Текст книги "Человек за бортом"
Автор книги: Андрей Соболь
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)
Глава седьмая
I
Без шляпы, без жакета, в беленькой, с простенькими прошивками блузке, а рукава, как у гимназистки, кончались манжетками, она на ученицу, так класса шестого или седьмого, и была похожа. Полуплача, полусмеясь, она перебегала от окна к окну и в шифоньерках выдвигала ящички, и непонятным казалось, почему косы лежат коронкой поверху, а не извиваются по спине. Жадно она никла к ящичкам, словно искала в них сласти, как дома, после надоевшего дня в гимназии, после «а-b-с» и династии Меровингов, в старом оливковом буфете разыскиваешь, чем бы полакомиться, и боишься, как бы бабушка или старая тетка не застала на месте преступления.
И как порозовели кончики ушей, когда в одном из ящичков она нашла круглый беззубый гребень.
– Мой, мой гребешок. Уцелел. Посмотрите. – И она показывала Гилярову и через плечо кричала Сестрюкову: – Погляди… Сестрюков… Я его узнаю. Мне казалось, что я его в Харькове на вокзале потеряла. Помнишь, Сестрюков, – это когда мы в Харькове бежали с тобой в буфет за пирожными, а ты меня торопил: «Барышня, опоздаем». Помнишь, ты тогда меня на руки схватил. Я барахталась… Кричала, что я уже большая. А ты мчался сломя голову и налетел на какого-то офицера. Помнишь? Помнишь?
Сестрюков мотал головой и все еще не мог прийти в себя, все еще не верил, что перед ним генерал-губернаторская внучка, барышня Тоничка, за которой ежегодно в Питер отправлялся вагон, а старый генерал-губернатор в шелковом расписном халате каждый раз накануне поездки призывал к себе проводников, подносил им по стакану добротного сиабчашмы и по золотому в придачу и просил внучку беречь, чтобы, упаси боже, под колеса не угодила.
– А Прохор где? Ты, может быть, знаешь? Где он теперь? А ты помнишь его?
– Как же, – откашливаясь, говорил Сестрюков. – Как изволили представиться его высоко…
Сестрюков осторожно поглядел сбоку на комиссара, который стоял сгорбившись неподалеку от трюмо, и, малость запнувшись, продолжал:
– Как скончались ваш дедушка покойный, то и Прохор вскоре помер.
– Умер? – Она бросила гребенку и тут же над выдвинутым ящиком заплакала и сквозь слезы говорила Гилярову: – Простите… Но я не могу. Я его так любила. Он мне и сказки рассказывал, и спать укладывал. И он же мне говорил, что быть мне несчастной, если мало молиться буду. А я много молилась. И все же… Он как няня был. А этот вагон. Вы не поверите, но я каждое утро тихонько целовала его. Вот здесь, видите, вот слева от дивана. Раз навсегда отвела место. Точно на лице, где есть любимое место. Все лицо любишь, а все же есть уголок милее всего. Когда я сегодня увидела его – я сразу узнала. У меня сердце остановилось. Мой голубенький вагон. Я и ступеньки узнала, и окна, и крышу. Побоялась поверить, даже отошла. Но тут увидела номер и бросилась к нему. Другие так на вокзале встречаются с людьми близкими. Вот едешь – и вдруг такая неожиданная, такая чудесная встреча. А я встретилась с ним… Я совсем одна, никого у меня нет. Ну, да ладно. А тут вот, левее… Тут я однажды написала стихи. Я была очень глупенькой и стихи сочиняла. Теперь я не сочиняю, но поумнела ли – не знаю. Вот тут. У меня был маленький перламутровый ножичек, и я вырезала. Вот тут я целое утро…
Она отвела в сторону гардину крайнего окна, нагнулась и тотчас же откинулась назад:
– Все сохранилось. Господи! Как это чудесно и как это больно! Миленький, миленький, – тянула она Гилярова за рукав, – посмотрите, все сохранилось. Прочтите мне, прочтите. Я сама не в силах.
II
Зажмурившись, она слушала, как Гиляров неуверенно, еле-еле разбирая каракули, читает.
