Текст книги "Человек за бортом"
Автор книги: Андрей Соболь
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)
Мимоходом
Еще в июне в отряде было человек триста, тачанок десятка два – обоз, честь-честью, с обозными.
Гаврюха за интенданта, зарубки делал, вроде приходо-расходной ведомости, сколько гимнастерок и штанов увезено с красноармейского склада под Голтой, сколько чаю, бумазеи, хрому и прочего добра бог послал на разъезде двадцатой версты, когда на разобранных рельсах окоченел поезд, передние вагоны кувырком по косогору, а уцелевшие мешочники наутек в лес, и сколько ботинок, сапог да пальто с покойников под обломками.
И максимычи были – пять штук.
Еще к концу июля прибыл гонец от атамана Мурылы, от правобережного, с нижайшей просьбой Днепр перемахнуть, людишек в одно соединить, и не так, чтоб в подчинение, а на правах равных: команда по очереди и дележ пополам.
И Myрыле отвечал Алексей Ушастый, трех сотен начальник и командир над пятью пулеметами (был еще другой Алексей, под Вознесенском, Безухий, кого поймали в прошлом году, обезушили и расстреляли, а оказалось: не достреляли, уполз с красными пулями и выжил):
«Не хочу, потому что я сам по себе, а у меня не людишки, а партизанские революционеры за волю и землю для российского народа против комиссаров и жидов по тайному и равному голосованию, а ты, сукина сволочь, деревни палишь и на карачках в гетманы ползешь. Долой гетманов, офицеров и всякую власть. Ура!»
Диктовал Ушастый, а писал Симеон, из конотопских семинаристов, углем из костра потухшего по сосновой доске; доску обстругал Гаврюха…
Гонец доску взял, под рубаху сунул и ускакал, молча, как молча привез письмецо с сургучной печатью и шнурком.
Потом, когда к югу повернули и возле речушки на ночь расположились, Симеон подполз к Ушастому, под кусты.
– Почему ты Мурыле сам не написал, а мне велел?
– Неграмотный я, – нехотя сказал Ушастый и зевнул. – Спи уж, поповна.
– Неграмотный? А у кого записная книжка за голенищем? С карандашиком… А намедни кто в ней все чиркал да чиркал?
Вскочил Ушастый…
Утром двинулись, верст пять отъехали, и схватился Гаврюха: нет поповича – погнал двух в поиски, атамана не спросясь, за что и наказан был Ушастым: в строй отправлен на неделю.
А двое к вечеру нагнали и сапоги Симеона привезли, утопленника.
Ночью Ушастый из-за голенища вытащил записную книжку, исписанную мелким-мелким бисерным почерком, за пазуху спрятал и усмехнулся: не лезь, Симеон, конотопский семинарист, куда не надо.
В книжке прибавилось:
«Любопытно, до какой степени хладнокровия я дойду? Надолго ли я запомню кусты, речку сонную и пальцы скрюченные?»
К сентябрю от трехсот осталось десятка полтора, пулеметы побросали, когда от курсантов росным утром врассыпную кинулись – обильно напирали курсанты, ночью промоинами обойдя, – немотная ночь и не шелохнулась, когда по мураве поползли красные звездочки, сеть сплетая.
И тачанкам – обозу воинскому – конец пришел: интендант Гаврюха на сосне болтался, высунутым языком иглы лизал.
В комок собранный отряд, в грязи вывалянный, катился к румынской границе.
Боцала единственная уцелевшая лошадь – Ушастый крепко в седле сидел, а лицо как перчатка замшевая: скулы обтянуты, лоб, губа к губе притянута, и все серое – щеки, глаза, и за пазухой книжка в переплете сером.
К румынской границе – для пятнадцати отдых, водка румынская, девки бессарабские, лепешки кукурузные, а для шестнадцатого только действие третье (первое в Москве!) – харчевня на Днестре, русский офицер в штатском: «Здорово вас потрепали. Ничего, отыграемся», купе в скором на Кишинев, вместе с офицером, отель, салфетки, белье тонкое – после вшей! – чтоб потом опять назад, по степям новороссийским, к грязи, к тачанкам, к перелогам, к ночевкам в лесу, к визгу пуль, к дыму, к крови.
