355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Соболь » Человек за бортом » Текст книги (страница 15)
Человек за бортом
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 22:30

Текст книги "Человек за бортом"


Автор книги: Андрей Соболь



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)

Глава шестая

В небе висел, полыхая, чудовищный шар; горели леса, сохли травы, трещинами исходила земля.

В хуторе Михайловском, в пыли, у заборов, вдоль куч щебня на шоссе, в вокзальных клетушках лежали, бродили бесцельно питерцы, москвичи, тверчане, все ставшие мигом украинцами, все уроженцы Киева, Полтавы, Сум, Кременчуга.

Ежедневно брянский поезд все подбрасывал да подбрасывал новых паломников к новым святым местам – к бело-хлебным городам.

Саранчой припадали паломники к лоткам, – шло богослужение, истовое, с подъемом, беспрерывное – в чавканьи, в мельканьи челюстей. Валялись чемоданы, баулы; на баулах копошились дети, на чемоданах восседали старухи, няньки прижимали к себе ребят, отцы ловили начальство, дамы млели от жары, от жажды; пыль пудрила смятые прически, расхаживали немецкие солдаты, поигрывая хлыстиками, изредка со стороны Глухова бухали пушки: немцы отстреливались от партизан.

Утром привезли двух убитых солдат, одного раненого офицера. Поутру же из баулов, из корзин полетели на дорогу, на щебень, на траву призаборную кружевные панталоны, цибики чая, свечи, накидки, брюки, манжеты, кружки Эсмарха – к перрону приближался состав, разворачивался обыск.

Немцы кричали о русских свиньях, гнали с вокзала; четырехугольный вахмистр, повалив кулаком хромого московского пианиста, не отковылявшего вовремя, сапогом подбрасывал его к выходу. Истерически кричала по-русски барышня в розовом:

– Не смей! Не смей! – прыгали розовые оборки…

Стреляя в воздух, солдаты гнали пассажиров к поляне за мостиком. Волочились одеяла, портпледы; падая, спотыкаясь, задыхаясь, крича, ловя детей, таща старух, взваливая себе на плечи корзины, толстопузые чемоданы, бежали, мчались, неслись питерцы, москвичи.

Из кульков, из бумажных свертков летели булки, зубные щетки, туфли; по земле катились-перекатывались дыни, арбузы, яйца и детские мячики.

Янек перемахнул через канаву, Лиде протянул руку; набежавший немец замахнулся прикладом, Янек вытянулся во весь рост – и отбежал, немец только плюнул. Через час гнали всех обратно – к тому же вокзалу; пыхтел паровоз, вагоны ждали. Равнодушно взглянул немецкий офицер на полтавскую мещаночку, проверяя документы; по-украински залопотал переводчик с Янеком, Янек пушил усы – казак-казаком! – переводчик похохатывал, но паспорт Шелапугина офицер отложил в сторону:

– Zuruck!

В селе, на полу под иконой, лежал Шелапугин: хрипело в груди, почерневшие губы отмирали – наваливались разопревшие спины, набухшие мешки, словно чугунные бочки, в ушах безумолчно гудели буфера, и по ногам скользили колеса – колесо за колесом, огненный обруч за огненным обручем, обжигая, перемалывая кости.

Водой обмывала Лида черные губы, – не поддавалась чернота, словно смола прилипчивая; Янек мерил комнату, жужжали мухи, проревел, уходя в Конотоп, пассажирский. Вечерело. На гармошке заиграл под окном рябой паренек, раз-другой ахнула пушка.

– Янек! – позвала Лида.

Широкая ладонь легла на поникшие плечи – огромная, будто не человеческая, допотопная, а мягко легла, словно пушинка летним вечером.

– Янек, следующий поезд только в четверг, да, Янек? Мы опоздаем. А доктора нет. Немецкий не придет. Он бредит, Янек. Слышите?

До сумерек, оберегая, будто успокаивая, не сползала ладонь. В сумерки Янек сказал:

– Не возвращаться же. Выкрутимся.

В сумерки ушел Янек, растворился за избами; на мгновение очнулся Шелапугин:

– Станция? – И снова уполз к мешкам, к шинелям, под колеса.

Лида смачивала черные губы и видела другие – с Большого Афанасьевского; два бреда – один тут, другой за тысячу верст, – второго никогда не забыть, а надо, как вот надо сейчас во что бы то ни стало успокоить, утихомирить развороченную, искромсанную грудь.

Ночью вернулся Янек.

Ночью зашептались двое, а третий шептал свое под иконой, свое о своем: о мешках, о рельсах…

– Можем и наткнуться, Лида. И неведомо, кто скорее пристрелит: те или немцы.

– Я еду, Янек.

– Вздор. Я проберусь с ним. Потом вы пассажирским. Встретимся в Конотопе.

– Ни за что. Вместе выехали, вместе поедем.

– Вместе умрем?

– Да. Я еду, Янек.

– Лирика. Надо здраво рассуждать. Оставьте поэзию. Не наше это дело. Я управлюсь сам. Побольше сена в телегу – и довезу его.

– Знаю. Я еду.

– И для тех, и для других женщина находка.

– Не надо меня пугать, Янек.

– Я только указываю. Да и подведете нас.

– Если так, то…

– Эх, вы, да я не так выразился. Ладно…

– Я не подведу, Янек. Я буду… Янек, зовите вашего контрабандиста. Только так, Янек, – вместе к жизни, вместе к смерти. Только так, Янек: вместе на большое, вместе на маленькое. Иначе… Янек. Это не лирика, право. Иначе не стоит жить!..

Ночью на опушке пофыркивают кони: в темень, в путь темный, от села, от колеи налаженной в сторону, по кочкам тарахтит телега; закуривает папиросу контрабандист Мойшка-Квач, другой на передке одергивает:

– Адиот! Туши!

Дребезжит телега, по лицу бьют ветки, пахнет перегноем, вьется ночная сырость. Шелапугин укутан сеном: опять голова его в руках Лиды – тянется путь беспросветный, будто никогда, никогда ему не будет ни конца, ни краю.

Мойшка-Квач сует револьвер Янеку, шепчет ему на ухо:

– Halt, сиди возле дамочки. На, halt, еще один.

И чувствует Янек, как пробирается к нему, на ощупь, рука Лиды – и на маленькие пальчики, ждущие, кладет Янек тяжелый стальной коробок.

И – взлетом с места, вскачь, наперерез, от костра, выросшего вдруг словно из-под корневищ, от гика, от дыма, от пуль…

Рассвет… шоссейная дорога, предутренне розовеют облака, кричит коростель вдали, сочится хмельно-горько и сладко полынь, Мойшка-Квач закуривает беспрепятственно толстую, как ружейная гильза, папиросу.

– Молодец Лида! – бормочет Янек и грузно уходит в ворох сена напористым лбом, растрепанными усами: спать, спать!..

Молчит Шелапугин, спит; землистые щеки неподвижны, но как будто ровно дыхание – и, покачиваясь, дремлет Лида и слышит сквозь дрему, как напевает Мойшка-Квач тягуче, заунывно песенку, полурусскую, полуеврейскую, о красных солдатах, о белых генералах.

И так же заунывно шелестят кладбищенские березы в Конотопе над свежей могилой Шелапугина.

– Янек, Янек, я ведь даже не знаю, как по-настоящему звали его.

– Все равно, друг милый. Все равно. Не именитыми пришли – безымянными умираем.

Ночью плакала: одна была, никто не видит. И ночью сказала вслух – никто не слышит:

– Игорь…

И еще раз:

– Игорь…

Поутру сняла платок, переоделась – новые бумаги, новое обличье, новое имя.

Конотоп вяз в грязи; в Конотопе осталась полтавская мещаночка. Усы Янека мальчишка в парикмахерской сгреб веником. Сухо поблескивающие рельсы побежали к Киеву, втянутые в воронку водоверти.

– Прощайте, Янек.

– Увидимся, скоро. Вы – молодец, из хорошего теста. Только поменьше лирики. Сейчас надо ненавидеть лирику. Поняли: надо презирать ее. Вяжет она. Да, я груб и буду грубым. Коросту паршивую не снимают надушенными руками – ее срывают. Вот так.

И прямо пошел по перрону – широкоплечий, будто и толстый, но весь собранный: все пригнано к месту, все винтики смазаны.

И опять понесла водоверть: с Васильковской в Харьков на Бассейную подругой балбачанского сотника, в шляпке с шестивершковыми перьями – алыми губами улыбаться пьяным прапорам в вагоне полуискалеченного микста, а бегут, бегут по сторонам те же блеклые поля, как тогда, как в тот день, когда вытаскивал Янек Шелапугина из-под распластанных туш.

Несутся дни, вечера, ночи, несут к черным шахтам, к углекопам – в черных шахтах не тухнут красные огни, натянуты красные паруса, только ждут ветра попутного, чтоб по каменноугольным пластам, по черному морю ринуться к заветным, памятным берегам – к светлым, к манящим.

Ночи, вечера, дни бегут, как мелькают лица, явки, адреса; бегут, сталкивая минуты, часы, типографию в погребе местечкового раввина сменяя комнатушкой в Белой Церкви, где патроны упакованы в ящики с надписью: «Осторожно, стекло».

Осторожно, стекло! – и, подчинив себе слезы свои, улыбку свою, уходить, приходить, появляться, исчезать…

Шумели березы на конотопском кладбище – отшумели последними осенними листьями каштаны на Бибиковском бульваре, опали паутиновые корешки, кряхтят голые ветки, к вечеру серебрятся инеем, за Днепром зима наготове, переправы ждет, а теперь в Москве, на Пречистенском, уже сугробы в гору, и во флигеле на Большом Афанасьевском… – нет никакого флигеля… умирают тысячами люди – умирают и флигели…

– Дом номер… третий от Бессарабки. Тут.

Янека не узнать: разодет, барин, бородку отпустил, усы коротко подстрижены, но за три месяца посерел здорово, подался, чуть дряблы настойчивые губы и даже порой вкривь ползут, чего раньше никогда не бывало.

Будто рад Лиде по-старому, но часто хмурится – и ползут вкривь, вкось усталые губы.

Устало говорит Янек, проводя ладонью по визитке:

– Завтра все это барахло скину. Еду в Москву.

– В Москву? – рванулась было и застыла. – Вот как. – И стала шубку застегивать, торопливо, торопливо, пуговицами в петельки не попадая, – панцырек, но такой, такой ненадежный!

– Сегодня я вас сведу с Сизовым. Не выпускайте его из рук. Надо всю его затею обернуть по-нашему. Парень он горячий, а вы его от поры до времени водицей. Придется вам повозиться.

Рубит Янек как всегда – не перебить его, не узнать, не заикнуться.

– Условился через Анну Павловну: встретимся в саду. Аннет, говорит, неконспиративно. Надо в шумном месте. Вот, говорит, в «Эстетическом клубе» банкет сегодня. Фокусник, не может без штучек. Говорит, цвет российской интеллигенции соберется. Демократия, говорит, пировать будет, а мы о бомбочках. Это, говорит, красиво. Чудило романтическое. Этакая отрыжка субъективного метода. Но надо идти. Ничего не поделаешь. Нужен он дозарезу. Хавкин передавал, что не сегодня-завтра вся эта братия…

В Москву… В Москву… Теперь на Пречистенском снег скрипит и на Большом Афанась…

– Вы что, слушаете меня?

– Конечно, Янек, конечно. Я слушаю, слушаю.

Шубка застегнута, на все пуговицы.

– Будьте там в двенадцать.

– Хорошо, Янек.

– Я вас встречу у входа.

– Хорошо, Янек.

Янек встает, – вот уйдет сейчас, на банкете не перекинуться о своем, утром двинется на север и…

– Янек!

– Ну!..

– Ничего, Янек. До вечера. Я управлюсь с Сизовым, не бойтесь. – И улыбнулась.

Янек знает: надо ненавидеть лирику, умирают тысячи Шелапугиных, сдирая коросту, на полях, на дорогах, в боях, под кустами – осторожно, стекло! – и надо, и надо все подчинить одному: губы свои, и слезы свои, и маленькую, маленькую свою жизнь – и уходить, приходить, появляться, исчезать.

И ушла – в который раз, доколе? За поворотом, на Крещатике, вспыхнули электрические шары, попарно прохаживались твердокаменные немецкие солдаты – шаги были отчетливы, размеренны, точно издали подчинялись барабанному счетчику, – в паштетных пиликали румынско-еврейские скрипки; по углам группками стояли молодые люди в кепках, в гетрах, не то сутенеры, не то авиаторы; еврейских торговок в разнос, продрогших, с сосульками под носом, вартовой гнал прочь; заняв полтротуара, победоносно выступал оселедец, презрев холод – колыхались концы широченного кушака, и сизели независимые, точно водянкой раздутые, шаровары. Мальчишки продавали газеты с именами вновь расстрелянных в Москве, с первыми телеграммами о беспорядках в Германии.

Глава седьмая

Повертев лавровый венок, Аркадий Аполлонович передал его супруге; маринист отдувался: легче девятый вал изображать – тряпичкой висел четвертый воротничок. Лавровый венок снова притаился под салфеткой: он кололся и нервировал профессоршу. В пятнадцатый раз зазвенела серебряная ложечка о председательский бокал:

– Дззиннь, дззиннь! – из-за стола поднимался Доня Зильберцвайг.

– За щуками плывут карасики, – громко проговорил Терентий Нилов и покачнулся. Рядом цыкнули; Терентий Нилов тянулся к соседнему столику, уже саркастически гримасничал рот:

– Кто цыкнул? Кто смел цыкнуть?

– Потише, я вас умоляю, – просила Ниночка Маркузова, пытаясь усадить его.

Нилов приложился к ручке:

– Хорошо, Нинет. Пусть цыкает жалкая бездарь. Но ты придешь?

– Тише, дайте слушать. Приду.

– И… Нинет… Со всеми фокусами?

– Ладно. Да замолчите же.

– Pardon, вы это кому? Нинет, и все штучки покажешь? Все способы?

– И от имени здравой социалистической мысли, не кидающейся безрассудно в темные провалы утопических бессмысленных мечтаний, позвольте мне, дорогой глубокоуважаемый Аркадий Аполлонович, в этот исторический час общего фронта прогресса и ума, собирания всего культурного и честного в России протянуть вам руку.

Отпрянули стулья, чуфыкали столики, тиликали рюмочки – все вставали: Аркадий Аполлонович целовал Доню.

– Горько! – крикнул Терентий Нилов и взмыл тарелку – золотой ободок заплясал перед бездной, Ниночка Маркузова от злобы хрустнула пальчиками, маринист, срываясь с места, бежал на подмогу пожарным – тушить опасный участок, но уже выплывала из дверей благоухающая двухаршинная стерлядь, умиротворяя, сея порядок, благочиние; от сверкающего блюда, похожего на ладью – от сосуда светозарного, лились благословляющие лучи; под лучами набожно сникли головы, плечи, прически, проборы; пронесся молитвенный шелест салфеток. Поэт-мистик (номер первый), получив свою порцию, прикрыл ее ладонями, откинулся на спинку стула и к потолку вознес экстатически млеющие глаза; на воротник, густо осыпанный перхотью, упали жиденькие великопостные белокурые косички; иисусистая бородка заколыхалась в трансе:

– Стерлядь!.. Русская стерлядь!.. Я вижу… Я вижу…

– Слушайте!

– Слушайте!

– Будьте любезны, вот эту бутылочку.

– Ради бога, пожалуйста.

– Слушайте! Тише!..

– Я вижу русские реки… Воды чистые… водоемы благостные. Я вижу смиренных рыбаков… В смирении сила твоя, Русь, неопалимая купина моя… Я слышу благовест вечерний… Плещутся волны речные – голубицы ясные… Странник седенький, из ковшика маленького, берестяного, кропит поля твои, благословляет руки твои… И подплывают в радости рыбы светлые, и из гнезд своих вылетают птицы ласковые. Я вижу…

– Анна, как это прекрасно!

– Лиза, надо пригласить его к нам.

– Слушайте!

– Слушайте!

– Я вижу…

Вторично умирала стерлядь, в растерзанном хвосте одиноко торчала забытая вилка.

После рябчиков пили за профессуру, за московскую alma mater, за питерскую, за казанскую.

– Выпьем еще за одну мать, – тянулся Терентий Нилов с бокалом к маринисту.

Перед пломбиром качали Аркадия Аполлоновича, и супруга – худенькая женщина в черном платье, с отложным белым воротничком, в лакированном пояске, стриженая, с седенькими кудряшками – умоляла жалостливо, теряя лорнетку:

– Друзья мои… Вы ведь любите Аркадия Аполлоновича… Осторожно, не надо… У Аркадия Аполлоновича почки… Ради меня…

Только для Аркадия Аполлоновича, во имя Аркадия Аполлоновича сопрано из Мариинского соглашалось петь из «Жизни за царя» – мальчики расчищали дорогу, уже в предвкушении блаженства теряли сознание.

Во втором часу князю Кундукову подали ендову – маринист постарался, пол-Киева обегал, но раздобыл ендову, не поддельную, древнюю, из частной коллекции ревнителя старины русской Купергисера.

С ендовой в руках князь резюмировал, – княжеская грудь, волнуясь, как рожь господская, которую, не спросясь, сжали мужички, сочно, но с надрывом округляла периоды.

Князь был тучен; из родового, из тульского, вывез только двух дочерей (еще в четырнадцатом, до Сараево, перезревших), двух мопсов и бюст Вольтера. Мопсы в тесной каморке гостиницы лютели, дочери перелицовывали платья, Вольтера расколошматил в Белгороде рьяный латыш в поисках бриллиантов, гибла Россия – и княжеская тучность исподволь переходила в дряхлость, и после банкетов, речей и заседаний княжна София, младшая, в «Лондонских номерах» прижимала к себе трясущуюся, размякшую голову и упрашивала:

– Папочка, успокойся. Папочка, ты увидишь – мы еще вернемся. Папочка, такие, как ты, нужны России.

Лаяли мопсы, из соседнего номера вопили: «Уймите собак»; стоя на коленях, княжна София расшнуровывала отцовские башмаки.

Княжеская рука, задрожав, опустила ендову – ее подхватил сахарозаводчик Зусин:

– Господа! Хотя я наполовину сионист, но я люблю Россию. Господа, мы – люди дела, практики – не умеем говорить. Но… господа, я пью. Господа, в тот час, когда на углу Ильинки встанет шуцман, я все свое состояние…

– Урра!

– Телеграмму! Послать телеграмму!

– Урра!

Уже хохоча без удержу, размыв столики, как берега ненужные, излишние, Терентий Нилов вскочил на стул; островерхая голова стрельнула к потолку, расхлыстанный крик взвился:

– Эй!.. За зулусов! За готтентотов!.. Люди русские, черт вас подери, за команчей, за сенегальцев, за малайцев у ворот Кремля… Эй!..

Официальная часть кончилась – отъезжали коляски с сенаторами, с адвокатскими светилами, с действительными статскими, тайными, с знатоками римского права, церковного. Моня помогал Аркадию Аполлоновичу облачиться, профессорша безуспешно боролась с лавровым венком: он, твердый, точно из жести, не влезал в портфель, профессорша нервничала – начиналась мигрень.

Лакеи шмыгали с дежурными блюдами, стыдливо отвернувшись, орудовали штопорами; гукали пробки; в уборной над фаянсовыми унитазами уже изнывали истошно напруженные шеи: с эстрады Оскар Днепровский, плосколицый, точно с пеленок выструганный, звал на борьбу святую, на борьбу с новой татарщиной, под стяг, к Дорогомиловской заставе; зубные врачи пели хором:

 
Из страны, страны далекой,
С Волги-матушки широкой…
 
Глава восьмая

Кротко ответил:

– Не пойду! – И было ясно: не уговорить его, не убедить.

Рыжик свесил голову; шейка худенькая, точно леса – заболталась головка, будто по ряби к вечеру шевелился поплавок – так, еле-еле… В комнате темнело, рябился день уходящий.

– Все это ни к чему, Рыжик. Вы где-то, а я нигде. О чем говорить? Скажи им всем: пусть оставят меня в покое. «А» говорит Асаркисов тут, «б» бубнит Корней в Москве, и Мальвина кстати тянет со слезой «и-и», Беатриса Ароновна по пальцам пересчитает мне все буквы закона. А я, Рыжик, весь алфавит перечеркнул вдоль и поперек – был закон, и нету его: скапутился, ножками задрыгал и помер. Не скрою, покойничек крепкий был: дрыгая, так меня смазал, что не знаю, Рыжик, когда все ссадины заживут.

Под рябью окончательно скрылся поплавок – стиснул Рыжик ладошки, а ладошки мокрели – ушла головка в плечи, плечи будто в живот, дальше некуда: скрючился.

– И может – и не заживут. И не надо: пусть ноют ссадины, пусть покою не дают до гроба. Но алфавита не хочу. Довольно. Был я ученик прилежный, назубок знал все буквы – в Париже штудировал, в Женеве зубрил и… Вот сломал себе зубы… Пусть оставят беззубого в покое. На что вам шамкающий? Вам – ведь вы-то уверены, что все зубы у вас на месте, убеждены, что разгрызете орешек московский. А орешек-то здоровый, ядреный, правда? Номер неожиданный, все расчеты опрокинул?

Рыжик молчал; поперхнулся было, точно натянулась леса, чтоб подсечь, выудить – и опять вяло повисла.

– И успокой их: к другой грамоте не припаду прозелитом жадным. Даже если бы захотел – поздно: весь разворочен, места живого нет. Есть такая штука, что разворачивает. Имя этой штуке простое: революция. Не по бумажке и указке, а идущая, как землетрясение: тысячью скважин. Такая, что к Асаркисовым за справками не обращается. Такая, что не спрашивает, веришь ли ты в личность или в некий железный закон, а просто берет за загривок и бац личностью в железный хребет. А он такой, что надвое мир рассекает, от полюса до полюса… И… Или ползи по хребту, отвоевывай каждый уступ, утверждай путь кровавый. Или трупом живым несись по волнам, плавай, пока тебя раки не слопают. Поздно, даже если бы… А может быть, хочу? А может быть, тянусь к ним исступленно? К ним – к конквистадорам московским, к черному хлебу ихнему – добыче российской, – минуя все калачи, расстегаи. Молчишь, Рыжик, молчишь?

Потянулся к плечикам, будто в воду опущенным, – встряхнуть их, к себе повернуть, – и в глаза, в глаза, знакомые по Сибири, по этапкам, по парижским закоулкам, по мартовским митингам петербургским, плеснуть диким хохотом, чтоб и те – другие – встрепенулись, заныли, потемнели и разделили пополам боль непосильную, крутую, не по глазам одним, не по плечам одним, – и отнял руку, не дотянувшись:

– Иди, Рыжик. Все прилично будет – мне ли не знать наших приличий. Утешь Асаркисова: «Азбуку коммунизма» шорникам и слесарям растолковывать не буду. Успокой Беатрису Ароновну: в следователи на Лубянке не собираюсь. Иди, Рыжик, иди.

А Рыжик подполз тихонечко – боком, все боком подвигался, не глядя, поплавки не выуживая, и обнял Игоря.

Маленькая ручонка, не то детская, не то девичья, раз-другой, рыбешкой, выплеснутой на берег, затрепетала – и застыла, обвившись вокруг шеи Игоря.

– Товарищек!.. Помнишь, как ты меня впервые в Якутске прозвал… Товарищек, Игорь…

– Ну что, ну что, Рыжик?

– Что будет с тобою?

– Не знаю, не знаю, Рыжик.

На миг дрогнула шея, словно в спазме, но мигом спохватилась: по-прежнему натужная, литая.

– Товарищек, Игорь…

– Ну что, ну что, Рыжик?

– Зачем ты приехал сюда?

– За нею, Рыжик. За нею. Не знаю, для чего, но ищу ее. Не найду ее тут – к югу двинусь, к бесу на рога, но разыщу ее.

– Кого? Кого?

– Единственную, Рыжик. Белую деву… синюю птицу… красный цветок…

– Ты издеваешься надо мной?

– Вру, знаю, для чего ищу. Потому, что все азбуки прахом. Потому, что все переплеты в мусорный ящик. Ни бе ни ме, не осталось даже крестика по неграмотности.

– Игорь… Ведь это банкротство, яма. Господи, и какой ты бедный, бедный…

– А ты, Рыжик, ты богатый…

Осторожно, боясь быть резким, Игорь снял с себя завядшую ручонку и приподнялся. И рядом вскочил Рыжик.

Метался по комнате, бил себя кулачком в грудь; рыжий хохолок вздыбился, прыгали брови, ножки в узеньких брючках, срывался голосок: то катился вниз, будто по ступенькам рассыпались полые горошинки, то карабкался, забираясь кверху, кверху, точно к спасительной перекладине, чтоб с перекладины паутиновой снова сорваться, снова рассыпаться, снова покатиться…

– А… вот замолчал на минуту, тебя пожалел, чтоб не сразу ударить… А ты по-своему объяснил. Нет, врешь, врешь – богатый! В тысячу раз богаче тебя. Верю в социализм, верю в Учредительное Собрание. Ага, ага, верю, верю! В мужичка верю, в русскую правду верю. А, а, ошибся, товарищ Игорь. Богатый, богатый! Хотя бы ненавистью своей богат! У тебя и этого нет. Знаю: попрошайничать будешь. А я умирать буду – плевать буду в хари их. За все!

За родину мою загаженную… За расстрелянных, в подвалах умученных. Не прощу им. Ни одного из списка! Не любил, никогда не любил военных. Всегда от шпор держался подальше – шляпа. Но ни одного офицера им не прощу. Улыбайся, улыбайся, нищий: ни одного купца. Да, да, ни одного заложника, хотя бы валютчика. Всех забрал в себя. Людей русских, душ жертвенных. Все они тут. Тут в мозгу, в душе. Кровью изойду, а за кровь, за деревню расплачусь. Богат! Богат! В миллион раз богаче твоего. Нищий, убожество свое какой-то синей птицей покрываешь. Плевать мне на твою синюю птицу, когда в России ворон едят. Всю Россию искромсали. А, а!.. Ты от себя подальше: Рыжик замолчал, Рыжик, мол, такой же нищий. Врешь, Рыжик богат! Рыжик не поддастся. Захлебнется, а плюнет в хари… Плюнет! Плюнет!..

Игорь искал пальто; Рыжик вцепился в рукава:

– Не пущу!

– Выпей стакан воды, – тихо сказал Игорь. – Это полезно. – И выпрямился: довольно, вон из комнаты – к шуму, к стуку колес, к чавканью, к паштетным, к проституткам, к черту, к дьяволу, но только подальше от кисельных комнатных сумерек, от сентиментальных объятий.

Оттолкнул Рыжика от двери – к кабакам, к липким стаканам, к горластым глоткам, к дрянненьким куплетцам, к собакам – все равно, но подальше, подальше от кликушествующих комитетчиков, жалостливых словечек… Кисельные сумерки, кисель, размазанный по тарелке, – благодарю, я сыт!..

В «Шато де-роз», показав бедра и все прочее, упорхнула голубая юбочка, и алчно замычали разверстые рты, похожие на развороченные помидоры; выскочил негр – отбивали дробь белые туфли, над белыми туфлями лезли из орбит вытаращенные белки, лоснился полированный лоб под курчавым мелким кустарником. В «Московском Яре» боярышня в кокошнике, сложив на животе пухлые руки, словно сдобные булки уложила на поднос, пела о доблестном православном христолюбивом воине; женщины взвизгивали «браво»; распирая жилетки, колыхались студни, поглощая антрекоты, шнитцели, прополаскивая антрекоты, шнитцели и сосиски багровым бургундским, розовым кахетинским.

В «Уголке Стрельны» другая боярышня в кокошнике, помахивая трехцветным флажком, уносилась павой от усатого парня в высоких болотных сапогах, в грязном гусарском ментике поверх кремовой егеровской фуфайки; гусар, тяжело припадая к полу, хрипел:

 
По старинке, по-московски
Мы с тобою заживем.
Ходи хата! Ходи печь!
 

В «Варьете Грез», забаррикадировавшись столиками, уставив их в два ряда, один на другой, уступами, офицеры тянули «Боже, царя храни»; сверху, со второго этажа столиков, поджав ноги под себя, плача, икая, маленький коренастый штабс-капитан дирижировал двумя вилками, молоденький офицер в папахе по брови, перекосив лицо, бил стаканы, считал:

– Десятого… Вот так! Одиннадцатого вот эдак! Двенадцатого вот так уложу!..

К дверям, к ставням очумело бежали лакеи; шваркнув, затарахтели засовы…

– Мы повоюем! – кричал Игорю присоединившийся котелок в пальто с шелковыми потертыми лацканами. – Ура, господа офицеры. Бесстрашно вперед за Русь святую. Молодой человек, выпьем. Молодой человек, я вам от души протягиваю полный фиал за нашу…

– Благодарю, я сыт.

– Чем?

– Синей птицей.

Котелок тупо отшатнулся.

Стыли улицы в ночном безмолвии, в изморози, падал снег – снежинки были редкие, как всегда первые на юге, беспомощные, вдовьи; изредка проходили патрули, точно заговорщики; в Бибиковском на скамьях спали оборванцы. Заснуть, заснуть бы, вот так растянуться и вычеркнуть из жуткого бдения… – не вычеркнешь, не вычеркнешь, малохольный, ни одной минуты, ибо жила тонка, ибо сознайся, Игорь Сергеевич, что ты притворяешься безграмотным. Прислонился к дереву, шепча, и тоскливо улыбнулся: всем ближним и дальним бродягам, самому себе, деду.

– …Дед, дед, задыхаюсь от булок.

Снова побрел; ныли ноги, следом шла ночь, баюкая тишь, шло безмолвие – как давит безмолвь, как ложится на грудь черной птицей… К черту, к черту всех птиц! Синие птицы обзавелись партийными билетами… синие птицы занялись подпольной работой… Красные цветки произрастают в Чека, белые девы ходят в РКП – к черту, к собакам кисельную размазню, скорей, скорей опять к пьяным огням, к пьяному зверью!

Неподалеку на ложе своем присел оборванец, потревоженный бормотанием; оглядел Игоря, фыркнул, подтянул штаны, плюнул и улегся снова.

В «Би-ба-бо», когда Игорь подходил, торопливо щелкали выключателями; полицейские чины уговаривали публику разойтись; извинялись, козыряли котиковым пальто, но были мягко-настойчивы: только что на глазах у всех, возле эстрады, – поближе к танго, к песенке о знойной Аргентине, где женщины, как на картине, – застрелился офицер; на столе осталась записка.

Пожимая плечами, негодуя, иронически улыбаясь, злясь, посмеиваясь, возмущаясь неслыханным безобразием, котелки, шубы, аксельбанты, фраки передавали друг другу на ухо, шепотком, чтобы дамы не слышали, содержание записки: «Жрете, сволочи? А мы за вас умирали, мать вашу…»

Палантины, манто жадно ловили обрывки фраз; к декольтированным плечам сбегал лукавый смешок.

Игорь огляделся: за угол, вкось падал свет, ближе – рокотала глухо музыка; дежурили пролетки и экипажи у подъезда «Эстетического клуба».

Игорь толкнул дверь.

А у входа в раздевальню он увидел Лиду: швейцар подавал ей шубку серенькую, коротенькую, пушистую – знакомую.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю