Текст книги "Человек за бортом"
Автор книги: Андрей Соболь
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
Глава четвертая
I
Заседали у деда в комнате, чтоб деда заново не поднимать, в зеркальной – с вогнутыми, кривыми, увеличительными и уменьшительными. Соломон глистой вытянулся, в версту, Лесничий грибком стал, у Зины Кирковой вкось и вкривь поползли щеки, уши, брови, а дед распух, вширь пошел, по зеленой подушке, похожей на стог сена.
И Збойко позвали; скромненько встал у ободверины кожа-да-кости, точно на ремешке удавленник повис.
– Новый? – спросил Антон, по Збойке равнодушно скользнув сухим взглядом, будто по стеклу ножом провел. – Объявляю собрание открытым.
– Виноват, – поднял руку Соломон. – К порядку дня. Не все в сборе. Предлагаю позвать остальных.
– Кого? – не оборачиваясь, спросил Антон.
Приподнимаясь, Соломон облизнул губы:
– Прежде всего малых сих – прежде всего лилипута.
– Какого лилипута?
– Самого обыкновенного двенадцативершкового.
– Откуда он взялся?
– Оттуда, что и мы: из недр. А затем всех кукол, как вполне правомочных и дееспособных членов общества.
– Довольно, – вскочил Васенька и навалился на стол. – Это черт знает что такое.
– Подожди, Вася, – тихо попросил Антон. – Я тебе слова не давал. – И глубоко заглянул в базедовые глаза.
И глаза не отвернулись, только чуть-чуть шевельнулись на миг, чтоб потом снова округлиться и застыть, не то в насмешке, не то в боли.
Лесничий хихикнул.
– Сосна, дубина, бук, – повернулся к нему Соломон, – смеяться нечего, я серьезен как никогда.
Антон встал.
– Я голосую, – спокойно сказал он и на каждого поочередно глянул. – Кто за предложение товарища Соломона?
– Я протестую, – метнулся Васенька. – Мы на краю гибели, а Соломон дурака валяет.
– Товарищ председатель, – протянул Соломон. – Прошу оградить меня от незаслуженных оскорблений. В дни великих потрясений каждый вправе внести любое головокружительное предложение, а я вношу элементарное, самое обыденное предложение. Я ведь не предлагаю Васеньке взять себе в жены ту куклу, у которой щелка сбоку. Я только…
Васенька сорвался с места:
– Я ухожу!
– Я голосую, – невозмутимо повторил Антон. – Вторично: кто за предложение товарища Соломона? Один голос. Предложение отвергнуто. Заседание продолжается. На очереди: сегодня четверг, в воскресенье к 12 часам ночи приказано очистить помещение. Никаких отсрочек. Занять новое запрещено – не допустят. Якова не выпускают. Не уйдем – нас окружат и заставят. Что мы предпринимаем: уходим или защищаемся? Что делать: взорвать Чека, Якова освободить или в Москву, в разные концы? Я… я привез немного денег, на разъезд хватит всем. Итак: мы разъезжаемся или остаемся? Я за второе: Яшку вызволить, здесь засесть и до конца… Дед, слово за тобой. Вася, тише!
II
Уже спали все, и уже давно успел дед запротоколить решение группы в назидание и для своего пятитомного труда о «Человеке-центре», когда Антон лилипута разыскивал.
Спичку за спичкой жег, куклу за куклой позади себя оставлял – шаг тяжелый за шагом медлительным – и нашел, за самоедской спиной на тюфячок наткнулся и последнюю спичку – факелок ненадежный – подержал на мгновение над крохотным тельцем.
Тьма – и потонули в ней лилипутские кулачки и другие, узловатые, крепкие, большие, внезапно сжавшиеся, стремительно, точно ухватили долгожданную добычу, ухватили и уже никогда не выпустят.
Тьма – и скрылись в ней личико с блюдечко, сморщенное, осеннее яблоко, и другое – скуластое, напорное, вдруг с налету прорезанное недоброй улыбкой.
Тьма – и темень за окнами и в душе.
III
На рассвете человек-кожа-да-кости исчез: плоско проскользнул черным ходом, костлявый, пролез в узкую щель, а мог бы сполна дверь распахнуть, и плоским пятном мелькнул по двору.