К концу недели уткнулись в железнодорожную насыпь и вдоль пошли; десять верст отмахали – восемь железнодорожных будок обчистили, но маловато: только лук, хлеба немного да крупы ячневой. Ночью деревню обогнули, в овраге притаились: Ушастый разрешил побаловаться, на избы налететь, но с уговором – не убивать и баб не трогать.
Поутру, деревню подпалив, уходил отряд.
Ушастый, стремена напружинив, ждал, пока последний из отряда в лесу скроется, глядел на дым, на снопы огненные и по передней луке пальцами барабанил.
А за лесом, копоть покинув, трескотню крыш, вой бабий и стон мужицкий, повстречали всадника: бугор в поле, а на бугре всадник.
Пятнадцать винтовок одним звяком к плечу, Ушастый коня пришпорил, а с бугра крик:
– Стой! Стой!
И спешился всадник, винтовку на спину перекинул и, руки подняв, к Ушастому.
Окружили: пятнадцать бородачей – все обросли, все в коросте – хриплыми голосами наперебой: «Эй… эй!» – пятнадцать глоток, пятнадцать бородачей, а посередине, в кругу, мальчик, юноша – безусый, голубоглазый, а в глазах голубых ни страха, ни испуга, ровен взгляд.
А из-под козырька старой казачьей фуражки, выцветшей, каштановая прядь по лбу – кудрявая, в крупных завитках.
– Чей?
– Миловановский.
– Врешь!
По мальчишескому лицу смешок пробежал:
– Спроси Милованова.
– А где он?
– За Брозняками. Семь верст отсюда.
Бородачи расцвели: Милованов близко, еда близко, водка, лошадей дадут.
Гонец не обманул: привел к Милованову.
Хотя водкой не угостили, но лошадей дали: у Милованова на поводу табун целый, лишний.
И Ушастый весь вечер с Миловановым шептался, у костра – коньяк пили – командиры! – какими-то бумажками на свету обменивались.
А в провожатые, чтоб с дороги не сбиться и напрямик к Днестру попасть, дал Милованов юнца.
– Дошлый! Золотой паренек!
– Кто он? – спрашивал Ушастый и тяжелым сапогом по углям бил – искры летели, вспыхивали и гасли в темноте.
– А кто знает. Пристал в прошлом годе – и ладно. Парень веселый, хороший парень. Запевало наш. Дай пулемет – с пулеметом справится. Поставь над сотней – сотню поведет.
На рассвете распрощались с миловановскими и тотчас же рысью взяли: тянуло холодком, первая изморозь белым порошкам посыпала кончики трав.
Паренек голубоглазый дремал, в седле покачиваясь, сонно сказал:
– Влево, по тропке. – И набок пригнулся; под фуражкой розовело маленькое ухо.
А когда обогрело, паренек запел; пел тонко, приятно, бородачи слушали, Ушастый подсвистывал сквозь зубы, – знакомая песнь, ох, знакомая!
Соловьем залетным юность пролетела.
Расстилалась степь, на горизонте дымило – к Одессе, к синему морю мчался поезд.
В полдень по дороге попалась рощица, темным пятном мелькнула по серой равнине. Ушастый сказал, что можно привалить, велел порядок блюсти, а сам спать завалился, пока похлебка поспеет.
А на привале, когда по роще рассыпались за ягодами да за грибами, бородачи на той стороне наткнулись мимоходом на повозку; в повозке дед старый, девушка с ним, а лошадь пегая на свободе траву щиплет. Деда мигом по рукам по ногам и кляп в рот, а девушку поволокли: по чину и по дисциплине сперва атаману. Ушастый выругался и молвил, что не нужна ему девка.
Девушка лежала на земле; стиснув зубы, хрипела; бородачи стояли кругом.
