Текст книги "Человек за бортом"
Автор книги: Андрей Соболь
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)
Последнее путешествие барона Фьюбель-Фьютценау
Это рассказ о том, как погиб барон Оскар Бернгардович Фьюбель-Фьютценау, последний в древнем роду, единственная уцелевшая особь мужского пола российских Фьюбель-Фьютценау, потомок мальтийского рыцаря, как вычеркнут был из списка московских жителей барон Фью-Фью, проживавший на Арбате, по Нащокинскому переулку.
И еще рассказ о том, что в жизни нашей сосед по коридору может стать и ангелом-хранителем и убийцей – и разве знал барон Оскар Бернгардович, что с Пембеком входит в дом его неминучая судьба?
Пембека вселили к барону в январский вьюжный день, когда на Арбатской площади сугробы в чехарду играли, а по крыше бывшей «Праги» ветер метался бешенее пойманного мешочника. Но сам-то Пембек был тих и скромен, из трех баронских комнат удовлетворился той темной, где раньше лежали дорожные принадлежности, баулы всякие, чемоданы (рьяным путешественником был когда-то барон, – но об этом ниже), председателя домкома, водителя своего, облобызал, а барону, подав руку, сказал грустно:
– Эх, жизнь! Приходится тревожить чужих благородных людей. Ради всего, снизойдите.
И ножкой шаркнул, маленькой ножкой; ножка в желтом ботинке на пуговичках, а на голове пышная меховая шапка с длинными ушами-хвостами, хоть подбородок подвязывай, да еще раза два вокруг шеи оберни, а на плечах пальтецо демисезонное, цвета облупленного кирпича из развалившегося московского дома.
И вот попозже, когда у себя в новой комнате повозился, покашлял, насморкался, обои общупал и часов в девять постучался к барону – «разрешите войти» – и снял свой полярный головной убор, оказалось, что весь-то он в кулачок и весь безволосый; даже вместо бровей пустое место.
И нежным, даже при шести градусах тепла баронской комнаты, нежнее девичьего вздоха голоском отрекомендовался новый уплотнитель:
– Пембек, Капитон Иоаннович, православный интеллигент, невзирая на иностранную фамилию почти из Диккенса, по слову моего близкого друга, артиста Первой студии Художественного театра.
И, присев рядом, молвил Пембек барону:
– Вы не сомневайтесь, дорогой, высокопочтенный барон, что в моем лице вы найдете подлинного соседа в нашей сегодняшней собачьей жизни. Эх, жизнь. Я буду уважать ваши почтенные годы, ваше благородное звание, не поддающееся аннулированию. Я за аристократию с детских лет и, между прочим, за культуру.
Откланявшись, Пембек исчез, длинные заячьи хвосты, пятнистые, юркие, мелькнули, барона Фьюбель-Фьютценау по лицу мазнули, мимо недоумевающих старческих глаз пронеслись и тоже исчезли.
Сгинули хвосты, Пембек сгинул – до утра, чтобы потом, на следующий день, почти с рассвета, когда еще окна безжизненно-сини, а за окнами жизнь мертва, глубоко, зловеще, навсегда внедриться в бедное баронское русско-немецкое существование, по Нащокинскому переулку, в январский снежный посвист.
Поутру у Пембека в кармане лежала баронская продовольственная карточка, – мадам Тотейль, из подвального этажа, посредница по ликвидации баронских остатков и поставщица предметов первой необходимости, была отринута в 24 минуты и безоговорочно отправлена назад в подземелье.
К вечеру рядом с карточкой очутились ключи и даже ключик от заветного секретера.
В ящиках и сундуках Пембек обрел катастрофическую пустоту, в секретере грудились перевязанные лентами письма, бумаги; долго дрыгали заячьи хвосты, сокрушались, долго не могли успокоиться.
Дня через три Пембек переселился к барону, завладел оттоманкой, покрыв ее последним уцелевшим ковром – тем самым, что висел над кроватью барона и сырость прятал, гнойные пятна истерзанных обоев.
Морщась, барон пополз в коридор, в темени охал, из темени вытащил старые худосочные ширмы и отгородил оттоманку.
А к концу недели сказал Пембек, что у барона слишком длинная и неудобопроизносимая фамилия, а имя и отчество отнюдь не приемлемо и что надо фамилию по-советски сократить.