И так, стоя с закрытыми глазами, вслед за ним повторяла про себя:
…Я люблю тебя, как Бога,
Если б не было бы Бога —
Умерли бы все души…
– Если ты меня покинешь, я умр… – читал Гиляров.
– Я умру… Голубенький… – медлительно и серьезно, точно жалуясь на большую, ни за что ни про что нанесенную обиду, твердила и она.
Гиляров обернулся к ней: она все еще стояла с опущенными ресницами. Солнечные лучи крест-накрест обняли ее, белую, тонкую и порывистую, и как бы приподняли с полу, вот-вот собираясь унести. Но те же лучи явственно показали, что юбка потерта, что туфли беленькие в заплатах, а белокурые завитки утомленно, как у больной, пробиваются у висков и точно липнут ко лбу.
«Зачем она губы мажет?» – досадливо подумал Гиляров.
– Все души, – еще раз повторила Тоня и вскинула глаза на Гилярова. – Если б не было бы Бога… Это правда?
Гиляров молчал.
Тоня, покраснев, потянулась к жакету, и от краски еще моложе, еще более девичьим стало ее лицо, а приколола шляпу – сразу все юное, трепетное и чистое сгинуло.
И вновь стояла перед Гиляровым неверная женщина, хотя и с зовущими губами, но поблекшая и уставшая – облик, какой встречаешь на рассвете в ночном ресторане с дутыми мавританскими колоннами, у кадушки с высохшим филодендроном, когда линолеум липок от пролитого ликера, и окурки противно пристают к подошве.
Уходя, она только сказала «спасибо», а уж с перрона вдруг крикнула в окно:
– Господин комиссар!
Гиляров глянул в окно.
– Я хочу вам сказать.
– Слушаю, – проговорил Гиляров.
– Я хочу попросить вас… Ничего… – махнула она рукой и отошла. Белое платье исчезло за мохнатой буркой, потом вынырнуло за красным башлыком, снова показалось вдали – и потонуло в крикливой, галдящей, движущейся взад и вперед толпе. Долго не отходил Гиляров от окна, все ждал, не мелькнут ли васильки на желтой соломенной шляпе с нависшими полями, под которыми словно нарочно удлиненные глаза так часто и так удивительно меняются, то притягивая к себе, то отталкивая, как вот сразу оттолкнули накрашенные губы. И опять подумалось: «Зачем это она… напрасно», и внезапно потянуло к нацарапанным строчкам в углу – снова на них взглянуть, снова прочесть о том, как без Бога умирают все души, прочесть и – что? Посмеяться над собой, над своей неожиданной чувствительностью, глупой, вздорной, или заново при этом вспомнить и ясно представить себе, как вот несколько минут тому назад светлела в утренних лучах девушка вся в белом, в заплатанных туфельках, и грустно говорила о том, что она умрет, если ее покинут?
И хотя морщился Гиляров, но все же прильнул к кривым строчкам.
III
А в обед Сестрюков иноходцем рыскал по платформе, суетливо шмыгал по вагонам и все искал «барышню Тоничку». Ту самую, дед которой, хоть и в халате, а генерал-губернатор, своими руками угощал вином и просил, как просят родного, присматривать за внучкой. Всюду шарил, и наконец нашел ее и доложил, запыхавшись, что комиссар покорнейше просит пожаловать к обеду. А уже от себя шепотком добавил, что комиссар человек хороший, редкий, не похожий на всех прочих из нынешних новых вылезалок, совестливый, что не след отказываться барышне Тоничке пообедать в «нашем вагоне» и что для этого он, Сестрюков, уже раздобыл в кладовке тот самый приборчик, что некогда служил Тоничке.
– Синенькие тарелки с золотыми каемками? – спрашивала Тоня, смеялась, а ладонью все же заслонилась от Сестрюкова, будто солнце жгло.
