужчина протянул руку с портсигаром.

– Закурить не хотите?

Она отрицательно покачала головой. Теперь он осматривался в комнате. Разглядывал буфет, сервант, фарфор за стеклом, фотографии в рамках, потом оглядел пунцовые шторы на окнах, обивку стульев, скатерть из дамаста на столе. Его глаза были пусты, лишены любопытства, а ей казалось, что когда он смотрел на узорчатый кафель печи и гипсовые завитушки на потолке, то делал это, как если бы раздевал ее, как если бы разглядывал ее грудь, живот, голые плечи. Что с тобой происходит, Эльжбета, подумала она, это же чудовище, жестокое и необузданное! И она не заблуждалась. Он был жесток и необуздан, некоторые считали его чудовищем. Но ведь она хотела именно такого, такого ждала, к собственному возмущению и ужасу. Они молчали. Даже если бы он остался с ней на долгие годы жизни, им так же нечего было бы сказать друг другу. Оставались бы мужчиной и женщиной, мужчиной и женщиной в каждом мгновении – и более ничем! Но он не остался. У него были свои мрачные дела на самом краю света, где нет уже людей, а только звери и призраки. Он погасил сигарету, встал со стула, рослый, могучий, с пятном крови на клеенчатом плаще.

– Я уж пойду, – произнес он и скривил губы в улыбке. – Попрощайтесь за меня с девочкой, уважаемая пани. И сыну кланяйтесь.

– Но может, все-таки… – сказала она.

Он отрицательно качнул головой:

– Мало времени, уважаемая пани. Всегда мало времени!

Надел на голову кепку, козырек натянул глубоко на лоб. Его лицо изменилось, теперь он выглядел менее угрожающе, тень козырька как бы прикрывала его пороки.

Она проводила его до дверей. У порога сказала:

– На лестнице нет света.

– Ничего, не пропаду, – ответил он.

Подала ему руку. Он поднес ее к губам и поцеловал. Захлопнув за ним дверь, она прислонилась к стене, дышала часто и взволнованно. Ощущала на руке влагу его губ, и это наполняло ее дрожью. Слышала удаляющиеся шаги по лестнице. Ненавижу его, подумала она. Чудовище! Какое унижение…

И даже спустя тридцать лет, будучи старой женщиной, она так и не избавилась от этой ненависти. Лица мужчины не помнила, зато помнила себя. И спустя тридцать лет по-прежнему испытывала чувство унижения. Всякий раз, когда потом ей встречались подобные плотные, простые в обхождении мужчины, которые держались с большой самоуверенностью, проистекающей из физической силы, власти, изворотливости или самой обычной глупости, всякий раз, когда потом встречала она подобных плебеев, которые относились к ней с равнодушным превосходством или перед которыми она сама чувствовала себя неуверенно из-за своей хрупкости, женственности, слабости, из-за того, что история оттолкнула ее в сторону, в канаву, с той насыпи, где они шли посередине, в этих своих плащах – клеенчатых, кожаных, болоньевых, в кепках, в шляпах или с непокрытой головой, когда видела их лица, какие-то суковатые, грубо вытесанные, когда смотрела, как они курят, держа сигарету между большим и указательным пальцем с огоньком, обращенным внутрь ладони, всякий раз, когда слышала их шаги, такие размашистые под грузом больших тел, или ощущала запах их кожи, пронзительный и резкий, запах пота, табака и греховности, она неизменно вспоминала вечер, когда приняла под свой кров дочку адвоката Фихтельбаума. И испытывала чувство унижения. Ведь как-никак принять в свой дом еврейского ребенка, в такое время, весной 1943 года, было поступком прекрасным и достойным признания. Тогда отчего же чувствовала она себя униженной? Что произошло в тот вечер, если через много лет он возвращался к ней вместе с ощущением такой горечи и отвращения?

Она сидела за столом, смотрела на стрелки часов, слушала, как в кухне Павелек что-то говорит девочке, – и старалась думать о своем отсутствующем муже, находящемся более трех лет в немецком плену, среди сотен таких же, как он, офицеров, которые оставили жен, чтобы защищать эту страну, страну, которую невозможно было защитить, отданную на растерзание, обреченную на унижения, поругание и уничтожение. Почему, думалось ей, за какие провинности?