В ширмах были две дырочки – наблюдательный пункт Пембека, – и в одну из них крикнул однажды Пембек с оттоманки:
– Барон Фью-Фью. – Ночью, когда барон сидел на краю постели и, стиснув изо всей силы колена, старался понять, почему он не один в своей комнате. – Фью-Фью, ложитесь, вы мне спать не даете.
А еще дня через три барон подошел к другой дырочке и сказал со слезами:
– Боже мой, сколько вы злой и неделикатни человьек. – И седым виском припал к выцветшему шелковому павлину.
И это было ночью, как ночью же в обе дырочки говорил Пембек:
– Ничего подобного. Я уважаю вашу старость и ваш герб. Я отнюдь не демократ и в благородстве воспитан с детства. Я вас полюбил. И я о вас забочусь. Топлю вам печку? Топлю. Кто вас вчера угостил картофельными бесподобными оладьями? Я. Кто вам обещал билет на лекцию Луначарского? Я. Все я.
– Я не желяю Лунячарски, – сухо ответил барон и последним усилием вскинул голову. – Мы не знаком.
И опять плечи обмякли, да и спина тоже – не долго храбрилась: снова пополам перегнулась.
– Вы печку топлили моими креслами. Вы как жадный лев рвали мой мебель. Я очень проклинаю тот час, когда я кушкал ваш олядьи, хотя масло быль мой. Боже мой, боже мой… Я не могу жить в одна комната с посторонне персоной. У меня очень разорванный калесон… Мне стыдно… Мне стыдно… Я очень не могу. Можете взять… alles, alles, мне ничего не надо, только оставляйте меня в мой комнат.
И в дырочки пел Пембек, вкрадчиво, вкрадчивей первой скрипки в Большом Государственном:
– У вас подагра, вы не умеете говорить по-русски, это очень нехорошо. Вам шестьдесят лет, а я благородно хочу помочь вам, озарить вашу старость светильником добра и любви. Я вас женю.
– Was? – И, спотыкаясь, ухватился барон Фьюбель-Фьютценау за ширмы; качнулись шелковые павлины, поплыли, поплыли, – поплыл и барон.
В дырочку хихикал Пембек:
– Кислый квас. Женю!
У Пембека голая голова, конусом – для заячьей шапки находка; мигом натянул малахай – и шмыг на Арбат, через снежные заставы, по делам своим, деловито, спешно и озабоченно, как вот торопятся честно на службу машинистки, заведующие тарифно-расценочным.
У Пембека дела повсюду, даже на Таганке, даже в извилинах Коровьего вала, а у барона волос к волосу аккуратно прилажен, и малахая нет, только цилиндр сохранился – из последней поездки в Спа. И спешить барон не в силах, и нет у него никого, даже в соседнем Афанасьевском, и самого крошечного сугроба не преодолеть барону без чужой помощи – где вы, швейцарские горы, верхушка Urirotstock'а, где некогда (совсем еще как будто недавно) барон сверху кричал земле сквозь облака:
– О-го-оо! – И где вы, фиорды голубые, – ах, поездил барон на своем веку немало, – видел Тунис и Берген, Капри и Золотой Рог, – поездит теперь на баронских русско-немецких плечах востренький человечек, безбровый, домкомской рукой введенный в круг баронской жизни, подобно занозе, – и кнутиками, кнутиками защелкают заячьи хвосты.
Ах, немало женщин целовал барон на путях своих, – цветных, белых и смуглых, – и кого теперь предназначает Пембек для законного супружеского поцелуя…
– Mein Gott! Mein Gott!.. – Карабкаясь, изнывая, ловят руки дверную цепочку, чтобы дверью плотнее, сильнее, надежнее, вернее, скорее заслониться от Пембека, от Пембека, а с ним от всего того, что началось три года назад, что ворвалось сквозь снег, вьюгу и ветер, в мешанине, в вихре, в пламени, в криках, в песнях, в звонах, в гуле, в топоте и разнесло на части плацкарты, гидов, шабли, отели и кальсоны…
А Пембек согнутым пальчиком постучал вечерком – и барон немедленно снял цепочку – безнадежно, покорно и мертво.
В этот вечер в печку отправилась добрая половина заветного секретера, едва согласился Пембек отдать письма.