Точно таким же шепотком, после того как Тоня пообещала ему прийти к вечернему чаю и ушла к себе, он докладывал Гилярову о том, что барышня никакого места для себя в третьеклассном вагоне не имеет, что приходится им бог знает где сидеть, на торчке, что воздух там густой, людей напихано, как на свадьбе, все больше мужичков и солдат, не говоря уже о татарах с длиннющими ножами, и по всему видать, что барышня по ночам не спит по причине малого места, а едут они в Харьков, точка в точку по дороге с нами. Рассказывая, умильно и заискивающе заглядывал Гилярову в рот, как собачонка, которая прибежала к хозяину, чтоб потащить его туда, где другая собачонка лежит с перебитой лапой, – и говорил всеми своими движениями, умолял растроганными морщинками вокруг вспотевшего лба, упрашивал растопыренными реденькими усами: «Ну, вымолви заветное слово, ну, прикажи же»…
К чаю Тоня не пришла, и напрасно Сестрюков дважды разогревал самовар и даром дежурил на площадке. Шпоры звенели, и брякали кавказские шашки, но не окликал милый голос: «Сестрюков, это ты?» – а Сестрюков ждал, все не верилось ему, что Тоничка не придет: ведь слово дала. Правда, за обедом она почти звука не проронила, как будто не по себе ей было, но, уходя, она все-таки еще раз сказала, что не обманет, придет, а вот уже и народ на перроне редеет, и давно второй самовар заглох, еще немного – и огни зажгут.
Не выдержал Сестрюков и сбежал – в поиски.
В вагоне на Тонином месте два татарина, разложив платочек, ели овечий сыр, на Тонином чемодане дымились чужие кружки с кипятком.
Лишь к поздним сумеркам Сестрюков разыскал Тоню за плетнем привокзального садика, там, где над сваленными шпалами нависал дряхлый дуб.
Обрадовался Сестрюков, даже оторопел от радости, но не пошла с ним барышня Тоничка, на все уговоры отзывалась молчанием. На коленях у нее багряной горкой лежали опавшие листья, и она их перебирала руками, только всего, а обмолвился, между прочим, Сестрюков «наш вагон», она вскочила и крикнула ему: «Не смей так говорить, это не мой вагон, не мой, ничего у меня нет, я все растеряла». Но тут же попросила ласково, совсем как в те времена, когда по вокзальным буфетам носились за кремовыми трубочками: «Иди, милый, оставь меня», а замешкался Сестрюков – она топнула ногой:
– Уйдешь ты, наконец?
Но тотчас же побежала за ним, воротила, говоря:
– Не сердись на меня, – и усадила рядом с собой. – Сиди, сиди, только не зови меня туда. Я дурная, понимаешь, я очень дурная. Ты ничего не понимаешь. Старый ты мой проводничок. Я не смею… в тот вагон. Мне стыдно перед его зеркалом стоять, видеть себя в нем. Там ведь я осталась прежняя, и зеркало меня другой запомнило. По утрам я подходила к нему, глядела и у него спрашивала, хорошо ли на мне передник застегнут. Я была чистенькой, скажи мне, проводничок, – я чистенькой была? А теперь я вся, вся замаралась. И не зови меня, пожалуйста. Ты ничего не понимаешь, ничего не понимаешь, потому что ты уже сморчок, а я уже не Тоничка. На, развеселись, поиграй!
И сгребла она листья и кинула ему пригоршню, а сама стала насвистывать, покачиваясь, но свист был нарочитый, вскоре прекратился.
По-старчески шелестел дуб, точно перелистывая пожелтевшие страницы стариковских записей, брюзжал над тем, что молодое старится, а старое помереть должно.
IV
Гиляров, проходя мимо купе проводников, услышал, как, тяжело кряхтя, рассказывает Сестрюков младшему своему товарищу:
– И подумать только, что с барышней нашей сделалось. Ищу, ищу, – нету их, а самовар канючит. Ищу, ищу, а нигде не видать. Дикий-то человек, в соседях у барышни, и говорит мне: «Уехаля». Куда, говорю, дурень без рельсов поедешь. «Уехаля», – говорит и гогочет. Без сил остался, пока заприметил. Сидят себе у возле садика и молчок, молчок. Я упрашиваю христом-богом: пойдем, миленькая ты наша, самовар растренькается, с огнем оставил, а она мне такое отвечает, что и знать не знаю, как мне быть. Одно чувствую: смяга во рту. Ведь как домой, говорю, зову, а она мне про зеркало такое невозможное, что хоть плачь.
Гиляров остановился – и не морщился, как днем, читая наивный стишок, много лет тому назад выведенный детской рукой, – рукой, которая теперь уже иная, но пальцы чьи живут, как самостоятельные, совсем отдельные живые существа, и, промелькнув раз-другой, не исчезли из памяти, а запечатлелись в ней, как оттиск в мягком воске, запечатлелись вопреки желанию того, кто их увидел, даже словно назло, наперекор.
А может быть, во благо, может быть, для последнего необходимого указания?
Вот, вот так они шляпу прикалывали и чуть-чуть трепетали, будто оскорбленные, когда он не отвечал на ее вопрос: правда ли, что без Бога умирают души людские? А вот так они скользили по платью, когда лучи перекрестили ее, а за обедом они едва-едва шевелились, точно их вспугнули, и они притаились, точно украдкой взирая на свет Божий.
И даже поближе стал Гиляров, чтобы явственнее разобрать сетующее бормотание Сестрюкова, но тот приумолк и засопел только: возможно, что сапоги снимал натужно, а возможно – слезы глушил.
В окно, подплыв, глянула луна, и по коридору протянулся зыбкий след. Гиляров одернул на себе френч и вышел на платформу.
Свежело, у водокачки догорал костер, в хвосте поезда неосвещенные вагоны стояли понуро, точно быки, застигнутые ночью в степи, а две-три фигурки, маячившие у огня, казались погонщиками.
Гиляров прошел внутрь вокзала – там на весах дремал седой железнодорожник с веником в руках, на оголенной буфетной стойке усиками пошевеливали прусаки и карабкались по забытым пустым бутылкам. Гиляров снова направился к платформе и круто повернул к садику.
Но белого платья там не оказалось.
Вскоре Сестрюков, на ходу натягивая куртку, спешил к Гилярову; второй проводник недоумевал, что это вдруг в такую пору понадобился Сестрюков комиссару.
– Так вы сказали, что она в Харьков едет? – спрашивал Гиляров, старательно поправляя зеленый козырек лампы.
– Точно так! – отвечал Сестрюков и глаз напряженных не отводил от комиссаровского лица, вцепившись в тайной и бодрой надежде.
– В Харьков, вы говорите. Вот как… А нам надо в Екатеринослав.
– Барышня могут и от Екатеринослава повертаться, – посмелев, подсказал Сестрюков, и сам же обомлел от своей смелости.
– Все можно и ничего нельзя, – проговорил Гиляров и сломал козырек, надавив слишком.
V
Сестрюков потупил глаза, но не надолго: мигом ожили они, и если, действительно, глаза человеческие могут улыбаться, то они не только улыбнулись, а расплылись одной сплошной улыбкой и рассмеялись счастливо, когда Гиляров, отбросив куски смятого картона, привстал и молвил:
– Вы найдете ее вагон? Проведите меня.
И не менее счастливым говорком покрикивал Сестрюков под окошком Тониного вагона:
– Барышня Тоня, а барышня Тоня, – и возбужденно кивал Гилярову, стоявшему позади. – Сейчас отзовется, Петр Федорович, сейчас отзовется, одну капелюшечку.
В окне забелели рукава.
Сестрюков отошел в сторону – что ж, загляделся на остаточные угольки костра, а такие же угольки перекатывались по собственному сердцу и грели и грели…
Глава восьмая
I
Уже поздно ночью Сестрюков перетаскивал Тонины свертки в салон-вагон, а она шла рядом и говорила:
– Зачем, зачем я только согласилась?
В купе, отведенном для нее, где уже постель заранее приготовили и столик покрыли салфетками из уцелевшего министерского добра, она не переставая твердила:
– Зачем? Зачем?