Положила ладонь на грудь. Ощутила под платьем эту хорошо знакомую форму, которая всегда казалась ей чуждой и неприятной, да она, собственно, и не ей принадлежала, а мужчине. Остро почувствовала свое сиротство. Ей казалось, что она медленно умирает. Почему я умираю, подумала она, ведь я не совершила ничего дурного?

Эта мысль несколько отрезвила ее религиозную душу. Не будь смешной, Эльжбетка, сказала она себе, смерть – не кара за грехи, а переход к жизни вечной. Не будь смешной!

Это принесло облегчение. Но ей не хотелось признаваться, что она смешна. Скорее была она печальна и разочарованна. Сидела еще некоторое время, глядя на часы. Промелькнула мысль, что тот мужчина может на улице попасть в лапы к немцам и выболтать, куда он отвел еврейского ребенка. Ее снова охватил страх, но лишь на мгновение, так как она знала, что он не попадется в немецкие лапы, такие, как он, в немецкие лапы не попадаются, а если даже и так, то все равно он не скажет ни слова. Доверяла ему, ненавидела его и испытывала унижение.

А потом встала из-за стола, пошла на кухню и, к своему удивлению, обрела радость и покой, раздела маленькую еврейскую девочку и с нежностью выкупала ее, тихо напевая мелодии своей молодости.

XIII

В пять утра, еще в сумерках, в тумане и весеннем холоде, он ехал на трамвае через мост Кербедзя. Трамвай грохотал. Люди стояли стиснутые, невыспавшиеся, осовелые. От них поднимался резкий, пронзительный запах страха и безнадежности. Остался только этот запах. В троллейбусах, трамваях, автобусах марки «Шоссон», «Берлье», «Икарус», «Сан» и еще в купе железнодорожных вагонов остался этот пронзительный запах. Иным уже стал человеческий страх, иной безнадежность, усталость, сны, мечты, но запах оставался.

Трамвай грохотал по мосту. Внизу текла река. По песчаной отмели правого берега шел одинокий человек с удочкой в руке, направляясь к каменной дамбе. Последний, кто не отказался от надежды.

Железнодорожнику Филипеку до работы было далеко. Жил он на Воле, ездил в паровозное депо на Праге. Два раза в день пересекал весь город. Утром и пополудни или пополудни и поздним вечером. Он не любил работать во вторую смену. Пропуск у него, естественно, был, но он относился к нему с пренебрежением. Филипек знал, чего стоят документы. Еще молодым человеком, в 1905 году, работал в технической службе «Революционной фракции» [54]54
  Группа, отколовшаяся в 1905 г. от польской социалистической партии.


[Закрыть]
. Умел подделывать самые невероятные документы, которые открывали ворота Цитадели и Павяка. Но то были идиллические времена, XX век только начинался, и люди еще не слышали его ритма. Много воды должно было утечь в реках мира, прежде чем глаза прозрели, уши услышали, уста заговорили. Но в 1943 году железнодорожник Филипек уже не доверял документам, даже если на них стояла печать с надписью «Ostbahn» [55]55
  Восточная железная дорога ( нем.).


[Закрыть]
. Жандарм крутил в руках пропуск с выражением недоверия. Но он был все же немецким жандармом. Знак свастики вызывал в нем уважение и чувство умеренного великодушия. Правда, одним неосторожным жестом можно было разрушить гармонию его души, пробудить в ней бурные страсти. Можно было сказать всего лишь слово, даже абсолютно невинное, которое в ушах жандарма прозвучало бы как вызов. Тогда пропуск переставал существовать. Минутой позднее не существовал и человек.

Воды в реках продолжали течь, и появились полицейские нового типа. Тем документы были не нужны. Они держали документы двумя пальцами, с неприязнью, издевательски, порой с отвращением, и совершенно не должны были их читать. Все знали наперед, без документов. Прохода нет, прошу разойтись, входить нельзя, выходить нельзя, что написано, то написано, а что сказано, то сказано! Полицейские нового типа не должны были читать документов. Только инструкции читали они внимательно, сосредоточенно. Тут их мозги трудились до изнеможения, пот стекал по лицам, даже самый бесчувственный человек растрогался бы при виде подобной дисциплинированности, подобной добросовестности полицейских нового типа, которые преодолевали высокий барьер печатного слова, водили пальцем по строчкам текста, помогали себе губами, даже кончиком языка, с неописуемым трудом карабкались на интеллектуальные Гималаи инструкции, чтобы усвоить их глубокий политический, социальный, культурный, нравственный смысл, чтобы усвоить его на веки вечные, аж до следующего дня, когда появится новая инструкция, этот новый Эверест чиновничьего усердия и стремления преобразить мир, и тогда они снова принимались за работу, вколачивали в свои головы тайную и недоступную для профанов науку, били себя кулаком по лбу, чтобы потом бить палкой ближнего, делая это, впрочем, осмотрительно и методично, не по злой воле, без кровожадности, не с целью лишить жизни, но ради пробуждения рассудка, в самом широком понимании интересов государства, в соответствии с содержанием некогда затверженной инструкции, затверженной между пластиковым щитом и цветным телевизором, при свете пламени пьезоэлектрической зажигалки, в зеленоватом мерцании, излучаемом электронными часами, мерцании подобном тому, которое в XIX веке излучали свежие могилы.