Хорошо грел секретер. Пембек даже чуть-чуть заалел, и по пальцам считал Пембек, что дают за невестой:
– Пять пудов ржаной муки. Хорошая, я видел. Пуд газолина для примуса… Мне драповое пальто… Башлык белый вам… Бидон постного масла… Две дюжины носовых платков без меток… Сахару…
И еще нежнее сказал Пембек:
– А в день появления на свет божий младенца, месяца так через два, мы получим от тестя три ящика шоколада. Он нынче по шоколадной части.
И, от тепла секретерного разомлев, совсем шепотком просюсюкал Пембек:
– И все это в удвоенном количестве за церковный брак. Два башлыка. То-то! Я за церковный, невзирая на Советы. Старик плачет: на Таганке баронов уважают и высоко возносят. Завтра с первым визитом и за задатком. Какими оладьями я вас попотчую! Вечером в студию – мой друг и приятель Диккенса изображает.
Ночью Пембек снова цыкал в дырочку:
– Фью-Фью, пора спать, тушите свет.
– Тусю, – ответил барон и, потянувшись к выключателю, стал оседать.
Утром Пембек повел барона на Таганку – невесте представиться, тестю документы показать, грамоты немецкие с печатями величиною в блин, чтоб воочию убедились на Таганке, как не оскудела еще земля русская знатными людьми.
И велел Пембек барону семейные фотографии захватить; предварительно просмотрел их и выбрал те, где мундиры и ордена.
И саночки прихватил Пембек – по снежным московским рельсам задаток переправить.
Вот так в февральское низко-реомюрное утро появился на Арбате цилиндр черный, лоснящийся, а малахай, хвостами размахивая, точно лопастями воду рассекая, потащил его на буксире: впереди малахай, за ним цилиндр, а на прицепе саночки с тарой.
Уже минут через пятнадцать, к Моховой подходя, барон дышать не мог, а малахай все тянул да тянул, к Театральной поволок, на Варварку свернул.
И стал барон синеть: сперва уши посинели, потом синева по щекам поползла. Пембек вправо потянул барона: к автомобилю крытому шла из подъезда личность с портфелем, в пальто европейском, и барон чуть было на автомобиль не напоролся.
А синева уж до шеи добралась. Обдирая на себе ворот, барон судорожно повел головой, и глаза барона Фьюбель-Фьютценау увидели перед собой, после долгих лет, шляпу заграничную, кашне берлинское, краешек крахмального воротника.
С криком коротким, тугим, промерзлым, раздирающим колким острием глотку, гортань, небо, рванулся барон от Пембека, поближе к кашне, к шляпе, к Европе, к Спа, к паркету в отеле:
– Urn Gott… Ich… sterbe…
Мягок снег на Варварке, неподалеку от одного из подъездов Делового двора – мягко, ласково принял последнего в роду баронов Фьюбель-Фьютценау.
Сугроб справа, сугроб слева, – и посередине замер черный цилиндр, а малахай – малахай сгинул, только саночки остались, да и тара…
Москва – Красково, август 1922.
Любовь на Арбате
Это второй рассказ о том, как живут и умирают на Арбате. Первый был о последнем путешествии последнего в роду баронов Фьюбель-Фьютценау, о его головокружительном путешествии с Нащокинского на Таганку страшнее поездки какого-нибудь безрассудного норвежца или датчанина на край Северного полюса: первая ледяная глыба Воздвиженка, следующая Моховая, белые медведи на Театральной и т. д.
А этот о любви на Арбате – о Трече, Викторе Юрьевиче, и о девушке из театральной студии, где третий год готовят пьесу Бернарда Шоу, и в пьесе этой главную роль дали Вале Сизовой, а пока что у Вали Сизовой опухли пальцы от холода, и, говорят, скоро останется она без зубов: цынга подкрадывается. А у Треча ослепительно белые зубы. Он брит, корректен и всегда свеж, по виду самый что ни на есть джентльмен с коробки папирос высший сорт «А», даже когда за день во всех главках побывает, а сбоку, под верхним наружным кармашком, у него эмалевый красный флажок с пятиконечной посередке.
Когда в первый раз остановил Валю на углу Афанасьевского, весь сверкал, и почудилось Вале, что паркетный он, только слишком густо-коричневый.
Впрочем, все коричневое: автомобиль его, перчатки, портфель, и на двери коричневый плакатик:
«Уполномоченный Южпромсека т. В. Ю. Треч».