И не пожелала прилечь, как ни уговаривал Сестрюков, и не верила ему, что это сам комиссар надумал, а не он подстроил:
– Ты меня обманываешь, Сестрюков. Это нехорошо. А еще старый друг. Вот ты какой. Не лягу, пока ты мне правду не скажешь. Не приставай, не буду спать. – И вдруг обхватила его шею, целуя бурые щеки. – Ой, только не горюй – буду, буду. Лягу, лягу. Вот уже легла, видишь. Вот уже сплю. Как хорошо: подушка, удобно, никто не курит – как дома. Да-да, я дома. Это мои каникулы. Я уже шесть ночей не ложилась. Все сидя дремала, то на одной скамейке, то на другой. Как странница – без места, без ночлега. Я и есть такая… Тучки небесные, вечные странники… Но я не тучка. Я… Они по небу бродят, им хорошо. А я по земле. Иди, иди. Тебе спать надо много-много, я тебя сегодня так утомила. А больше не буду. Вот увидишь завтра: добренькой буду, а ты мне завтра расскажешь, как ты жил, где ты бывал. А там, где я, где дедушка, где арбакеши кричат, ты ни разу больше не был? И фазанов больше не видел? И не ел хандалек? Ты уже все забыл? Так ты уже совсем как бабай – старенький.
Перед уходом она попросила его прикрутить электричество, повынимала гребни – косы упали.
И так лежа в потемках, руки за голову забросив, отчего сразу всему телу стало легче, точно свалилась с него сухая короста, она думала о чуде, что осенило ее так неожиданно и так просто, бесхитростно встало на ее пути сегодня, когда еще вчера путались тропинки, и по-обычному все до одной были не свои:
«Вот я опять в голубеньком. Вот я опять с ним. Как все странно. Революция, война, а я все-таки с ним. Это настоящее чудо. Боже, значит, на земле еще есть чудеса? А если одно пришло… Может ведь и другое прийти, и я отдохну. Может? Опять я с голубеньким. Могла ли я думать? Могла ли я ожидать? Тогда я спала в первом купе справа. А думка моя потеряна. Я все растеряла. Кто там теперь? Он? Комиссар? Он как будто больной. А лоб у него высокий, как у дедушки. Он когда-нибудь улыбается? Машинистка тоже революционерка? Как она за обедом следила за мной. Она постоянно улыбается. Нет, это не улыбка. А он? Никогда? Чудно, ко-ми-с-сар. – Это слово она произнесла вслух, разбивая по слогам. – Почему он мне предложил перебраться? Ведь я ему чужая. Сестрюков не лжет. Или пожалел? Значит, я очень жалкая, и каждый может сразу заметить, что мне плохо, что в октябре я в белом платье и надо меня пригреть? И я еще в соломенной шляпе. Не хочу я жалости, не хочу. Вот прямо я и скажу ему: не хочу. Господин комиссар, я не хочу, чтобы вы меня жалели. Мне совсем… не так худо. Ну, из миниатюры я, ну, пою я скверные песенки. Ну, актриска я. Да-да, актриска, а не артистка. Так в Ростове мне поручик Рымгайло крикнул: пей, пей, актриска, нечего жалеть себя, все окачуримся вскоре, время такое, все на том свете будем. Он уже там – злой и несчастный. А я…»
Она насторожилась, приподнялась: в коридоре раздались шаги.
– Это он. Я ему должна сказать. Сегодня же. Пусть он не думает.
II
Она распахнула двери и, забыв, что волосы не в порядке, что косы по плечам пущены, вышла в коридор: сонно, никого нет, на окнах шторы натянуты, а вот только в раскрытом салоне что-то блестит, что-то отражается издали, будто ручей пробежал.
И на отражение пошла Антонина Викторовна Ашаурова, по паспорту дочь гвардии полковника, двадцати трех лет от роду, по сцене Викторова, когда-то девочка Тоничка, институточка с нарукавниками, а ныне артистка батумского театра миниатюр «Ренессанс», где зимой пела о том, что «есть у меня один секрет», потом весной читала солдатам-фронтовикам «Каменщик, каменщик, что ты там строишь», а после «Каменщика» танцевала танец ковбоев в сомбреро, в стоптанных сапожках и красном шейном платочке поверх мужской пикейной рубашки, в паре с веснушчатым премьером, у которого зубы гнили, и потому дышал он в лицо креозотом.