Так что, не питая доверия к самым надежным пропускам и тем самым опережая историю, железнодорожник Филипек старался работать в первую смену. Тут он также преследовал скрытую, но благородную цель, свидетельствующую о его мужестве. Филипек был по уши погружен в конспиративную деятельность, вечерами работал в тайной типографии, поскольку великолепно разбирался в разнообразных типах печатных машин, сумел из валиков домашней отжималки для белья соорудить поразительное устройство, которое с пользой служило подпольной организации борцов за независимость.

Много лет спустя разные люди пытались подражать искусству железнодорожника Филипека. Тридцатилетние девушки, ходившие по варшавским улицам в костюмах перуанских крестьянок, и тридцатилетние юноши в джинсах, с бородами старцев и фантазией маленьких детей. Они подражали железнодорожнику Филипеку с пафосом, но бездарно, а порой просто комически, ибо для того, чтобы из отжималки сделать типографию, нужно не только правильно завинчивать шурупы, но и прочувствовать, что такое настоящая неволя, познать московский кнут и подземелья Шлиссельбурга, немецкие клетки в аллее Шуха и бараки концлагерей, Сибирь, ссылки, этапы, Павяк, Освенцим, уличные экзекуции, Катынь, снега Воркуты и казахстанские степи, Моабит и форты Познани, Монтелюпих [56]56
  Тюрьма в Кракове, где в период оккупации находилось гестапо.


[Закрыть]
, Дахау, Заксенхаузен, берега Енисея и Иртыша, Пальмиры [57]57
  Село под Варшавой, место массовых казней в 1939–1941 гг.


[Закрыть]
, Треблинку, все это нужно познать телом и душой, чтобы на собственной шкуре было записано, носить в костях, в сердце таскать, нужно испытать на себе, как испытал железнодорожник Филипек, годы тревожных, бессонных ночей, когда любой шорох кажется поступью смерти, любой шелест – ветром за окном тюремной камеры, а любой шепот – молитвой ссыльного или прощанием на пороге газовой камеры. Чтобы из отжималки сделать типографию, мало страдать из-за унижений, лицемерия, вранья, палок, арестов, оговоров, угроз изгнания, безнаказанности сильных и беззащитности слабых. Всего этого слишком мало, чтобы из отжималки сделать типографию истинно свободного человека. На такой отжималке можно кричать, проклинать, требовать, угрожать, всхлипывать и насмехаться, но невозможно спокойно говорить о мире и человеческом достоинстве. Если не наполняется до краев чаша страданий, мечты остаются мечтами.

Итак, железнодорожник Филипек ехал на работу, как делал это ежедневно в течение долгих лет, но в то утро он был в прекрасном настроении. Ночью удачно поработал над очередной отжималкой, а вчера вечером получил от Яся Мюллера известие, что пани Зайденман спасена. Ясь Мюллер был, как обычно, безотказен. Филипек посмотрел в окно трамвая, увидел купола православной церкви на улице Зигмунтовской и расчувствовался – на него нахлынули воспоминания о давних временах, когда он боролся против гнета царизма. Однако на тротуаре перед церковью стояли жандармы в прорезиненных плащах, в касках со свастикой, перепоясанные кожаными ремнями с серебристыми пряжками, украшенными надписью «Gott mit uns!» [58]58
  С нами Бог! ( нем.)


[Закрыть]
.

Неужели Бог действительно с ними? – подумал Филипек. Хорошее настроение пропало. Где же Матерь Божья с Ясной Гуры, Острой Брамы, Пекар [59]59
  Место религиозного паломничества в Силезии.