По холодному, по советскому году редко Треч снимает шляпу – это уж от Москвы, а так: безукоризненная тужурка, великолепные навощенные краги, но шапка всегда бессменна на голове. И если б снял – даже Вале Сизовой кинулась бы в глаза странность одна: волосы у Треча, как у женщины, низко начесаны на уши.
Но как знать Вале Сизовой, что таким ухищрением прячет Треч уши свои – плоские, серые, волосатые.
Да еще кое о чем не знает Валя Сизова.
Не знает того, что курит Треч всегда одну и ту же сигару, и никогда она у него не гаснет, никогда не уменьшается (а пепел не увеличивается и не отпадает), и что, закурив ее при белых в Крыму, в Коктебеле, когда увез с собой в Константинополь светлейшую княжну Кошуро-Машалову, он продолжает курить при красных, и от этой сигары сотни спецов, даже немало коммунистов, закуривали свои «иры», «явы» и махорочные крутеныши в разных комиссариатах, секциях, подсекциях.
Но ведь Валя Сизова не курит – это прежде всего, а потом, пусть даже торчит на голове Треча дамская шляпа с тонковолосым эспри или поповский гречушник, – все равно, все мимо глаз пройдет дымком беглым, когда рука протягивает записку от Коли:
«Доверься подателю записки, до встречи, целую».
И мигом скачет Арбат, тротуар из-под ног уходит, корявый, выщербленный, кирпичик торчком перестает служить зацепкой, и не поддержи Треч – упала бы Валя Сизова, почти так, как уже третий год учит постановщик Хабалов и научить не может.
Записку от Коли на Арбате прочесть – после трех лет горести, мути Арбат снова полюбить (еще до сих пор в ушах пушки Александровского училища); на Арбате от Виктора Юрьевича Треча узнать, что жив Коля, – к Виктору Юрьевичу немедленно душой прилепиться.
В крючковатых, извилистых, кривоколенных особнячковых арбатских переулках нелегко в дождь, слякоть плакатик «уполномоченного» разыскать, в сумерках чутьем прочесть, что прием от 4 до 6, и в ужасе подумать:
– Опоздала.
А в башмаках пруды патриаршие, а сердцу мочи нет к трем годам ожидания еще один день прибавить, но за одним чудом, по-видимому, всегда другое следует: еще не постучала робко занесенная рука, а уж сам Треч открывает – двойной чудотворец: Колю оживил, к Коле приблизил.
Но краток Треч: за белопенными зубами слов мало – не рот, а сейф опустошенный. Не рассказывает, как встретился с Колей, не хочет сказать, похудел ли Коля, по-прежнему ли курит много и по-старому ли, волнуясь, все спичечные коробки мелко-мелко крошит. Только говорит:
– Сами увидите… В Крыму, в Гурзуфе.
И на слезы глядя, на девичьи, хотя и октябрь на дворе, но весенние, в арбатских слякотных сумерках изнутри пронзенные солнцем внезапным, гурзуфским, – кончиком длинного и заостренного языка пробежал от верхней губы к нижней, словно облизнулся.
– Да, да, сами. И скоро. Только послушание, послушание и еще раз послушание.
И сумочка ветхая, еще мартовская, первореволюционного времени, когда Коля купил ее заодно с книжкой об Учредительном, задрожала в туго-опухших пальцах, готовая на все, навеки, для вечной преданности.
И угостил горячим неслыханным кофе.
Таким, что до позднего времени, на 127-й репетиции, на губах привкус очаровательный оставался, даже ночью ощутила его, когда, после Бернарда Шоу, в 127-й раз вернулась домой, в каменный гроб свой (3 x 2, три в длину, два в ширину), и, ноги в мамин театральный капор сунув, сушила мокрые чулки на «осраме».
Всю ночь горели губы – любовью, ночью кофе был ни при чем: когда в комнате ниже нуля, любой пылающий кофе остынет.
Но, боже, когда три года подряд бедное студийное сердце замирает при виде каждой обтрепанной шинели, бывшей офицерской, и четыре буквы – «к», «о», «л», «я» – важнее всего алфавита, даже если при помощи его составить жирную афишу и имя свое запечатлеть в душах актео… тео…
Послушание, послушание… Все послушно Тречу: шофер в назначенный час подает коричневый автомобиль к коричневой двери, Арбат всеми лужами своими расстилается покорно под шинами, широко и вольно разбрасывает автомобиль брызги черные и меткой коричневой метит зазевавшихся, портфель коричневый, не протестуя, пухнет бумагами срочными, важными, где в «24» каждый гриф и сорок восемь подписей в 24 минуты. И не тает, не уменьшается сигара коричневая, и в каретке горит да горит красный пламенный кружок сквозь неосыпающийся налет пепла, – в каретке широкогрудого мотора, когда под шляпой шевелятся плоские волосатые уши и ловят дыхание Арбата, дыхание Москвы, дыхание России.
И еще: робкий, чуть слышный вздох ученицы Хабалова, постановщика московского, – девушки с зелено-пепельными щеками от воблы, морковного чая и продовольственной сентябрьской, аннулированной в октябре.
– Да, ради Коли все. Но я его увижу?
За коричневой дверью Треч улыбается:
– Даже скоро.
И карандашиком чертит по блокноту, словно по карте, показывает, как поедут, каким путем повезет к подпоручику Ромейке Валентину Сизову: вот так Арбат подведет к Брянскому вокзалу и – прощай, Арбат, мокрый, облупленный, оспенный в пятнах от вывесок, сменит тебя Гурзуф, зелено-лиственный…
Но даже к солончакам готова В. Сизова-первая (есть еще Сизова-вторая, но та до Бернарда Шоу не добралась: возится пока с инсценировками басен Крылова), – ради Коли даже к черту на кулички.
– Туда и не потребуется, – кривится Треч, Виктор Юрьевич, и ногами под столом стучит, точно вот куснула его одна-другая арбатская блоха. – К вечеру не надо поминать их. А ради Коли, дорогая, вам предстоит пока малость одна. Чтоб в Крым попасть – нужно нам сперва некоего Петросьяна раздобыть. Это будет не очень сложно. От остальных хлопот я вас избавлю. Еще успеете в дороге натерпеться. Впереди вагоны без стекол, грязь, мешочники. Довели Россию. Но не будем говорить о политике. Ведь и вы далеки от нее. Не правда ли? Все в искусстве и все для Коли. Не так ли? И я брезглив по этой части. Предпочитаю книгу, картину, бронзу. Ну-с, и вот…
Треч вынимает из портфеля канцелярский конверт, вместительный, демократический, из канцелярского другой – узкий, эстетичный, с рубашкой внутренней, бледно-синей.
– А теперь слушайте внимательно.
И перестает Треч улыбаться, подбородок крючком еще больше загибается вовнутрь, – вот-вот сейчас крючком-хвостиком по зубам побежит, на зубах застрянет, огонек сигары суживается, точно прищурился, чтоб внимательнее взглянуть-ожечь.
А за окнами Арбат всхлипывает, попискивают кривоколенные, дрогнут, размазывают по особнячкам – по щекам старым, сморщенным – пятна дождевые, сквозь мелкое сито поминальные свечки – окна – тусклым светом горят не разгораясь.
– Слушайте внимательно.
И хоть не страшен конверт нарядный, а Вале Сизовой страшно.
Но ради Коли, ради любви пятилетней, ни разу не снизившейся… Но ради будущего счастья… когда-нибудь на том же Арбате, где когда-то, презрев случайного прохожего, поцеловал студент Ромейко гимназистку Сизову, и на углу Мертвого заколосилась живая благостная любовь.
Но ради встречи с беглым подпоручиком Ромейкой надо и страх отринуть, и тревогу смять – и только молча благословлять коричневого чудотворца.
Ах, если б видел Хабалов, как чудесно расцветают глаза ученицы его Сизовой 1-й, точно дурманит их ранневесенняя черемуха!
– Адрес на конверте… Сивцев Вражек, дом номер… Вас спросят, кто вы. Народ недоверчивый и напуганный. Это понятно. По-человечески, без политики понятно. Нужно совершенно искренно и откровенно сказать, что вы невеста Ромейки. Кстати, вы когда-нибудь вместе снимались? Да? Чудесно. Сниматься вдвоем с возлюбленным – это прекрасный обычай. Как будто сентиментальный в наши жестокие дни, но очаровательный. Тотчас же захватите с собой все карточки. Вам поверят.
Разгорается алый кружок под серым пеплом, вьются голубые кольца, сеть сплетая, бритые щеки невозмутимо-спокойны, только колючий кончик языка нет-нет да пробежит по губам.
– Обо мне ни звука. Так надо: ни звука. Меня не существует в природе. Так надо: я не белый, не красный – я просто старый холостяк, который рад помочь людям вообще, потому, в частности, не надо меня называть ни на левой, ни на правой стороне – я в стороне от схватки. Также ни слова о Крыме, Гурзуфе. Вы невеста Ромейки, и вам необходим адрес товарища Петросьяна. Вас могут спросить: а кто вас направил в Сивцев Вражек? Вы должны ответить: тот же Петросьян. Поняли?
Разве надо переспрашивать, когда по-гимназически, совсем как на уроке алгебры в Третьей Мариинской, губы взволнованно повторяют слово за словом, даже Шоу так не заучивала.
– Получив адрес, тотчас же идите туда, и когда вас проведут к товарищу Петросьяну, вы у него должны…
И веско, вразумительно доказывает Виктор Юрьевич наставление свое, к Коле путь прокладывающее, через Арбат к Гурзуфу ведущее.
Будь благословен коричневый особнячок, будь благославен бритый, милый англичанин.
И по Арбату, по Сивцеву Вражку спешат-торопятся каблучки стоптанные, по лестнице дом номер… вбегают в шестую квартиру, где на стене портреты Ленина, Свердлова, где в углу груды картофеля, а с дивана, из-под шинели солдатской, сверлят чьи-то глаза цепкие, насторожившиеся.
Спешит, торопится сумочка ветхая, бисерная карточки показать – студента вихрастого, затем прапорщика парадного рядом со шляпкой соломенной, девичьей, весенней, и еще другую – любительскую: подпоручик с забинтованной рукой, а за спиной кресла белая блузка.
И успокаиваются под шинелью пытливые глаза.
И вновь по арбатским измочаленным тротуарам выстукивают каблуки дробь мелкую – зорю играют, рассвет приветствуют: кончается ночь трехлетняя – в Денежном у Петросьяна опояшет темное небо (темное небо над темным Арбатом в дождливый вечер) первая светло-возникающая полоска.
А за каблучками проворными сапоги тяжелые, но не менее быстрые, а за сумочкой куртка меховая, и поодаль еще тень одна, в обмотках, и еще третья, на соседнем тротуаре, будто сама по себе, но по линии одной с сапогами и обмотками.
И куда каблучки, туда и обмотки, куртка и спутник третий, а за дверью с плакатом «уполномоченный» не гаснет сигара в белопенных зубах Виктора Юрьевича, и кружок огненный видит сквозь пепел и переулки арбатские и Сизову 1-ю, ученицу Хабалова, и шесть глаз мужских, по линии одной, к цели одной – в вечер дождливый, в вечер арбатский.
Трудно без спичек по лестницам крутым, скользким заветную дверь найти – воистину ход в царствие небесное с земли грешной, с Арбата холодного, голодного, мокрого.
Но чует любовь верный путь – даже когда глухо молчат близнецы-двери и все звонки попорчены.
– Мне… я к Петросьян…
Сорвался голос (совсем как на репетиции неудачной, 126-й).
И ведут, ведут Валю Сизову к Петросьяну коридором, мимо сундуков, корзин, коридором влево, вправо, и на стук идет из глубины кто-то высокий, из темени к свету.
И на свету видение непостижимое, и на свету, по коридору, по сундукам, по корзинам, по Денежному, по Арбату крик исступленный:
– Коля-я-я!..
А за криком не слышно, как стучат в дверь неторопливо, но верно. Настойчиво: куда каблучки – туда и сапоги, и куртка меховая, да и третья тень, что как будто сама по себе.
Мокнет Арбат.
Несется по лужам коричневый автомобиль, шипит сирена, шипом кроет все Власьевские, Никольские, а в каретке, за стеклами выпуклыми (все выпукло, все видать, весь Арбат виден), говорит Виктор Юрьевич Треч соседу своему поникшему, в комок сжавшемуся:
– Дорогой полковник, не будьте бабой. Жаль, конечно, Ромейку, мальчик недурственный, но, милый мой, зато ход какой ловкий. В самую цитадель проберусь…
И летят из-под шин черные брызги и коричневой меткой метят зазевавшихся.
Москва – Красково, сентябрь 1922.