Пошла на отблеск и лишь на пороге догадалась, что это зеркальное трюмо светится. В одном окне штора была приподнята – струились по зеркалу колеблющиеся лунные пряди; за облако пряталась неуемная луна – зеркало темнело, но тотчас же снова и снова тянулись пряди, будто бесконечные, бесконечные, будто живые и в то же время неживые, неведомо куда стремящиеся, как вода проточная с гор: по камням, по ложбинкам, по песку, все вперед, вперед. Но куда, куда?
Тоня подошла поближе, но робким шагом: так с огромной душевной боязнью тянешься к заветному, не можешь не тянуться, но опасаешься, не встретят ли тебя с укоризной, тебя, кого от заветного отринули и отбросили в противоположную сторону.
Еще ближе – и встала перед зеркалом во весь рост.
– Здравствуй, зеркало, – сказала она. И молчаливый вечный свидетель, как всегда невозмутимо, принял еще один подошедший к нему лик.
– Узнаешь? – спросила Тоня и даже подалась вперед, как за ответом желанным, а в этот миг луна зацепилась краем за облако, побежала вниз темная полоска, переломила зеркало на две половинки – нижнюю вглубь погнала, верхнюю выдвинула – и точно кивнуло зеркало: да.
Тоня ахнула и прикрылась руками, а когда отняла ладони – все лицо изнутри горело целительным огнем.
– Милое, милое ты мое зеркало. Хорошее ты мое.
И, подвигая к нему кресло, говорила:
– Я посижу с тобой. А ты погляди на меня. Погляди, какой я стала, как мне нехорошо…
III
Как некогда, как бывало в незабвенные, безвозвратные дни кремовых трубочек, обильных слез над утащенным томиком «Обрыва», сувениров от подруг, засушенных цветов, нансеновского «Фрама», писем дедушки о том, что в саду удачно взошли азалии, стихов об ангеле, который душу младую в объятиях нес, и рассказов Прохора о солдатских представлениях «Черта, мельника и колдуна», уместилась в кресле с ногами, глубоко ушла в него и кожаной, надежно-просторной спинкой отгородилась от всего.
От всего – и от пляски ковбоев, и от меблирашек с запахом кофейной гущи и посапыванием коптящего примуса, и от летних садов с куплетистами, с мраморными столиками, к ночи испещренными скабрезными рисунками и надписями, со зрителями, похожими на лакеев, и лакеями, похожими на жуликов. И от ротмистров, угоревших в кровавом дыму и угар новый возобновляющих на отдыхе, и от отдельных кабинетов с пробуравленными дырками в дощатых стенках, с тепленьким шампанским, допущенным высоким покровительством меценатствующего пристава.
И от мартовских дней, когда крики «ура» взмыли Тифлис и красные флаги вихрем опоясали его, а она лежала в своем номере третий день без еды, кутала пледом стынувшие ноги, в отчаянии одурманивая себя остатками эфира, а сосед по номеру, коллежский советник в отставке, в нанковых не по сезону панталонах, проворовавшийся земский начальник в эспаньолке, уговаривал: «Рвите, рвите паспорт. Нас, дворян, будут резать, parole d'honneur. Нас, чистокровных, эти канальи пороть будут, je vous assure, увидите. Рвите».
Перед зеркалом и уснула.
Сперва в глазах зарябило, потом неведомо откуда прилетевший фазан крыльями взмахнул, рябь прогнал, но тонкую пахучую сетку накинул на веки, пахучую и разноцветную. Затем сквозь дрему почудилось, что подошел бабай-Мутала, тот самый, что неподалеку от дедушкиного дворца торговал кок-султаном, виноградом и персиками, подошел и опрокинул над ней кулиган с розовой водой, и от теплых ароматных струек даже по кончикам пальцев прошла неизъяснимая радость, и почему-то рядом с ним очутилась mademoiselle Жиро с французским диктантом и прошипела: «Не шалите, вы из порядочной семьи», а затем снова фазан развернул крыло. И стало кресло падать, падать, падать…
IV
До зуда в коленях бродил в эту ночь Гиляров; вокруг всех поездов кружил, и на холмах побывал, и слушал за семафором, как гудит проволока: «Новые вести. Каждую минуту будут новые, одна другой ошеломляющее, а я уже позади, давно позади. Кончено, Петр: можешь гроб себе тесать, можешь и головой биться о телеграфные столбы, можешь и стихи писать – все равно». У себя в купе даром постель снял: не спалось, а когда в салоне от круглого обеденного стола подошел к своему письменному столу, увидал в зеркале кресло, в кресле белый комочек, и косу, перекинутую поверх ручки почти до полу. Стараясь не шуметь, он на цыпочках пробирался к выходу: но оттого ли, что уж очень старался, или оттого, что, идя, все оглядывался, он зацепился за стул.
– Это я, не бойтесь, – успокаивал он, – я не знал, что вы тут. Простите.
А белое платье уже покинуло кресло и притаилось в углу, между ремингтоном и овальным диваном.
– Я не боюсь. Я не испугалась. Я сама виновата. И я рада, потому что я хочу…
Покрышка ремингтона звякнула под возбужденной рукой: рука легла на него, точно прибегая к опоре.
– Потому что я хотела… Хочу переговорить с вами. Вам меня жалко. Я знаю. А я не хочу жалости. Вам Сестрюков наговорил, потому что он глупый, потому что он носил меня на руках. А меня не надо жалеть. Я в этом не нуждаюсь. Да, да. Я этой жалости не хочу от вас. И завтра я уйду из вашего вагона.
– Он не мой, он ваш, – не изумляясь, принимая как должное и ночную встречу, и необычный разговор, ответил Гиляров. – Я здесь чужой, а вы своя.
– Вы хозяин. А я…
– Я временный гость. Нежеланный и незваный. Даже не татарин, – усмехнулся он, – а недоразумение одно.
Белое платье отделилось от стены.
Лунные пряди все набегали и набегали безостановочно, как безостановочно и долго раздавался в салоне двойной шепот: то один поглуше, то другой помягче, – в том самом вагоне, где когда-то князь Григорий Ильич, царедворец и винокур, делился анекдотами из придворной жизни, а полногрудая фрейлина, надев кокошник, отплясывала русскую для увеселения сибирского прорицателя.
– И не надо бояться жалости. Быть может, это самое прекрасное из всех человеческих чувств, завещанных нам. И если я даже пожалел! Разве жалость оскорбительна? Бьет? Унижает? Только бездушным она кажется унизительной. И только тот, кто говорит: я все знаю, – клеймит ее. А кто все знает? Никто. Или сумасшедшие. Но и им она нужна. Природа знает жалость и утвердила ее, как утвердила огонь, свет, смерть. И если я даже пожалел? Тогда ответьте той же жалостью, чтоб не страшила мысль остаться в долгу.
– Она нужна вам?
– Нет такого, кому она не нужна. Кто говорит: я не хочу ее, – тот себя обманывает; кто говорит: она не нужна мне, – тот боится ее, ибо она и дар и, как дар, не только радует, но и обязывает. Люди перестали друг друга одаривать, они не хотят обязательств, поруки, потому скудеет земля. Вот в пустыне даже шакал шакалу весть подает. Вот ночью в море посылает же пароход другому пароходу сигнал: я тут, слышишь? И люди должны, как корабли…
– Корабли, проходящие ночью, говорят друг с другом огнями.
– Откуда, откуда, это? Чьи это слова?
– Не помню. Быть может, в ролях попалось. Нет, не там, – что я говорю! Нет, нет. Хорошие, да?
– Хорошие.
– Есть еще настоящие слова?
– Корабли…
– Скажите: есть?
– Корабли, что ночью прохо…
– Не так, вот как: корабли… И Гиляров, ловя подсказанное, шевелил запекшимися губами:
– …проходящие ночью, говорят друг с другом огнями, – и видел необозримое бурлящее море, а себя привязанным к сломанной мачте с потухшим фонарем.
V
Рано проснулась Тоня в своем купе и после многих дней впервые почувствовала себя неразбитой, хотя спала всего-то часа три. А вскоре и Сестрюков постучал:
– Барышня, чайку кушать.
Тоня отвернула занавеску – над холмами плыли тонкорунные барашки, то тут, то там голубели небесные проталины. Тоня поправила у плеча сорочку и присела.
– Ко-ми-с-сар, – проговорила она раздельно, вслух и засмеялась смущенно и радостно.