[Закрыть]
, Кобрыня [60]60
  Место религиозного паломничества в Западной Белоруссии.


[Закрыть]
, из городов ближних и дальних, если за время жизни одного человека на углу Зигмунтовской и Тарговой, в столице страны, которая некогда простиралась от моря до моря, владела Гданьском и Кудаком, Глоговом и Смоленском, если на глазах только одного человека, усатого, худого железнодорожника с натруженными руками и светлой головой, за время жизни одного этого человека, на его живой памяти, в его бессильном и горестном присутствии, на углу этих двух улиц стоял конный степной казак, прусский офицер с моноклем в глазу и железным крестом на груди, толстый жандарм со свастикой, бдительный красноармеец в мешковатой гимнастерке, если на этом месте, совершенно обыкновенном, но вместе с тем и священном, ибо оно единственно и неповторимо, на глазах только одного человека, за время его жизни, в течение тридцати лет, сменяли друг друга казак и пруссак, гитлеровец и красноармеец, то где же была Матерь Божья из городов дальних и ближних, королева этого народа?! А может, сам народ провинился? Может, не был достаточно зрелым для Европы, для Азии, для себя самого? Неужели эта страна была всего лишь территорией для прохождения иностранных войск, тылом для фронта, плацдармом? Последний окоп латинской Европы, обращенный лицом к степям, но в то же время и защитный вал перед угрозой германского натиска. Рубеж свободного мира, втиснутый между оплотами тирании. Узенькая полоска надежды, отделяющая прусскую спесь от русской темноты. Своеобразная речушка, протекающая между жестокостью и лицемерием, пренебрежением и завистью, кичливостью и угодничеством, криком и ворчанием. Пограничная межа, отделяющая бесстыдство явного преступления от цинизма преступления укрываемого. Неужели всего лишь полоска, межа, рубеж? И ничего больше?

Павелек, подумал железнодорожник Филипек, как я завидую тебе. Ты доживешь до иных времен. Польша не будет жить, как гвоздь в клещах. Будет снова независима, но станет лучше, чем та, недавняя, потому что не будет полиции в синей форме, санации [61]61
  Оздоровление ( лат.). Название реакционного режима в Польше в 1926–1939 гг. Установлен в мае 1926 г. Ю. Пилсудским под лозунгом «нравственного оздоровления».


[Закрыть]
и пустозвонства, не будет мелочности, зазнайства, крестьянской нищеты, рабочих бунтов, великодержавных претензий, школьного гетто [62]62
  В 1936–1938 гг. силы польской реакции выступали с требованием обязать школьников-евреев сидеть за отдельными партами.


[Закрыть]
, жешувских стачек [63]63
  Забастовки крестьян Южной Польши в 1937 г.


[Закрыть]
, жертв «Семперита» [64]64
  Фабрика резиновых изделий в Кракове, где в 1936 г. во время забастовки полицией были убиты несколько ее участников.


[Закрыть]
, бесправных шахтеров, не будет голодной интеллигенции и распоясавшихся полковников, не будет косного духовенства, Бреста [65]65
  В Брестской тюрьме содержались оппозиционные левые политики, осужденные в 1931–1932 гг.


[Закрыть]
и Березы [66]66
  Береза-Картуская – концлагерь для политических заключенных в Восточной Польше в 1934–1939 гг.


[Закрыть]
, антисемитизма, украинских волнений, вони кислой капусты и селедки, бездомных бродяг, чванливых домовладельцев, не будет курных хат и заколоченных досками деревень, не будет обанкротившихся театров, дорогих книг, дешевых проституток, сановных лимузинов и Лагеря Национального Объединения [67]67
  Политическая организация, созданная реакционным военным режимом в 1937–1939 гг.


[Закрыть]
. Завидую тебе, Павелек! У тебя будет Польша со стеклянными домами [68]68
  Символ надежд на лучшее будущее в романе С. Жеромского «Канун весны» (1924 г.).


[Закрыть]
, наша пэпээсовская Польша, рабоче-крестьянская, без всякой диктатуры, потому что диктатура – это большевизм, жестокость и конец демократии, будет, наконец, у тебя, дорогой Павелек, Польша свободная, справедливая и демократическая, для всех поляков, евреев, украинцев, даже для немцев, черт бы их побрал, даже для них. Я-то не доживу, Павелек, потому что в конце концов меня поймают! Как долго можно путать следы, конспирировать, морочить голову всем этим мерзавцам, истоптавшим польскую землю? Я не раз рассказывал тебе, Павелек, что морочил им голову всю свою жизнь. При Николашке морочил, при Столыпине морочил и потом при Безелере [69]69
  Ханс фон Безелер (1850–1921) – немецкий генерал, губернатор Варшавы в 1915–1918 гг.