– Жеребий кидать, – сказал Мотька с серьгой и загоготал; серьга запрыгала. – Кому перво-наперво.
– Пятнадцать душ… – раздумчиво проговорил тот, кто первый повозку увидал. Патлатый, густо волосами поросший. – Выдержит? – И носом шмыгнул.
– Сорок и то! – рванулся Мотька и шапку с себя снял. – Хлопцы… Кто шапку закинет… дальче – тому девка для почина. Моя шапка – моя девка. – И кинул.
Полетела вторая, за ней третья, пятая шапка…
Ушастый тряхнул головой и привстал: вытянул шею, следя, куда шапки ложатся, брови сдвинулись – внимательно следил.
– А я? – близко звякнул молодой голос – и оборвался.
Расталкивая передних, влетел в круг паренек голубоглазый, а уж глаза не голубели – темными были: темнее рощи, темнее фуражки его.
И – только Ушастый заметил – побелели губы, да завиток мокрый прилип ко лбу.
– Кидай! – гаркнул Мотька.
И боком, вкось брошенным кружком, засвистев, полетела фуражка.
Теснясь, отходили бородачи; на руки взяв девушку, голубоглазый шел к рощице, шел и сгибался: тяжела ноша.
– Не волынь! – кричал Мотька вдогонку и следом шел. – Мой нумер, моя очередь… Го!
Очередные переминались с ноги на ногу. Ушастый снова лег – грело солнце, хорошо то спину подставить, то грудь – и Ушастый первый же вскочил, первый стал коня ловить, когда вдруг завопил Мотька, из рощи выбегая:
– Утекает!.. Утекает!.. Братцы! Братцы!..
И наперерез справа кинулся Ушастый – рощу огибая, мчался по степи, на коне чужом, голубоглазый, золотой паренек, и по ветру трепалась синяя юбка, поперек коня.
– Ге-ей… Сто-о-ой!..
Конь уходил… Слева, дугу описывая, неслись Мотька и Патлатый.
Мотька вскинул винтовку…
Когда уж седлали коней, чтоб привал покинуть, и уж с паренька были сняты сапоги и гимнастерка, и Мотька сапоги примерял, а девушка на валежнике не дышала под синей юбкой, накинутой на лицо, последним, пятнадцатым, подошел к Алексею Патлатый и сказал угрюмо, точно из лесной чащобы медведь дохнул:
– Девка.
– Ну…
– Что «ну»? Паренек-то – девка. Гимнастерку потянули, а глядь… – И повел к убитому.
Подвернув ногу, лежал паренек, покрытый шинелью до подбородка, кудрилась каштановая прядь – золотой паренек, на траве отдыхает, вот-вот полуоткрытые губы запоют тонко и приятно:
Соловьем залетным…
Ох, знакомая песня, знакомая!..
Патлатый нагнулся, поднял шинель – и под нею увидел Ушастый край рубашки тонкой, с прошивкой, и грудь – маленькую, упругую, девичью, мертвую.
Долго стоял Ушастый, а лицо, – как перчатка замшевая – все серым затянуло. И за пазухой книжка серая – и внесла в нее попозже тугожильная рука, но почерком мелким, бисерным:
«Батистовая рубашка… Голову отдаю, что не краденая, своя, а грудь – как у моей статуэтки Бурделя, которую я когда-то проиграл барону Остену. Что еще попадется мне на моем страшном пути? Удивительная все-таки моя страна, Русь проклятая».
Красково под Москвой, май – июнь 1922.
Паноптикум
Глава первая
I
Белые дни и белые ночи – все белым-бело. Сугробы в рост человеческий, за воротами во дворах, по садам за плетнями, по огородам горы нeукатанные, между небом и землей ни одной точки, ни одного пятнышка, а внизу куцые домишки и покляпые хибарки, как изюминки в сдобном пушистом каравае.
Второй год жизни города Красно-Селимска – сотни лет знает за собой городок Царево-Селимск. Но – красный ударил по царскому затылку, исправника застрелили на Козьей Горке, в участке на стенке четырехугольное белесоватое пятно вместо портрета с короной и державой, на тех же гнилых обоях с мушиными воспоминаниями, но на другой, соседней, стене новый портрет, гарнизонный начальник на Кубани, в его дому районный комитет, из Борисо-Глебской обители раку с мощами увезли в вагоне с надписью «рыба», петербургский футурист в фуфайке с вырезом открыл студию поэтики, а снег все падает и падает.
До снега, в мокрую, мелко дрожащую осень Красно-Седимск во тьме: на электрической станции нет дров, за керосином красноселимцы охотятся, точно в прериях за редкостным зверем, главного мешочника Евдокимова за пять улиц слышно – так несет от него нобелем, мазутом и еще чем-то, в студии поэтики после вечернего семинария девушка одна дает петербургскому футуристу пощечину и кричит надорванно: «Негодяй, обманул», – и футурист по утру удирает с казенным билетом и мандатом без оглядки, древняя старушка в хлебной очереди плачет кровавой слезой и грозится рассказать Господу Богу про все людские пакости, а дождь все сечет да сечет.
Дождь над Красно-Селимском – войлоком тучи над всеми полями, над всеми оврагами, буераками и проселочными дорогами, мокнет Питер, мокнет Кострома, грязь в Москве у Иверской, мутные потоки в Канавине под Нижним, – на Урале, в Сибири, на Украине по колено в воде полки, дивизии, мокрые пушки, мокрые обозы, мокрые декреты на русских мокрых заборах – и шлепает по лужам Русь, шлепает и не боится, шлепает и сквозь тучи с солнцем беседу ведет:
– А ну!
…Дождик, дождик, перестань…
II
В ноябре, сейчас же после празднования годовщины, нагрянул в Красно-Селимск важный гость из Москвы. У него свой вагон и автомобиль на прицепленной платформе. Два раза рявкнула сирена, взбудоражила улички, переулки, тупички, лошадей напугала и двадцатипятилетних, от регистрации уклонившихся, а на третьем осеклась: автомобиль застрял – на главной улице; засосала грязь, запутался в темноте – и в этот же час Красно-Селимск твердо и решительно объявил войну тьме.
Тьма проваливается, как в театральный люк побежденный дьявол, один за другим бегут вперегонки электрические чудотворцы, и после долгого перерыва загорелась на Спасо-Кудринской, радуя мальчишек, курьеров и советских барышень, правда, худосочная – всего-навсего три лампчонки, – но все же ослепительная вывеска:
«Паноптикум»
На Спасо-Кудринской, ныне Триумф Революции, почти на главной улице: неподалеку Совет, тут же центральный распределитель, здесь же заколоченная, полусожженная охранка. Горит, зовет, манит, привлекает вывеска, и еще как горит, и еще как зовет, и какие чудеса обещает!
Дождь, грязь, слякоть, дождь, дождь, темно-бурая мешанина под ногами, над головой небо, как байковое больничное одеяло, – и все-таки:
«Паноптикум»
Но как только завыла первая метель – так все прахом пошло в Паноптикуме.
А начало незадачливым дням положил скелет морского человека.
Внезапно, неизвестно почему, он уронил свои подпорки и мелко рассыпался, но так, что ребра легли поверх коленных чашек, а берцовая кость упала на скулы. Раньше гордо и даже презрительно-гордо стоявший на возвышении, точно державный повелитель, вознесенный над ничтожной и одноликой толпой, он обратился в нелепую кучу желтых, нет, даже не костей, а пустых дрянненьких костяшек.
Почему – неизвестно; может быть, от холода: весь ноябрь не топили; возможно, и от тоски: мало внимания уделяли ему редкие посетители, и слишком часто стреляли на улице – и так ощутительно близко, что у скелета пальцы вздрагивали, точно подвески на люстре; а может быть, от обиды и горечи: только вчера какой-то матрос сунул ему в рот слюнявый окурок и по черепной покрышке хлопнул ладонью, сказав: «Шут гороховый, идиот собачий».
И свалился с трона своего и пал низко морской человек – бедная залетная птица из неведомых стран – и кончил дни свои под свист русского зимнего ветра, на Спасо-Кудринской, ныне Триумф Революции, дом номер три, Пущевского участка.
А в этот самый почти час начальник милиции составлял грозную неукоснительную бумажку о немедленном закрытии специального женского отделения, как неприличного.
III
Милицейская барышня с челкой, в казенных валенках, выстукивала на ундервуде:
«…В 24 часа не имеющего в себе никакого научного следа, кроме как порнографии и приманки для темных элементов города…»
И отделение для женщин, где по пятницам в банках из-под варенья показывали зародышей, в ящике со стеклянной крышкой – слепки половых органов, кишек и сифилитических язв, а за синей занавеской – фазы беременности и знаменитых куртизанок, закрылось.
Закрылось бесповоротно, как окончательно в небытие ушел морской человек – к картофельной шелухе, к битому стеклу, к отбросам: из морских таинственных глубин, пробираясь Лондоном, Тулой, Пекином, Либавой, Калькуттой, через десятилетия, столетия, туманы, тропики, снега, мимо кафедр, цирков, полисменов, цилиндров, городовых, кепок, солдат, учителей, московских кожаных курток, парижских гаменов, проституток, сквозь революции, войны, бунты – к помойной яме на задворках бывшего дома купца Чашина.
IV
Объяснения насчет язв и прочего давал сам Цимбалюк.
Был он сед, вежлив и почтенен с виду, а фотографиями и картинками ведала Маргарита, она же в остальные дни, кроме пятниц, женщина с сердцем в правом боку, в правом без обмана: приложишься, и слышишь, как бьется живое сердце, по-настоящему, как у всех прочих – в левом.
V
Маргарита, скрепя правое сердце, перетащила банки в чуланчик, фотографии куртизанок (от любовниц фараона Рамзеса до черкешенки Абдул-Тамида) сунула за картину «Клеопатра на ложе», Цимбалюк забил ящик с язвами, а в субботу, подсчитав выручку, смятенно потряс фальеровской бородкой и ночью поколотил Маргариту – бил ее по левому боку, оберегая правый.
А тут еще что-то свернулось в груди раненого бура, и он перестал дышать: крякнул, поперхнулся и затих. И вдруг восковая тиролька с щелочкой сбоку, куда раньше бросали пятаки, стала лениво мигать, точно вошла в соглашение с буром. Мигала нехотя, паскудненько, не чувствовалось в ней прежнего усердия, и не искрилась прежняя игривость, когда за медный царский пятак подмигивала тонко, завлекательно, словно приглашала к себе для приятных утех.
Никто не мигает, никто не дышит – мертвым-мертво, как на улице, где снежная пыль завивается и несется вдоль беспробудных домов. Никто не дышит, не подмигивает, к ящику с монетами Людовиков, Карлов и Иоаннов Безземельных редкий приближается, хотя осанисто возглашает Цимбалюк, что сию монету в своих собственных руках держал Людовик-Кенз Шестнадцатый, и розовощекая Мария-Антуанетта в напудренном парике напрасно подтверждает это царственной улыбкой пунцовых губ, – королева, казненная народом за излишества и развратную жизнь, и тщетно в ящике с двумя глазками пылает пожар Брест-Литовска, и безуспешно гарцует на Аркольском мосту маленький пузатый корсиканец.
И если бы не человек-кости-да-кожа – Збойко, двенадцатипудовая женщина – Жарикова и девица с трехаршинной косой – Клара Анисимовна да лилипут Альфонс Матэ, он же Егор Сушков, клинский мещанин, побежала бы Маргарита к реке и возле зеленоватой проруби расплатилась бы сразу за все мосты, за все язвы и все революции: и за ту, когда казнят за непотребную жизнь, и за ту, когда дров не сыскать, и слесарь Митька не хочет чинить раненого бура без ордера.
В декабрьский мороз овеществленный – хоть на ощупь бери, – карающий в пустынных улицах, в декабрьскую стужь, цепкую и в домах, когда на окнах тройные узоры, а за окнами тройная тишь, белая гладь и белая смерть, упали со счетов – бур в австрийской куртке и красноармейских обмотках, тиролька-завлекательница, крохотные зародыши в мутных банках, где раньше липко трудилась засахаренная малина, и уродец с раздвоенной головой, раскосый, блеклый и вялый, как дохлый лягушонок.
А в канун Рождества, метельный, голодный, безветчинный, в аннулированных карточках, вьюжно-хриплый, в саночках с промерзлой свеклой, – поспешили за мертвыми – гипсовыми, восковыми – и живые.
Первой исчезла двенадцатипудовая Жарикова, стащив платок Маргариты и бархатные туфли великой трагической актрисы Рашель, еврейки с крючковатым носом на восковом, цвета шафрана, лице. Платок и туфли, нырнув, выплыли на Новом Базаре в обмен на конину и кислую капусту: без капусты двенадцатипудовая икала беспрестанно, испытывая особое стеснение в тугих набухших грудях с прямыми твердыми сосками.
За ней, лихо взмахнув косой, точно рыба хвостом подальше от крючка, ушла Клара Анисимовна, а дней через десять, уже коротко стриженная, в мелких кудряшках, приставала панельной к красноармейцам и быстро наметанным говорком просила угостить папироской «птичку-невеличку, сочувствующую большевичку».
Кожа-да-кости Збойко таял со дня на день, и хотя это на нем не заметно было, только лицом серел да уши свисали ниже, как у лягавой, – Маргарита все же не сомневалась, что и он сбежит: недаром он к окнам подходил, на стекло дышал и голодными глазами шарил по соседним трубам – дымки вьются, люди ложками стучат.
И все свои последние чаяния возложила Маргарита на лилипута, на Альфонса Матэ, на дряблые щечки его, на тоненькие ножки и ручки, на Егора Сушкова, на цилиндр его и сюртучок, на Егорушку – верного и неизменного, на его большую преданную душу в крохотном тельце.
А вьюга – вьюга-то все разворачивалась и разворачивалась.
Потопила пяток тощих елочек на Сенном рынке, заглушила рождественский звон, сани председателя Совета кувырком сбросила в Лисий овражек, как раз в ту минуту, когда председатель торопился на собрание, с новым из центра декретом, а декрет важный, а овражек глубок, и края его обледенели. Погубила Клару Анисимовну, заморозив ее, ошалевшую от ханжи, в подворотне тайного кабачка, отняла единственного в городе поросенка у подрядчика дров при комиссариате и перебросила на другой конец города, ночью, когда пришли арестовать за осиновые вместо березовых. В трубе гадалки и хиромантки Миничкиной завыла звериным воем и в седьмой пот вогнала контр-адмиральшу Копрошматину, пришедшую не в первый и не в последний раз узнать по бубнам и пикам, когда уйдут большевики и где ныне сын ее, корнет с Георгием, красавец с белокурыми усами.
VI
И, на мгновение разорвав вьюгу, вышел из снега, из белой мешанины лидер анархистов-эгоцентристов Антон Развозжаев.
Раз-другой стукнул он в дверь Паноптикума, – в храм Цимбалюка, – нарушил тишину единственного убежища Маргариты, женщины с сердцем в правом боку…
И сердце это, как у всех прочих в левом, забилось жутким биением и замерло, холодея, когда, наткнувшись на Марию-Антуанетту, крикнул Развозжаев:
– Где хозяин?
А Мария-Антуанетта не выдержала напорного толчка, зашаталась, качнулась, упала во весь рост, и коротким треском отскочила ее голова – отскочила и покатилась по полу, рассыпая гипсовую пыль: синевато-белую сухую кровь.