Утром Лесничий тщетно кликал: ни кожи, ни костей и самовар холодный, в Яшкиной комнате, она же и Збойки, постель не тронута, даже не примял ее за ночь обомлевший скелет, заводной слон мерз у окна, черный Махмутка по слоновой башке молотком не дубасил, дремал, и в дреме морозной мертво сплющивалась по реомюрным делениям тропическая душа – на Яшкино, на безрукое счастье последний из княжеских слонов.
Лесничий ввалился к Соломону.
– Сбежал курьер. Вот тебе и номер.
Соломон высунул из-под одеяла курчавую, в перьях, макушку:
– Правильно. Удирай и ты. Тот по трусости, а ты по-умному.
А немного погодя, когда уже одетым был и у печурки раскаленной пил, обжигаясь, горячую зеленоватую бурду, говорил:
– Уходи, Лесничий. Я тебе серьезно говорю. – И на ладони протягивал Лесничему огрызки леденца, угощая щедро. – Плечи у тебя могучие, сам ты, как дуб столетний. Здесь мелководье. Здесь культурный образ действий – скука: ну, разорвется бомба, ну, вторая. Удирай!
– Куда?
– Идиот! – закричал Соломон. – Много в России лесов?
– Много.
– А начальство над собой ты любишь?
Лесничий ухмыльнулся и крякнул.
– Беги, беги, зверюга. В леса, в дебри – русская зверюга и русские леса. И бабу с собой не бери, упаси боже. Лесные Зинки – малина, здешние – раздавленная смородина. Ах, если бы мне твой рост, твой нос луковицей! Твой истинно русский нос, твое великолепное курносое национальное украшение!.. За таким носом пойдут без оглядки.
И опять на утюжки опрокинулся чайник, и снова в душном паре потонули базедовые глаза – уже не хихикающие: тоскующие.
– Уходи! Уходи! – И толкал Лесничего к двери. Лесничий, недоумевая, упирался.
– Да что ты… Да что ты… – смущенно бормотал он, конфузливо, а уже плечами поводил – грудь колесом – и уже ноздри ширил, раздувал, точно по тропам запутанным вынюхивал дым костерный и – сквозь запах смолистый, вековечный – запашок людской, краткоденный.
В обед Зина Киркова потребовала вторичного собрания, подав Антону заявление: «Настаиваю, чтоб наше решение было пересмотрено. Сегодня „Красно-Селимские Известия“ сообщают, что в Испании кресчендо нарастает анархистское движение. Бессмысленно умирать тут, когда мы там нужнее, как активные единицы».
– Никаких собраний! – вопил Васенька, и точно на цирковых ходулях, шагал, трехаршинный, островерхий, по комнатам, сотрясая зеркала, в дрожь кидая оголенных, пришибленных кукол. – Решено – так решено. Мы сражаемся, мы не сдаем позиций. Стыдно на попятный.
– Я обожаю испанок, – сказал Соломон. – На собрание! На собрание!
У себя в комнате Лесничий ладил дорожный мешок – побегут, завьются, помчатся, понесутся зеленые дорожки, зашумит, закачается, загудит чащоба лесная – матерь родная, матерь ничья и всех.
– Кто идет?
– Лесничий.
– Пароль?
– Вольница.
– Проходи! – Коня водком, лесом да лесом, шалыгой по коню «айда!», не конь, а сущая шишига, пена, храп – и полем, и степью, все напрямик да напрямик – птицей, вольной волей, волей неизбывной.
Из рук выпала на полстежке толстая игла: Лесничий загляделся, улыбаясь, а улыбка в бороде, точно луч ранний в хвойной гуще.
IV
Днем дважды Антон навестил лилипута.
В первый раз молча постоял перед ним, только оглядел его пытливо, точно мерку снимал; лилипут одернул сюртучок, дрожали ножки в крохотных брючках; а во второй – принес поесть.
Егорушка насупился и отвел тарелку.
– Ешь, – предложил Антон и взял его за плечо.
Лилипут дернулся и повалился на тюфячок; стариковский, под реденькими волосами, бледно-розовый затылок, шевелясь, замирал постепенно.
Антон нагнулся:
– Что ты? Не бойся – И на колени встал. – Я не медведь. Как тебя зовут?
С тюфячка балаганным Петрушкой пискнуло:
– Егор.
– А сколько тебе лет?
– Тридцать семь.
Антон вскочил и захохотал.
Долго смеялся, очень долго, но глаза не смеялись, да и морщина тугая со шрама не сползала, а Егорушка все глубже и глубже зарывался в тюфячок; будь Маргарита тут – на руки взяла б, к правому сердцу прижав, унесла бы любовно, грея, от страшного смеха, безбожного, а самоед торчит чучелом и не помогает хотя и лилипутскому, но все же живому, растревоженному сердцу.
И тискал, тискал тюфячок – кулачками, кулачками посиневшими…
Не постучав, Антон вошел к Серафиме. Гудел примус, Шурка спал, больная нога лежала высоко на подушке.
И над Шуркой постоял Антон и тоже оглядел его сверху донизу, пытливо, как вот только что лилипута.
– Потуши примус, – попросил Антон. – Шумит. А я хочу тебе кое-что сказать.
Серафима быстро подошла к примусу и с силой задвигала насосом; натужнее полыхнуло пламя, яростнее загудели сине-огненные слепни.
– Назло? – спросил Антон.
Сдвинулись брови-коршуны – знакомые, ох, до боли знакомые, черные, злые птицы! – и без слов промолвили: не о чем говорить.
– Есть о чем, – сказал Антон и отвернул винтик. Тихо стало, Шуркино дыхание явственнее, и другое – порывистое, под серым платьем.
– Я тебя отпускаю. В воскресенье вечером лошадей подадут, в десять. Поезд в двенадцать. К одиннадцати будешь уже на вокзале.
– С Шуркой?
– С Шуркой, – ответил Антон и усмехнулся.
Стукнуло о пол: Серафима на коленях не то плакала, не то молилась.
Так и прошла мимо усмешки Антона, не заметив ее, да и как заметить, когда глаза – голубые озера над мертвой зыбью – впервые за долгие дни всколыхнулись, немеркнущий свет увидев, неизреченный.
И – вой, вой, без устали, треклятый красно-селимский зимний ветер, а все же завьется, завьется шелково серебряно-кудрявый ковыль, расступится, родимый, примет, укроет.
– Рада? – спросил Антон, и голос его дрогнул; на миг, но дрогнул.
И брови птицы встрепенулись в ответ: хищно откровенно и радостно.
V
До вечернего заседания не дошло, и первоначальное решение отпало: завечерело, когда Лесничий ушел из коммуны.
В зеркальной он поклонился на все четыре стороны, точно странник родным могилам перед дорогой богомольной и длинной, облобызал Соломона, буркнув «спасибочко», и – поминай как звали; кудластую голову, ноги как корневищи, и плечи как оглобли – прими, эрэсэфэсэровский, по-старому неукротимый «большевик», нового путника!
А минут десять спустя возле тирольки, взвизгнув, повалились на кровать очки, цветные сапожки; мерлушечья шапка откатилась – за очками бежали ручьи соленые; сафьяновые сапожки носками отбивали дробь.
Тиролька шевельнула ресницами, хотела сочувственно, впервые не заманивая, подмигнуть и не смогла: сбоку в щелке торчал окурок папиросный – единственный след Лесничего.
Поздно вечером Зина Киркова сняла свое предложение об Испании, оделась, в город направилась.
Поутру прикатили сани с медвежьей полостью, оленья доха с портфелем сидела в санях, поджидая: Зина Киркова собирала пожитки.
Соломон подошел к окну, в морозном замысловатом узоре просверлил дырку и сказал Васеньке:
– Народный комиссариат продовольствия. Зинка растолстеет.
– Что делать? – спросил Васенька.
– По Чернышевскому – открыть швейную мастерскую. Но он устарел. По-моему – намылить веревку. Твоя мыловаренная ячейка…
– Ты все шутишь, – уныло проговорил Васенька и побрел невесело от окна; сразу короче стал, точно подломились ходули.
Но умели базедовые глаза и ласковыми быть: догнал Соломон Васеньку.
– Глупый ты, глупый ты, Васюк. Вместе уйдем. Я не оставлю тебя, потому что люблю я тебя, Васенька, потому что ты, как галчонок, на все рот раскрываешь. Ничего, Василий, другой Паноптикум найдем, мир клином не сошелся. И станем мы с тобой от одного Паноптикума к другому переходить. Учиться будем – studeamus raporticum humanum. Ты был в Туркестане? Никогда? Я тоже. Едем туда: восточная сартско-бухарская группа анархистов-эгоцентристов, с востока свет. Веселей, Васюк!
И снова ожили ходули: мигом починили их.
Зашагают ходули, не могут не шагать, пока вертится земля вокруг солнца и кажет жадному человеческому взору, ненасытному, то стальную сеть новых рельсов, то дерзновенные горные тропы, то морские разгульные бескрайные дали.
А дед сидел перед уменьшительным зеркалом и все писал и писал.
В зеркале тот же дед, но крохотный, и те же листки, но малюсенькие – квадратики бумажные для детской игры, – но скрипит, скрипит перо, и будет, будет человек во вселенной единым владыкой, богом будет.
Глава пятая
I
В субботу, вечерним часом, Антон повел лилипута в комнату Зины Кирковой.
За стеной Серафимин угол – слушал Егорушка, как рядом мальчик плачет и жалуется, что ножка болит. Один остался самоед, на холоде; покрепче обмотался шкурой, колчан поправил и с горя затянул песню – свою самоедскую – про тундру.
Антон затопил печку, отогрелся Егорушка; печь не то что мех самоедский, молью проеденный; хорошо и тепло спать на широкой Зининой постели, но когда тревожно перебоями стучит сердце, даже и лилипут не спит.
А высокий, хозяин новый, не уходит: сидит перед печуркой, на огонь глядит и все усмехается.
Видит Егорушка сквозь переплет спинки железной, что усмехается: от щепок пылающих бьет в лицо блеснь переменчивая, кругом темно, а лицо на свету, и на лице усмешка.
– Спи, – говорит хозяин, – а я посижу немного. – Хорошо говорит, почти как говорила Маргарита, а усмешка не исчезает.
Так час, другой: лицо освещенное, усмешка, углы в темени, окна запушенные, сизые, щепки трещат.
– Почему не спишь? – спрашивает хозяин. – Спать надо. Завтра в дорогу.
Так другой, третий час: огонь на лице, лицо застывшее, треск щепочный, мальчик за стеной спросонья плачет, а впереди какая-то дорога, неведомая, откуда-то вдруг взявшаяся… Господи боже… с кем это, не с ним ли, скуластым, куда это? Скособочилась головка, бьется пробор взъерошенный о прутья, плачет лилипутское горе.
И – в слезах – жгли они, как жгут и больших, в ком рост человеческий, а не для показа за деньги, – и, разомлев от давно неизведанного тепла, робкой трепещущей дреме – вот-вот всколыхнется она и убежит от покорных ресниц – все же подставляет Егорушка свое измученное тело.
А проснулся: мрак, тишина, ни хозяина, ни огня, ни усмешки – лилипутский страшный сон.
II
И страшная бесконечная ночь для Антона, пытка неукротимой души, извод – все в эту ночь вместе: куклы, бомбы, лилипуты, Шурка-мальчик, зачатый в сумасшедшую ночь на берегу Кубани, черные брови и черная любовь – велика ли твоя возлюбленная? В уровень моего сердца, а оказалось – едва по пояс.
Все одним клубком: Яшка Безрукий, каша для деда, человек бог, человек-труха, зеркала кривые, рожи кривые, барахло на базаре, снег красно-селимский, Кремль московский – орех нераскалываемый, рукопись деда – завет новейший, третий, евангелие от Мариуса, апостола в клетчатых кальсонах, и опять лилипут и снова коршуны-брови, – как в темноте путаной, кромешной тонкую ниточку найти, клубок размотать?
Долга ночь, как скорбь, ночью шаги гулки, старые половицы кряхтят и жалуются обидчиво: не дают им покоя нелепые неугомонные человеческие ноги.
И радуются куклы человеческой казни: учащенно бур дышит и нутром фыркает, Рашель, забыв про оголенность, трагически хохочет, араб копьем крутит.
И зеркала вздрагивают – деда будит Антон. И дед и Антон смутно отражаются, еле-еле.
– Дед, так ты говоришь, что нельзя так? Ведь все позволено свободному. Ты сам учил.
Дед к подбородку притянул рубашку, точно женщина, застигнутая неодетой, и сказал ночным – с трещиной – тихим голосом:
– Не этому учил…
А потом в потемках шарил, ловил руку Антона: «Антон!» – тугожильную руку, на которую все надежды возлагал, твердую, как насадка стального кинжала, предназначенную на погибель мировой машины.
А рука не давалась – упорная рука.
– Никто надо мной не усидел: ни Бог, ни царь, ни рабочий… Сам я себе власть: ни рабочая, ни крестьянская, ни дворянская – развозжаевская. А Серафима цепко держала… Отыграться хочу.
– Антон!.. – Но ускользала рука.
– Дед, мстить хочется. Развеселое дело – месть. Как люблю без оглядки… – люблю, люблю, дед, – так и мстить хочется, не оглядываясь. Развернет в вагоне одеяло – Шурку вынуть в тепле, после саней, а там лилипут… Сморщенный, лысый, руки паучьи. Хо-хо!
Задребезжали зеркала – тускло блестели, тускло задребезжали.
– Дед… Потом с тобой, с Шуркой… Потом, куда хочешь – Далай-Ламе бороду выщипать. Лондон взорвать…
И перегнулся дед пополам, преодолел сахалинские рубцы:
– Отдай ей Шурку, отдай!
И поймал дед руку и прижался к ней горькими старческими губами.
– Отдай! – И, ослабнув, подалась задрожавшая рука.
Рассвет…
Скользит рассвет по зеркалам, снимает с них ночные завесы, а под завесами, на подушке зеленой, что пухнет стогом сена, две головы огромные – прижавшись вплотную: одна лысая, другая русая.
III
Соломон и Васенька шли городом к станции – белый город, все белым-бело.
Снег слепил базедовые безнадежно усталые глаза, рьяно кромсал снег длинноногий Васенька – смеялась над сугробами горячая красная кровь.
IV
Пока сани не затарахтели у подъезда, дед не отходил от Антона.
И дед же, хоть и тяжко было, сам понес к саням закутанного Шурку.
– Прощай, Антон, – сказала Серафима и, быстро нагнувшись, схватив руку Антона, поцеловала и запнулась о порог: два поцелуя за день – слишком много! – с криком отшатнулась русая голова.
Немного погодя вторые сани подкатили.
Дед торопливо убирал со стола рукописи, тетрадки, старые газеты и шамкал: – С сундучком-то, с сундучком-то как?
– Не беспокойся, дед, – говорил Антон. – Все заберем. И лилипута тоже.
– Какого? – спрашивал дед, но тут же, спохватившись, бормотал: – Бери, бери, все пригодится.
Суетился дед, Антон из Зининой комнаты вел к саням Егорушку, Егорушка, в коленках переламываясь, тянул за собой корзиночку – галстучки свои цветные, манжеты.
– Подожди, дед! – крикнул Антон. – Чуть не забыл. – И обратно в подъезд кинулся.
Куклу за куклой тащил Антон, приплющивал к стеклам одну за другой и на ходу выключателями действовал – побежали по снегу, рассыпались огни, тормоша красно-селимскую темень, сонную зимнюю заводь.
Сани тронулись.
Стоя в санях лицом окаменевшим к Паноптикуму, отъезжал Антон. Лилипут всхлипывал, дед уже дремал.
В двенадцатом часу из ворот Чрезвычайной двинулась пятерка шинелей: впереди мохнатая бурка бурчала:
– Тышэ!
Как в незабвенное для Цимбалюка время, дни гала-экстренных программ, переливались все лампочки Паноптикума: романтические – розовые, драматические – зеленые и фиолетовые – эффектные.
В окнах, торчком, в ночь вперив мертвые глаза, Рашель, тиролька, араб и безголовая Мария-Антуанетта поджидали гостей.
Красково – Москва, 1921–1922.
Обломки
У подножья базальтовой горы, в саду, где мало цветов, но много фруктовых деревьев, в зелени прячутся четыре двухэтажных домика, с балкончиками, навесами, перильцами, номерками над каждой дверью, с рукописными наставлениями, как обращаться с мебелью, в какие часы требовать кипятку и когда вносить плату.
Днем в саду тихо – все на пляже, только посапывает в плетеном кресле под корявой грушей разбитый параличом бывший вице-губернатор Сувалкской губернии, отчего кажется, что гудит все время неугомонный шмель, гудит и не хочет убраться.
А под вечер вице-губернатора уносят, на балкончиках появляются лампы, калужская помещица покрикивает на горничную, дебелая оперная певица, накинув на плечи длинный шифоновый шарф, разгуливает по дорожкам. И возле всех лестниц загораются мангалки – обыкновенные ведра, но с решеткой посредине: местное изобретение для стряпни.
У каждой мангалки свой хозяин или хозяйка, но у каждой мангалки и душа своя.
Особая, как уверяет лысый поэт в шапке, похожей на монашескую скуфейку, с которой он никогда не расстается, уродливый, как бурятский божок, избиваемый в дни непогоды и обожаемый в часы удачного всхода трав, длинноногий, с зубами, черными от табаку и почти выкрошенными неизменным мундштуком.
Но у поэта чудесные глаза; правда, как будто блуждающие, как будто они на время удаляются и, побродив – где? где? – возвращаются робкими и усталыми, словно еще не преодолели всего виденного.
У поэта тоже своя мангалка, как и у соседа его за стеной, человека неопределенной профессии и звания – Александра Григорьевича Мировича. И такая же мангалка у «светлейшей».
И, как все, «светлейшая», – девушка двадцати четырех – двадцати пяти лет, фамилию которой владелец сада и домов Пататуев произносит с восторгом, почтением и трепетным благоговением, – в сумерки разводит в ней огонь и, белея на свету, ставит кастрюльку, сковородку. И когда шипит масло или бурлит вода, поэт в скуфейке бросает свою мангалку, прячется за перила лестницы и глядит, как из комнаты выходит «светлейшая», как она, стоя над мангалкой, от дыма заслоняется ладонью. И за эту ладонь, за эту руку поэт готов в любой час взобраться на Чертов палец, недоступный и грозный, даже и днем жуткий, и оттуда, с непостижимой высоты, ринуться вниз, в море.
Но не только поэт, – ах, поэту сам бог велел! – но и неопределенная личность, Мирович, тоже на многое готов ради этой «белобрысой», как ее называет язвительно четвертый сосед по домику, Лунин, газетчик, репортер, агент страхового общества, прапорщик в бегах и в конечном счете глубоко несчастный человек с одним легким и с пятилетним сыном – Андрюшком.
Но Мирович не поэт, он скуп на слова, он только быстро-быстро трет свой левый висок, когда «светлейшая» проходит мимо; трет усиленно (точно суконкой какое-нибудь изделие из металла, чтобы оно заблестело, засверкало). Но висок по-прежнему остается восковым, безжизненным. А «светлейшая» в это время уже удаляется, от ног ее в морском песку остаются впадины.
И когда просачивается вода, и там, где отпечатлелся каблучок, сразу зарождается новая жизнь, Мирович грудью ложится на берег, перебирает ракушки, камушки, засохшие пучки морских трав. И все ищет и ищет – камень особенный, многоцветный, до сих пор не виданный и еще никем не найденный.
И даже Лунин, хотя все время возится с легким – одним, другого уже нет – и Андрюшком, и хотя твердит, что в белобрысой ничего нет, кроме громкого имени, тоже не раз ловит себя на мысли о том, как прекрасно и как изумительно было бы услышать от этой девушки коротенькое, простое, но такое очаровательное слово «милый», и, услыхав, пойти за ней.
Куда? – все равно, но подальше от мангалок, от зеленой плевательницы в кармане, от разбухшего вице-губернатора. И даже от моря, что шумит днем и ночью, но и днем и ночью чужое.
Чужое, – потому что есть берега другие, желанные, а к ним не пробраться, потому что есть уголок на далеком севере, куда путь преградили взорванные мосты, вывороченные рельсы, поля, переплетенные колючей проволокой, пушки, пылающие деревни, броневики и люди, люди, люди: одни с одними знаменами, другие с другими, но и те и эти мокнущие под дождем, но и те и другие несущие смерть.
Вице-губернатор знает, что в этом теплом краю, где кудрявый виноград цепко ухватился за землю и солнцем пьян, где розовый миндаль в цвету похож на сон, навеянный чтением сказок Шехеразады, ему придется окончить дни свои.
Но он терпеливо принимает неизбежный удел: Сувалкской губернии не существует, в вице-губернаторской квартире, нет сомнения, живет какой-нибудь проходимец; партнеры по преферансу разбрелись по свету божьему, и где их теперь найдешь, а начальник контрольной палаты еще в прошлом году где-то в Твери или Коломне умер от тифа, – и вице-губернатор аккуратно пьет свое молоко, еще теплое, еще пахнущее выменем, и сопит, не от огорчения и боли, а только потому, что он отучнел, и что все труднее и труднее ему дышать.
Андрюшку все любо: и море, и раковины, и ястреба над Чертовым пальцем, и татарки с монетами в мелких косичках, и одноглазая камбала. И не мудрено, что он наливается, как колос, смуглеет, как цыган, и, как татарчата, не знает он тесноты штанишек и неудобства рубашек.
«Светлейшая» дружит с Андрюшком.
Андрюшок «светлейшей» приносит медуз, морских коньков; «светлейшая» уже давно мечтает порадовать Андрюшка паровозом или шумливым аэропланом. Но у «светлейшей», хотя около постели и висит золотая в плетении сумочка, денег мало, и все чаще и чаще болгарин Бастичев, лавочник из села, уносит к себе то колечко, то пару лайковых перчаток, то шелковую кружевную рубашку.
А поэт обо всем этом знает.
Быть может, мангалка «светлейшей» ему все рассказывает: поэт верит, что мангалки знают все хозяйские тайны и могут о многом поведать.
И не потому ли иногда вечером поэт тихонько ставит свою мангалку на место мангалки «светлейшей», а чужую уносит к себе, греет на ней местное красное вино, очень дешевое, но крепкое, прибавляя к нему корицы, кладя мускатный орех, запах которого напоминает ему Индию, – и слушает, слушает, как верещит мангалка.
А когда мангалка отмирает, и огненные ее язычки перестают облизываться, поэт пьет горячее вино, снимает скуфейку и напевно читает (о нет, не свои стихи, их он прочтет только одной ей, единственной, когда она придет, взглянет, заманит, заворожит):
Нет, не люблю я за кубком слушать шумные речи
О кровавой войне и раздорах.
Кто Афродиту, Эрота и Муз прославляет за пиром —
Тот приятен в своих разговорах.
А после четвертого, пятого стакана он прощается со старым приятелем Анакреоном и русским стуком стучит в стенку соседу – Мировичу – и зовет его к себе провести час-другой по-русски: выпить и поплакать. И, сорвав с себя венок, сплетенный утром в горах из вереска, натягивает скуфейку до ушей и пьет, пьет сосредоточенно восьмой, десятый стакан, и уже нет ни Индии, ни Греции, не качается палатка на просторной спине философа-слона, не прыгает в оливковой роще растрепанный фавн, не шелестят опахала из павлиньих перьев, а тянется мокрая проселочная дорога, стынут березки в предвечернем зыбком тумане, и за пряслом дымит избенка горьким и тоненьким дымком.
– Мирович, у вас удивительная фамилия. Так хорошо сказать вам: Мирович, выпьем. Или: Мирович, айда.
– Куда? – спрашивает Мирович, ставит свой стакан на стол и прищуривается в уровень стакана. Глаза у него продолговатые, и постоянно на лице его тень от ресниц, точно от какой-то злой птицы, всегда над ним парящей, как кружится неизменно птица-орел над завоевателем, победителем и удачником. Прищуривается так, как будто в красной жидкости пытается разглядеть, куда какие дороги побежали.
Мирович скуп на слова, а может быть, скуп и на другое: он плохо одет, питается скудно и говорит он нехотя:
– Некуда! Сидите…
Вино все выпито. За окном шумят тополя, в высь стремящиеся в бессмертной красоте, о такой же красоте, неумирающей и вечной, твердит море, волну за волной посылая к берегу, точно вестников в серебряной броне о победе, а поэт длинноногий, подобный бурятскому божку, грезит об единственной и не в силах спрятать свою тоску по ней – близкой, вот тут живущей рядом, «светлейшей», и – такой далекой.
– Мирович, у вас поразительная фамилия. Так хорошо сказать вам: Мирович, повесимся.
– Я еще жить хочу, – цедит сквозь зубы Мирович слова и последние капли вина. – Хочу! – и вдруг стучит кулаком по столу.
И это так неожиданно, так непохоже на него: он всегда ровен и спокоен, редко повышает голос, а тут кричит, и так громко, что «светлейшая» может проснуться.
– И буду жить. Хоть с чертом, с дьяволом, но я уйду отсюда. Опротивела мне эта бирюза. Тошно от олеографии. Вечно перед глазами. Какая-то сплошная выставка глупо намалеванных пейзажей. Не хочу! С дьяволом, но отсюда.
– А где найти его? – робко спрашивает поэт и покусывает ногти: скверная привычка, поэт это знает, но до крови обдирает ногти, как всегда в минуты непоборимой и лютой тоски. – Дьявол! Черт! Они тоже разбежались. Забыли о нашем существовании. Хоть бы один… Черт!..
И, прикрыв глаза исковерканными пальцами, видит поэт раздвоенное копыто, насмешливые губы над узкой, длинной бородкой, сухощавую руку с карбункулом на темном мизинце.
А подняв глаза, уже не находит Мировича: тот ушел незаметно, как всегда.
Куда? – быть может, под окно «светлейшей» или к подножию Чертова пальца.
«Мирович, давай повесимся», – и улыбается поэт, и смеется над собой, над лысиной своей, над тетрадкой своих стихов о приходе единственной и о глухих переулках недоступной, желанной Москвы.
Улыбается, смеется, потому что уже светает, уже отошел хмель, но и плачет – плачет над теми же стихами, над той же лысиной.
Все ближе и ближе заря – и вот потух синий огонек в деревянной вышке напротив, в маленьком цветном оконце приземистой дачи, где живет звездочет – странный человек четырехугольного сложения и низкого роста, с бородой цвета шафрана и тройной фамилией Бурейша-Домгайло-Кричинский, бодрствующий по ночам, от солнечного света убегающий за гардины, портьеры и ставни, владелец полуразрушенного дома, выжженного виноградника и небольшого телескопа.
Когда в синем оконце гаснет огонек – значит, рассвет придвинулся, значит, сейчас солнце всплывет.
«Светлейшая» знает это: не впервые ей отходить от своего окна вместе с синим огоньком.
И, присев на край несмятой постели, говорит себе «светлейшая»:
– Вот еще день прошел. Боже, научи меня все, все забыть!..
Номера у Пататуева не пустуют, есть даже и кандидаты, очереди своей ожидающие в ближайшем городке, где много солдат, пыли, караимов, где на улицах постоянные сборы то в пользу раненых, то на воздушный флот, то на агитационную газету. Кандидаты рвутся к морю, к виноградникам, а Пататуев рад, и нет сомнения, что, отходя ко сну, молит господа бога не вмешиваться в людские распри.
Оперная певица обожает шашлу и верит, что от шашлы похудеет, и зимой, когда, наконец, можно будет вернуться в Киев, шашла позволит ей играть и умирающую Травиату, и легко скользящую Лакмэ. Вице-губернатор в восторге от болгарской молочницы и видит в этом достойное вознаграждение за все то, что некогда Россия сделала для Болгарии. Крупный железнодорожный чиновник в белоснежном кителе сверкает посеребренными орлами пуговиц и о взорванных мостах не беспокоится, и не сомневается, что в назначенный и нужный час быстро поднимутся со дна речного грузные быки, и перекинутся сквозные железные арки, почтительно прокладывая дорогу действительному статскому. Харьковская медичка на пляже окончательно развязалась со своею бледной немочью и даже иногда пудрится.
И только три человека не знают, как уйти от пататуевских клумб, киммерийских скал, татарок и даже от моря.
И трое, когда заговаривают об отъезде, не могут не подумать о «светлейшей»: а что будет с нею?
Но «светлейшая» об этом не знает, а если даже и догадывается, то молчит и, только гладя Андрюшка, улыбается изредка Лунину, порой поэту и уже чаще Мировичу – и лишь тогда понимают все трое, что во всем саду, а может быть, и во всем мире, они трое для «светлейшей» живые, будто даже и близкие, а все остальные – тени, и разве тень может задеть, огорчить или порадовать?
Что ей тени, когда даже и живые, вот эти самые «будто даже и близкие», ни разу не смогли ее заставить рассмеяться, заплакать, выйти в сад лишний раз, сказать лишнее слово, пройти чуть дальше, оглянуться с пути, небрежнее или мягче накинуть платок, протянуть руку. А ведь у поэта под скуфейкой складываются очаровательные строфы о ней, простые и мудрые. А ведь у Лунина, хотя и одно легкое, сердце преданное и верное, а скарамуш-Мирович, человек-прохожий, без роду и племени, от тетки родившийся, как он однажды сказал поэту, ведь найдет единственный камень и даст его «светлейшей», разыщет если не на берегу, то там, где над лихими провалами спорит с орлами и ветрами острый, упорный и беспощадный Чертов палец…