[Закрыть]
, а как же, тоже морочил! Угадай, Павелек, когда я не сидел в каталажке? В Павяке сидел еще до революции пятого года. В Красноярском крае корчевал тайгу. А почему нет? При императоре Вильгельме в Ченстохове попал в тот же самый участок, где сидел при москалях. Такая уж я диковина польская, пэпээсовская. Ну и, само собой, в свободной отчизне тоже сидел. А почему нет? На Даниловичевской улице в следственной тюрьме сидел, потому что на манифестации 1 мая защищал коммунистов. Коммунистов следует искоренять, это публика опасная, но ни в коем случае не дубинкой, не дубинкой! И вот когда полиция дубинками учила их любить родину, я решительно воспротивился. Ну и посадили, ясное дело, на некоторое время. В 38-м году тоже сидел. А почему нет? За пэпээсовскую агитацию против выборов, которые господа полковники собирались выиграть на рабочей заднице. Так вот и сидел, а как же… Сам должен признать, Павелек, что такая жизнь не завершается в постели. Еще чуть-чуть, и схватят меня фрицы за воротник. С ними шутки плохи. К стенке или в лагерь, на верную смерть… Так что свободной, справедливой Польши мне не дождаться. Но ты-то наверняка дождешься, потому что…

Филипек прервал свой внутренний монолог, поскольку добрался до депо, а был он человеком особого склада, социал-демократом с долгой родословной, и потому отделял политику и борьбу за интересы рабочих от профессионального труда, возле паровозов думал только о паровозах, возле котлов – о котлах, ему даже в голову не приходило, что он может бросить где попало сварочный аппарат и митинговать за расширение посевных площадей кукурузы или в поддержку какой-нибудь девицы, которая улеглась на железнодорожные пути, демонстрируя подобным способом свои пацифистские убеждения. Для Филипека партийный агитатор, не умеющий пользоваться шведским ключом, был прежде всего халтурщиком, а халтурщиков он не слушал и презирал, ибо они оскорбляли достоинство человека труда. Если железнодорожник Филипек и ненавидел что-то всей душой, так это халтуру, разгильдяйство, дешевку, а следовательно, и тех мелких крикунов и демагогов, которые рабочего не уважали, ни в грош не ставили его труд, лишениями рабочих пренебрегали, неутомимо украшая себя перышками поборников интересов рабочих. Именно это больше всего отталкивало его от коммунистов. Судьба некоторых из них старика ужасала, он был преисполнен отвращения к идеологическим спорам, завершающимся смертными приговорами, поскольку привык к иным нравам и иным мерам. Его товарищи взаимно уважали друг друга, их объединяла не только борьба, но и личная дружба. Когда разгорались споры, они не скупились на резкие слова и упреки, но никому и в голову не приходило насылать на политического противника палачей. Но не эти проблемы играли самую важную роль в суждениях железнодорожника Филипека. Как каждый рабочий, глубоко ощущающий принадлежность к своему классу и гордящийся высоким званием рабочего, Филипек рассуждал практически. Был прежде всего добросовестным человеком труда. Только труд был мерилом уважения, которое он испытывал к людям. Профессионализм, аккуратность, качество работы. Мудрый, честный дух, который двигал рукой рабочего, его пальцами, силой мускулов. Честь руки, этика руки. Вот что имело решающее значение для суждений Филипека. А коммунисты перед войной были никакими не тружениками, но коммивояжерами социальной революции. Не были рабочими-профессионалами, их профессией был коммунизм, партийность, агитация, поджигание запальных шнуров бунта. Филипек никогда не видел коммуниста возле машины, занятого работой, с руками, перепачканными тавотом и маслом. Они не были рабочими, ибо единственной областью их интересов являлось человеческое сознание, человеческий гнев, иллюзии и страхи. То были не рабочие, а заклинатели духов, всецело преданные магии слов, жестов, возгласов. Он не любил их за это и не уважал, хоть и признавал, что некоторые были отважны и готовы многое принести в жертву ради своей идеи.

Когда Филипек пришел в депо, он думал уже только о работе. Всю смену, до самого обеда, работал с полной отдачей. Знал, что паровоз, который ремонтирует, возможно, повезет немецкое вооружение и боеприпасы на фронт, и тогда было бы прекрасно, если бы взорвался котел или полетели насосы, но ведь может случиться, что паровоз потащит состав, забитый тысячами ни в чем не повинных и дорогих сердцу железнодорожника Филипека людей, и потому каждая мелочь должна быть сделана солидно, каждый болт надежно закреплен.

Спустя несколько лет, с ломом и киркой в руках, в поте лица своего, подобно пещерному человеку, получая миску супа и кусок хлеба, с пламенем во взоре и надеждой в сердце, Филипек пробивался сквозь развалины Варшавы. Немцы не убили его, хоть и успели добраться до Филипека перед самым Восстанием, и он познал ад концлагеря. Уже в мае 1945 года вернулся в родной город. Исхудалый, старый человек в полосатой одежде. Не спал по ночам. Мучил его кашель. Страдал от головокружений. Все хуже слышал. Но уже осенью взял в руки лопату, а потом кирку. Никогда в жизни не работал так тяжело и самоотверженно. Пусть коммунисты, пусть Сталин, главное – вернулась Польша. Так он говорил. В 1946 году вышел на первомайскую демонстрацию и плакал при виде красных и бело-красных знамен. В его слабом теле билось тогда счастливое сердце. На другой день встретил Павелека в ущелье из руин на улице Кручей, они бросились друг другу в объятия.

– Жива Польша, Павелек! – воскликнул железнодорожник Филипек.

– Жива Польша, – ответил Павелек.

Вспомнили тогда своих умерших. Их было больше, чем живых.

– Так панна Моника погибла в восстание, – ворчал Филипек. – Такая красивая была девушка… Ты еще молод, Павелек, пройдет время, и полюбишь другую паненку. Не сердись на старика, что такое говорю, но жизнь знаю, многое повидал, так оно и будет…

На него нашло пророческое вдохновение, он вещал о стеклянных домах. Павелек с уважением слушал, к старому Филипеку он относился с почтением, правда, слушал без особого энтузиазма, поскольку пэпээсовский дух был ему чужд, политики он сторонился, она вызывала в нем чувство, подобное омерзению, а в Варшаве и Польше уже наблюдал кое-какие странные дела, которые не предвещали ни стеклянных домов, ни пэпээсовского счастья. Однако промолчал. Что еще осталось у этого усталого работяги, кроме иллюзий?

А остался у него здравый смысл. Слух становился все слабее, зато зрение чертовски обострилось. Его энтузиазм постепенно разрушался. Опять они агитировали. Ничего другого – только агитировали. Старались убедить Филипека, что он лишь вчера слез с дерева, что мир возникает из небытия, а история начинается сегодня. История старше, чем вы, отвечал он, я тоже был здесь до вас…

Спустя три года, зимой 48-го, когда Павелек навестил больного Филипека, тот уже не вспоминал о стеклянных домах. Бледный и исхудавший, лежал он в постели, курил дешевые сигареты в деревянном мундштуке, отпивал из банки сливовый компот и говорил:

– Мерзость, Павелек. Я никогда не говорил о польских делах, что они мерзостью испоганены, а теперь говорю. Все испоганено. Даже собственного Гомулку оплевали. Что за люди, что за люди. Как коммуна к чему-нибудь прикоснется, сразу испоганит. Раньше я так не думал. Никогда не были такими, как нужно, это я знал, но чтобы такие дела, такие дела…

Павел молчал. Смотрел на исхудавшее лицо старого Филипека и снова прощался с уходящим миром, которому никогда уже не было суждено возвратиться. Наверное, был то последний человек из прежнего мира, потерпевший поражение в нескольких войнах и революциях, узник императоров и деспотов, жертва страшных выкрутасов истории или, может, издевательского анекдота, который Бог рассказывает миру и имя которому – Польша.

За гробом железнодорожника шло немного людей. Осколки его дальней родни, Павелек с матерью, красивая пани Гостомская и трое старых работяг. Может, их только всего и осталось в этой рабочей Польше? Филипек лежал в гробу и ни о чем не знал. Возможно, однако, он только теперь знал все, хоть и казалось ему всю жизнь, что после смерти ни о чем знать не будет, поскольку в Бога не верил, зато очень верил в социализм, и до самого конца беззаветно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю