Текст книги "Человек за бортом"
Автор книги: Андрей Соболь
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
И сухонькое ухо знает, раньше репортера «Известий», в какой конторе вчера троих связали и сколько беленьких и желтеньких транспортных бумажек унесли, и сухонькое ухо знает, что бывшая актриса Серебрякова заставила Жабункова для церкви одной всю трехдневную выручку отдать во спасение окаянной души.
И глаз видит, какой футлярчик в поздний час ночной на туалетный столик ложится и что в этом футлярчике вспыхивает.
И глаз и ухо счет ведут, а счет большой.
И как трепещут соломенные ножки в фильдекосовых кальсончиках, когда сорочка с круглого плеча, смуглого, сползает, – так и руки дрожат от футлярчика до футлярчика. И руки вожделенно тянутся – за один такой футлярчик любую женщину получишь, не то что курносую с Тверской – можно даже адресовать письмецо в оперетку, и даже в кордебалет с предложением насчет небольшого, вполне интеллигентного времяпрепровождения, – но стоп: стена, обои. И опять, и опять остаточки, объедки с пышного стола, крохи, наспех выклянченные скомканные бумажки, канитель с Гликерией, щипки без всякого уважения к мужскому достоинству.
Замирает ухо в глазке.
И однажды ухо отваливается от глазка, точно его ножом подсекли – и обалдевшие ручонки спешно, торопливо натягивают на фильдекосовые кальсончики полосатые брюки, и брюки стремительно несутся к двери: разбудить, разбудить Гликерию, караул, караул, кончается сытая жизнь, заест опять сволочная большевистская Москва…
Синь, синь огонек лампадки, не спит Троеручица, тремя руками благословляет, а по подушкам разметалась груда белого пухлого теста – и по локоть входят в квашню соломенные ручки:
– Да проснись ты…
И минут пять спустя несутся назад к глазку полосатые брючки, а за ними сопит, хлюпает квашня, и на ходу вываливаются груди, и тройной подбородок тянет за собой на буксире зад толстый.
И два уха льнут к глазку, и одно ухо другое отталкивает.
И, разливаясь вдоль стены, прилипая к стене, белое пухлое тесто, растекаясь, набухая, мнет под собой встрепанный хохолок.
VIII
Письмо летчика.
«…Мы улетаем. Мы засыпались. Ничего не поделаешь, это закон: десять, сто раз удачно, а на сто первом провал. Кризисы, крахи неизбежны, в этом я как будто марксист. Я, во всяком случае, шел на это. Не знаю, как мои милые товарищи по профессии, но я жил и делал свое дело сухо, просто, без дурацкой романтики. Как только на Тверской открылась первая гастрономическая лавка и я, изголодавшийся, как сукин сын, как крыса в жидовской синагоге, увидел после воблы, после ячневой – балык, сыр и великолепное итальянское салями, я сказал себе: кончено, надо жить. Надо, чтоб все эти нужные для жизни штуки были у меня: и рокфор, и вино, и женщины, и такси. И все это было у меня. И все это я брал охапками. Правда, жизнь моя начиналась ночью. Но ведь это только внешнее перемещение плоскостей. Я знавал в Париже одного чудака. Он обладал особняком, крепкой рентой, не боясь никаких социализаций. И он вставал только в девять, в десять вечера. А как только поднималось солнце, он брал ванну, выкуривал сигару, раздевался – и в постель. И он говорил: солнце только для тунеядцев.
Нет ничего прекраснее московских лунных ночей. Я без сожаления покидаю Москву, и если буду жалеть – то не о ней. К черту ее, она стала похожей на проститутку, у которой под шелковым платьем грязная рубашка со следами старых менструаций. Буду жалеть только о тех лунных ночах, когда я после удачной операции мчался в Петровский парк. Ветер свистит, проносятся спящие дома, ни одного живого коммуниста, никого возле тебя, только ночь и луна – хорошо! Но, впрочем, мир велик. Будут другие ночи и другие парки. Хотя… Но ладно, я уезжаю с легким сердцем. Я не романтик, и потом: к юбкам я ходил на такое количество минут, какое полагается здоровому человеку в 35 лет. Жабунков везет с собой свою старую облезлую выдру. Он бы рад отвязаться, да не может. Эти бывшие инженюшки к сорока годам прилипчивы, как большевизм. Мне его не жалко. Если можно кого-либо пожалеть – так это только Дмитрия. Тот любит по-настоящему. Тот любит, как любить умели в прошлом, когда Скобелевская площадь была Скобелевской, а не черт знает чем. Я и тогда не умел. Но другие умели: глупо, сентиментально, но красиво. Сейчас он должен приехать. Я жду его. Я ему категорически заявил: без бабы. Он обещал. Иначе пусть остается здесь и пропадает, как тихий идиот. Я убежден, что из-за нее он и пристал к нам. Ему бы быть честным хорошим спецом. Получал бы высшую ставку и вдвоем с законной женой ходил бы на концерты Персимфанса. А он… А его все нет и нет. Подожду еще полчаса и сменю позиции. Скучища адская: ночью ждать мужчину глупо и скучно. От скуки пишу тебе. Поутру моя глухая бабка с Благуши отправит тебе это письмо. Не бойся, не по почте. А потом – чего тебе бояться, ты собиратель человеческих документов. Скотство, его все нет и нет. И, по правде говоря, мне без него уехать трудно: я привык к нему, мне он какой-то своей стороной нужен. Какой? Не знаю, да и лень мне об этом думать. И знаешь, вот пишу тебе, убежден, что сюда ни один черт не заглянет, что здесь я в безопасности, как в Кремле, что Гладкий об этой квартире и не догадывается, а все же тревожно. И нет-нет, а тянет к окну и из этого оконца взглянуть на… Стучат. Это Дмитрий, наконец-то! Иду, кончу потом…»
IX
День, не похожий на прежние.
Какое счастье, как чудесно проснуться поутру и рядом с собой на подушке увидеть – впервые, впервые в солнечное утро! – голову любимую, голову с взъерошенным пробором. И как хорошо рукой своей этот пробор пригладить, и как чудесно-смешно, что можно, полулежа, опираясь на локоть, разглядывать брови, губы и прикасаться к ним…
И как приятно пробежаться босиком по холодному полу в столовую, чтобы полушепотом, но весело, радости своей не скрывая, сказать тетушке Гликерии, чтоб поставили самовар, чтоб посудой не стучали, не гремели, что Дима, Дима поздно заснул, что Дима, Дима…
И тетушку Гликерию поцеловать на ходу – и только на миг запнуться, только на миг потускнеть, когда вдруг тетя отзывает в сторону и говорит… Господи, о чем тут говорить! Раз нужно все эти камешки, все эти проклятые кольца, все эти нитки – матовые, янтарные, черные – куда-нибудь унести, припрятать – тем лучше. И не видать бы их, и не слышать о них, и не знать о них, – только тише, тише: Дима спит, он так поздно заснул.
И опять босиком к себе, и опять назад (тихонечко, тихонечко, чтоб не разбудить) к тетушке, с полными руками коробочек, футляров, пакетиков. И вот еще один сверток, и вот еще другой, и вот еще третий – и все тетке на колени.
И толстый живот каким-то чудом всасывается вовнутрь, уходит в неведомую глубь, в прорву, чтоб принять под широкие груди кольца, брошки, камни, связку иностранных ассигнаций, перетянутую резинкой.
Все ушло в живот; мокреет, в испарине сладкой, квашня белого пухлого теста, только кое-где проступают красные пятнышки, точно первые, еще смутные следы крови.
А в глазке глазок: на страже, по уговору, по сговору, по плану, и хохолок – не так, как в прежние дни – тверд, настойчив и упрям.
И, когда в радости легкой убегают босые ноги – точно на крыльях уносятся – в спальню, туда, где русый пробор так по-детски смят, – глаз отрывается от глазка: хохолок несется к Гликерии. И хохолок развевается на ходу, и квашня со свертком в руках лезет на старый прогнивший чердак, и скрипит лесенка ветхая, и карабкается следом хохолок, карабкается, не отстает – и соломенными ручонками роет ямку, а над хохолком две груди нависли, две гири.
И опять глаз к глазку. И две гири туда.
И бормотанье, и хлюп:
– Пусти…
– Спят.
– Оба?
– Оба. Убери свои титьки, они мне мешают.
– Дур… Голубчик, Илиодорушка… теперь скорее…
И следят, следят гири за тем, как выводит соломенная ручка:
«В Государственное Политическое Управление, вкратце именуемое Ге-Пе-У.
Считаю своим нравственным долгом и отнюдь не опасаясь репрессий, в силу своей сугубой благонадежности по отношению к законной власти, довести до сведения…»
С порога своего деревянного домика, откуда струится сонное, мирное и непотревоженное время, в девятый раз прокуковала кукушка – вещунья коричневая, – что идет и разворачивается день.
Человек за бортом
Глава первая
Отзвонили ко всенощной у Бориса и Глеба.
– Дед, пи-и-ть!
– Родной мой! Да я…
– Не хочу такой. Кваску бы хлебного. Холодного, кислого.
– Хе-хе… Чего захотел! Хе-хе. Не брыкайся, пей. Мальчик мой, родной. Выжил, выжил. Еще немного – и на ноги станешь. Что, тиф проклятый, съел кукиш? То-то! На, выкуси!
– Дед, с кем это ты?
– Была тут дрянь одна. Я ее по шеям. Вот и отругиваюсь.
– Кто это? Кто?
– Тебе что? Шлялась тут баба одна. Вроде вши тифозной. Лежи, лежи спокойно.
– Де-е-д, а ты не якшайся с бабами. Воспользовался моей болезнью, никто не видит – замахал седой бородой…
– Остри, мальчик мой, остри над старым дураком. А старый дурак скачет от радости: выжил мой последний внучек.
– Дед, я ведь тебя по-настоящему люблю. Я хочу поцеловать тебя. Нагнись ко мне.
– Горя, Горя, мальчик мой!..
– Дед, второй месяц так?
– Третий.
– Третий? И все ты возился со мной?
– Да нет. Наташа помогала, Лида дежурила.
– Врешь, дед. Наташа в тюрьме. Вот… будто сквозь туман, но помню: за стеной голоса, стук… Ящики выдвигали, обои рвали – молодчики московские. Врешь, дед, врешь, старый.
– Ну… вру. Эх, ты, как банный лист.
– А Лида?
– Ты опять?.. Ладно, уехала. Ладно, лежи уж. Все скажу, только не смей подниматься. Уехала, второй месяц. Письмо оставила. Дам письмо, клянусь тебе, дам, но не сегодня. Ни за что. Пожалуйста, слезай. Пожалуйста! Увидим, далеко ли уйдешь. Эх ты, огневой дурачок. Дам. Мальчик мой, мальчик мой, как тебя подвело!..
…Под маленьким, тоненьким сетчатым дождиком мокнет Арбат. Сито мелкое протянулось над всеми переулками его, в начале Пречистенского бульвара. Еще ниже пригнулся Николай Васильевич, и на кончике носа крючковатого все висит да висит капелька: одна упадет – другая набежит.
И у деда капельки на носу бегут. Хоть в комнате, хотя под крышей, а бегут: две-три падают, три-четыре набегают.
– Дед, больше не буду. Даю тебе честное слово. Буду лежать ангелочком, ручки сложу, ножки протяну, не пошевельнусь. Вот так.
– Опять обманешь.
– Поздравляю тебя, дед. Теперь ты вроде шишки. Племянница – комиссар. Ответственная работница. Россия может быть спокойна. У социалистической республики есть надежный защитник. Товарищ Лида выручит. Товарищ Лида…
– Ты обещал, ты честное слово дал…
– Лежать, дед, лежать. Но восторгаться можно? Теперь ты можешь быть спокоен. Можешь продолжать свою работу. Картин твоих не тронут, книг не отберут – есть рука.
– Мальчик мой, как тебе не…
– Молчи, дед: стыдно. Молчи, не буду больше.
И вдруг летит подушка, стремглав, вниз, и голова бритая мечется поверху.
– Дед, ради бога… Скажи правду, не лги. Дед, не смей меня обманывать. Приходили за мной? Приходили? И Лида. Протекцию оказала? Заступилась за прежнего любовника? Из-за нее не тронули? Дед, ради бога, отвечай!
К бритой, пламенем взбаламученной голове прижалась седая длинная борода; в седых волосах холодок мудрый – утихомирились горячие виски, брови разъяренные вновь улеглись.
– Верю тебе, дед.
– He упрекай ее, мальчик мой.
– А, старческая кашица: все бывает, Бен-Акиба.
– Ты злой, Горя.
– Я не упрекаю тебя, дед. Я аплодирую. Я радуюсь за Россию. Дед, ты академик, тебя вся Европа знает. В Италии, говорят, ты числишься почетным гражданином города одного. Я, дед… Я, дед, не знаю, почему Боттичелли выше Гвидо Рени, но за Россию новую я восемнадцать лет жизни отдал. Со школьной скамьи в Сибирь. Дед, я любил женщин, новые страны, вино. Я часто падал, не раз спотыкался. Но служил я верно только революции. Вот она пришла – а я за бортом. Дед, а вот Лида… Дед, и она меня за борт. Все отбросила – меня, любовь свою.
– Ты не знаешь…
– Знаю, дед. Все кинула – и ушла без оглядки. И пойдет без оглядки, ни перед чем не остановится. Дед, присядь ближе… Вот так…
– Мальчик мой, мальчик мой…
– Тебя не стыжусь. Дед, как больно!..
Стучит да постукивает дождик арбатский, осенние скупые слезы размазывает по мутным стеклам – мутный вечер бредет, старенький; стук дождя – стук посошка – дорогу нащупывает, чтоб не сбиться сослепу.
– Дед!
– Спи, спи, родной.
– Не могу… Не уговаривай… Дед, а не думаешь ли ты, что она дальновиднее меня оказалась? Она полуженщина. Ты в счет не идешь. Ты не от мира сего… Нашего, в крови, в мерзости. Ты – чудесный гробокопатель, ты за мизинец мраморный отдашь революции всего мира.
– Хе-хе… уж ты скажешь.
– Дальновиднее меня. Меня, извините за выражение, защитника угнетенных масс. Чутьем дальнее почувствовала. Душой увидела просвет. Мы… щурились, прищуривались, – не запачкать бы чистых одеяний. А она широко раскрыла глаза, не убоявшись ни крови, ни грязи, ни навоза. Дед, дед, булка с маслом!
– Что? Что?
– Дед, белые булки – белые сдобные булки. Она к черному хлебу. С черным хлебом к дальнему граду. Мы с булками червям на съедение…
– Горя… Мальчик…
– Дед, дай мне булку. Дай мне белую булку. Дед, я российский интеллигент. Я не могу без булки. Я люблю «Русские ведомости» и белую булку. Осыпьте меня… Дед, скорее… Осыпьте меня белыми булками. Булку в зубы… Булку в руки. На знамени белая булка… Дед… черт вас возьми, булку мне! Своло… Булку. Булку. А-а-а!.. Бу-у-ул-ку!..
Глава вторая
Забесновался, завертелся, все шибче и шибче, вниз срываясь, потолок, падая отвесно, тараня стены, а за потолком помчался дед, за дедом Лида – летняя, давняя, в шляпке, повитой ромашкой, а за Лидой каравай черный, по краям обугленный, от каравая усы длинные побежали – тараканище аршинный полез к кровати.
И навалился на Игоря ржаной тараканище, пудовый, грудь придавливая, – и поддалась грудь, и кровать рухнула, и стал Игорь падать, падать…
Падая, ухватился за один ус: хотя противно, а нужна зацепа; ухватился, а глянул: не ус, а дедушкина серебряная борода.
И вернулся потолок к месту своему назначенному, а за окнами уже грудами лежали опавшие листья, и голый Пречистенский бульвар ждал новых белых мух.
По первопутку ехал к Брянскому вокзалу, ранним утром, таким безбурным и прозрачным, что сердцу больно становилось, дорогой такой чистой, белой, что ранила взор каждая колея от телеги – ненужная, лишняя, каждый досадливый след редкого прохожего.
Смоленский расстилался вольно, просторно: белая пустыня; по карнизам заколоченных магазинов прыгали воробьи; к распределителю на углу Плющихи ни шатко ни валко плелись платки, кацавейки, картузы, дремали трамвайные рельсы – дрема первых зимних дней, от дремы к долгому сну без звонков, без лязга буферов.
А позади – к низу, дальше – умирал Китай-город, цепенели Торговые ряды, никла Ильинка, монашенкой постной прежняя дебелая, румяная, крикливая грудастая бабеха, на Кузнецком снимали вывески – протянулись вдоль и поперек сизые полосы, точно в опустевшем барском доме сдирали обои для будущего ремонта, летнего, на Лубянке фыркали по-звериному мотоциклетки, на Красной площади Минин-Сухорукий потрясал красным флагом – сухорукая, железная рука не дрожала, в Кремле стучали машинки, и стук каждой клавиши грохотом отдавался в Киеве, в Иркутске, в Берлине, в Париже, в Лондоне, в Токио.
На Тверской, на Балчуге, на Воздвиженке, на Коровьем валу белели декреты; один сменялся другим – мелькали, точно карты в колоде, тасовали их с утра до утра, беспрестанно, без передышки, бросая их вправо, влево, невозмутимо, непреложно – три карты, три карты…
– Ва-банк! – кривились в Киеве, ночью, в дымовом угаре «Би-ба-бо», под цыганское пение, под звон шпор, под сладенькие речитативы Вертинского, бок о бок с хозяином крепким – лейтенантом фон Бельзе.
Плечо о плечо кокотки, члены Учредительного, профессора римского права, графиня без поместий, помещик без крестьян, австрийские агенты, сыщики в безукоризненных пластронах, журналисты из «Биржевки», пристав из варты, поэтесса-лесбийка, шулер из Одессы, поэт-гомосексуалист в оранжевом жилете, петлюровский соглядатай, вербовщик с Дона, предводители дворянства, иваново-вознесенские миткальщики.
– Ва-банк! – выплескивая шампанское, ипотечные, субсидии, лозунги, мальцевские, сормовские, девизы, десятины, заветы, мельницы, бриллианты любовниц, курульные кресла, жалованные портсигары, коньяк, желчь, немецкие марки, австрийские кроны, опереточные карбованцы.
На Пресне, на Знаменке белели декреты – красные волны перекатывались по земному шару.
Из орбит вылезали глаза, вытягивались шеи, жадно высматривая, передергивались пальцы – вот-вот, осязая, чувствуя, – и глаза, и шеи, и пальцы все туда, все к Москве. И – от моря до моря грохотало:
– Го, го! Ставок больше нет!
– Бита! – ликовали в Париже, выходя на рассвете из кафе Риш, покачиваясь рессорно от токайского и достоверных сообщений из Москвы.
На rue Crenelle у письменных столов лихорадочно заготовляли бумаги с надлежащими ответственными всероссийскими подписями, улыбались заискивающе мсье… тому самому, который…
С черного крыльца забегали к депутатам, к отставным министрам, к будущим министрам, к настоящим, интервьюировали генералов, консьержей, куплетистов из Монако, мозольных операторов.
– Бита! – подкупали рыжую без перекиси, знаменитую своими черными пучками волос под мышками Еву Мантуа из «Альгамбры» – любовницу всесильного по пушечной части, обещали собольи меха, голубых лисиц законным супругам, полузаконным сожительницам передовиков-фельетонистов, подносили футляры с содержимым морганатическим женам консервных фабрикантов, почтительно, но пока еще не теряя барского достоинства, поддерживали под руку биржевиков, маклеров.
На старых эмигрантских улочках, памятных еще с 1905 года, – на Глясьерках, на Газанах говорили о социализме, о поруганной свободе, плакали за мужичков и всеобщее равное тайное.
На Каланчевской, на Кудринской, на Моховой белели декреты – четырехугольные листочки, а в Киеве, в Чите, в Берлине кровью наливались глаза, красные круги плыли перед глазами, черные строки красным расплывались.
– Бита!
– Ва-банк!
– Бита!
– Будет бита!
А листочки из типографий комхоза, из типографий наркоматов тасовались, тасовались – и не уставала рука тасующего.
Следили с севера, с юга, всматривались с запада, с востока.
И от столицы к столице, через столицу к столице, торжествуя, ликуя, предвкушая, бухало:
– Ставок больше нет!
Мсье… тот самый, который… с грацией непревзойденного крупье бросает долгожданный точеный шарик…
Крутится, вертится… вертится, крутится. Чет-нечет, красное, черное.
И плыли пушки в Архангельск, танки переправлялись во Владивосток, доллары, инструкторы, пулеметы, презервативы, седла, франки, винтовки, коньяк, фунты перебрасывались в Крым, в Сибирь, на Волгу, в Тифлис, на Дон, на Кубань.
…По первопутку ехал к Брянскому вокзалу. Остался лед позади, борода мудрая, глаза добрые, цвета полинявшего старинного голубого шелка.
Перекрестил дед на дорогу; язычник, а перекрестил: последний внук.
– Мальчик мой… Вернешься?
– Не знаю, дед, не знаю. Смыло меня волной. А казалось, корабль надежный, верный. Дед, и круга спасательного у меня нет, и лодки не видать. Не спрашивай, дед.
А за бородой седой встала другая – белокурая, благообразная, нос, перехваченный очками. Очки не съезжают, солидно сидят, как солидно и веско рассуждает лоб земско-статистический, знающий досконально, сколько безлошадных в Самарской и сколько на хуторах в Симбирской.
Слегка отощал Корней Петрович, чуть ярче обычного тусклые глаза; когда снимает очки и протирает стеклянные завесы – будто огонек голодный шевелится, но оседлан нос – и по-прежнему ровен Корней Петрович и по-старому знает, куда надо путь держать.
С белокурым земским начетчиком разговор короткий, на ходу – пивной нет, из тех, из классических, когда под машину, под «Лучинушку» планы составлялись и, между прочим, о Боге. Планы остались, но разговор по-иному – на лестнице, между третьей и четвертой ступеньками.
– Не хочу. Ни поручений, ни директив. Ничего.
Между пятой и шестой ступеньками пытается Корней Петрович уговорить, на седьмой доказывает, что нужен Игорь на Украине дозарезу, что в Киеве ждут его и не дождутся, на восьмой выписывает дислокацию, на девятой перебрасывает отряды, на десятой упрекает в измене прошлому, в расхлябанности, пробирается к трусости, к шкурничеству.
Но одиннадцатая ступенька скользкая – и падает Корней Петрович, твердокаменные очки превращаются в беспочвенные, несутся с переносицы. И ловит, и ловит их панически Корней Петрович, обомлев, вспоминая мигом, что конец частной торговле, что оптическим тоже каюк.
А поднялся со ступеньки – Игоря нет.
Свернул дислокацию, припрятал плацдарм, оглянулся, не следят ли, и пошел, не спеша, к Воздвиженке – за стеклами выпуклыми огонек голодный.
За Воздвиженкой, в переулочке, печати, бланки, адреса, последняя банка маринованных огурцов, огрызок головки сыра и Мальвина Сергеевна – бывший городской голова города Ахтырки, девица лет тридцати трех, с челкой, одинокая: ни любимого, ни ребенка, только томик Блока да список арестованных.
Там временно похоронили Игоря: Корней Петрович еще надеялся, что воскреснет, образумится; втихомолку всплакнул бывший городской голова, Корней Петрович готовил очередную тайную почту на Волгу.
…По первопутку ехал Игорь к Брянскому вокзалу, по белому московскому пустырю, точно плыл по морю безлюдному, по барашкам, по белым гребням.
И утро раннее было такое чистое, такое прозрачное, что сердцу становилось больно.
А за ним – к низу, дальше – умирала старая Москва.