355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Соболь » Человек за бортом » Текст книги (страница 12)
Человек за бортом
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 22:30

Текст книги "Человек за бортом"


Автор книги: Андрей Соболь



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)

Собачья площадка

Когда-то особнячок был на виду, но в 1911-м пятиэтажный – доходный! – рыжий дом пролез вперед, кирпичный мужлан вогнал деревянного старичка в глубь двора, нагло, не стесняясь. Никакого почтения к прошлому, а помнил особнячок севастопольскою кампанию, у себя в зальце с белыми колонками принимал Масальских, Щербатовых, Волконских, и еще до сих пор у крайнего овального окна стоит кресло, в котором приезжий заграничный гость, великан с серебристой бородой, рассказывал о прекрасном голосе приятельницы своей Виардо.

А в 1919-м оказалось, что на счастье это – вот уж не знаешь, где найдешь и где потеряешь, – не уплотнили, ореховою шифоньерку с замысловатыми тайными ящичками не приспособили для канцелярии Оккмы (в Оккме старший сын бывшего прокурора, Василий) или для хранения дел Упшосса – в Упшоссе дочь Валентина регистраторшей.

Хорошо, когда в глубь двора, на задворки – и турецкая оттоманка осталась.

И дни и ночи проводит на ней старый прокурор Анатолий Федорович Башилов – Златоуст московский; еще в 1917-м по виду хоть под венец или на два-три тура вальса в Дворянском, а в 1919-м пополам перегнувшийся, с губой отвислой и дрожью в коленных чашечках.

Оттоманка – и кабинет, и столовая, и спальня; все вместе, все на оттоманке: тарелка с селедочным хвостом, картуз с махоркой, желтая обложка «Исторического Вестника» и пальто бурое, с заплатами на локтях. А портьеры, фарфор, серебро еще в начале девятнадцатого уплывают на Сухаревку, Боровиковского уносят, шахматы китайские.

В марте еще острит Василий, теперешний начканц Оккмы:

– Я моль: съел фрак, теперь ем шлафрок.

И кричит с оттоманки старый прокурор:

– Освободи меня от этих мерзостных советских анекдотов. – А уж в декабре 1919-го и кричать перестал.

В ноябре 19-го около оттоманки два градуса ниже нуля. И тихонечко с крылечка сходит второй сын, Коля. Ему пятнадцать лет, в карманах «Ира», «Ява» и шведские спички. Анна Владимировна до ворот провожает, в калитке крестит Колю, за воротами Собачья площадка в сугробах, узкогрудый Коля посреди, как заблудившаяся собачонка, – и стремглав бежит Анна Владимировна обратно:

– Господи! Господи! – Но должен же Реомюр подняться.

Упорен Реомюр: поднявшись в среду, в пятницу опять падает.

«Иру» сменяют пирожки, пирожки – ирис кромский, а Собачьей площадке ни то ни другое не по нутру: не берет, не ест, только снегом скрипит. По ночам на углу Трубниковского, на углу Дурновского, Спасо-Песковского воют псы – спать не дают старому прокурору. Кто знает, чьи они: бездомные, или хозяйские, но без кормежки? – и ночью оттоманка – пытка, пытка под всем барахлом, что собирает в дому Анна Владимировна и укрывает.

Днем – другая пытка: на буржуйку Анна Владимировна ставит два утюга и на утюги горячие льет воду, чтоб Реомюр подпрыгнул: жестяно скрежещет печурка, по утюгам прыгают шарики, кружатся шибко, и бьет пар. Уже минут через десять пахнет баней.

– Убери, убери! – молит прокурор. – Лучше мерзнуть собакой, чем эти сандуновские.

Анна Владимировна бросается к утюгам, тащит, обжигая пальцы, и в белой зальце, прижавшись к колонке, в белом зальце тихо стонет, сама белая.

Все белым-бело: зальца, лицо, окна, Собачья площадка, Москва, Скарятинские, Кречениковские, Борисоглебские…

Что губит Колю – «Ява» ли, ирис ли, или смоленские сугробы – кто знает и кто сможет поведать? Но Колька (уже не Коля) погублен навеки: только ночевать приходит.

– Пороть! Пороть! – мечется прокурор по оттоманке.

А оттоманка хихикает измочаленными пружинами: знает старушенция, что насчет порки надо надолго воздержаться.

Надолго ли? Надолго, уверяет Колька, комсомолец городского района, и, пристегнув к выцветшей гимназической фуражке красную звезду, одним взлетом берет Собачью площадку и исчезает навсегда в морозном синеватом тумане.

Тра-та-та… Тра-та-та… – где-то бьют барабаны, хрипит старый прокурор, на отвислой губе, как водяные шарики по утюгам, слюна, проклятия, а красные знамена ширятся по Москве и, заставы раздвинув, бутырские, семеновские, рогожские, ползут на Урал, к Перекопу, на хребет Хинганский, к кубанским степям.

А в Оккме сосед по столу Василия – Максимилиан Казимирович Войдак – холеными пальцами перебирает бумаги, на серой папке отполированные ногти, розовые – кусочки ветчины елисеевской – привет тысяча девятьсот пятнадцатого, а такой же, как Василий, партийный – П. П. П., партия прогрессивного паралича, бывший помощник присяжного поверенного.

И только: ни спец, ни коллегиальный член, а маникюр, крахмальный воротничок, правда, лишь краешком над тугим забориком безукоризненного френча, в вощеной бумаге, к двенадцатому часу, ломтики семги на белом хлебе, яйца, плиточка шоколадная – аккуратный пакетик, опоясанный шнурком.

Войдак, Максимилиан Казимирович, П. П. П., желтые высокие сапожки на двадцати двух пуговицах, папиросы «Асти», белоснежный носовой платок с хрустом, с духами – чуть ли не Коти – фантасмагория, сказка Шехеразады, тысяча и одна ночь, двадцать две пуговки – и однажды:

– Башилов? Сынок Анатолия Федоровича?

«Сынок». И губы в улыбку, мягкая ладонь, рукопожатие, точно в фойе зоновской оперетки, а за сим ужин в Литературном на Большой Дмитровке, за столиком под портретом Шаляпина, по соседству с профессором Баженовым, с балериной из Большого – улыбочка, улыбочка и взгляд изучающий.

– Как же… Как же… Знавал, имел удовольствие… Красивый был старик.

И взгляд успокоился: нащупал, ковырнул, определил и нашел. «Знавал», «имел» – и сказал в свое время:

– Предрассудки. Надо кормиться, дорогой мой. Надо самоопределиться, надо самому себе ответить: как мы будем кушать, что мы будем пить, чем мы будем печечку топить. Вобла?

– Вобла.

– Сакс ликвидирован?

– Давным-давно.

– И утюги на печурке?

– Два ниже нуля.

– Уплотнение до печенки?

– Нет: не тронули.

– Коллега, коллега… – сокрушается вощеный, как бумага из под семги на завтрак, пробор. Сокрушаются бритые, с синим глянцем щеки.

– Как это глупо и… безобразно. Сущий клад, вы с санками за картошкой… Золотоносная жила…

И назавтра в белой зальце гость – первый гость за полтора года – Максимилиан Казимирович Войдак в тургеневском кресле. Войдак в восторге от залы, от колонок и больше всего, паче всего от брандмауэра рыжего, который надежно заслонил особнячок и, припрятав его, сам вылез на Собачью площадку.

Так и надо: к комиссарам – пятью этажами с разными хозами, комами, маскировка – la guerre comme a la guerre, прикрытие, а в глубине клад, золотоносный рудник.

Предварительно… да все очень несложно: побольше тепла – не «буржуйку», упаси боже, а по-московски, по-московски старую добротную голландку, – два круглых стола меж колонок, не мешало бы со скатертями такими, где ворсинки, – легче и приятнее карты брать, – третий, маленький, сбоку, с альбомами, не мешало бы с семейными карточками, раз были в семье генералы, сенаторы и посольские, четвертый с закусками, с самоваром – и десять процентов с каждого банка.

– Ни за что! – кричит Анна Владимировна, и пятится, пятится, приседая, точно по темени бьют ее, и машет руками – тонет, тонет в холодной пучине, а берег-то близко, но будь он трижды проклят!

И идет ко дну, камнем, урожденная Шамшурина, смолянка с шифром, в платке кухаркином, крест-накрест, поверх рваной кружевной парижской мантилии.

– Ни за что, – посерев, говорит Валентина, регистраторша из Упшосса, и хочет гордо вскинуть голову, а голова никнет: закружилась белая зала, белые окна, а поверху пляшет стол с закусками: колбаса, калач, масло – бешено, в глаза норовя поближе…

А Войдак мигом рядом: подхватил, поддержал, повел к креслу – пахнет духами, к лицу нагибаются подстриженные усы, батистовый платок у лба – бред, сказка Шехеразады, тысяча и одна ночь… двадцать две пуговки на стройной ноге Войдака, Максимилиана Казимировича.

– Ни за…

Окончание завтра.

А назавтра уже въезжает во двор воз с дровами, и Войдак Максимилиан Казимирович, с тремя свертками, целует руку, почтительно пригнув голову, и шепчет очень корректным шепотком:

– Ах, Валентина Анатолиевна, поверьте мне, что…

В Упшоссе у Валентины пальцы не гнутся, когда надо вписывать номера в исходящий.

Упшосс – скользкая лестница, в столике аннулированные карточки за декабрь, курьерша в овчине – говорят, в этих овчинах зараза, сибирская язва, – от соседнего ундервуда в висках ноющий зуд, точно в дупло, откуда пломба выпала, иглу сунули и иглой ковыряют, часовые стрелки ползут мухами осенними – саботируют… саботаж… верниссаж… вояж…

– Боже, боже, о чем это я? Куда ехать?.. Куда бежать?.. Упшосс – это что? Русское слово, турецкое?

– Управление шоссейных дорог… Почему шоссейных, а не железных? Разве существуют еще шоссе? Кому они нужны?

– Номер 1211… Народному Комиссариату путей сообщения…

В белой зале шумит самовар, в белой зале пылает печка, в белой зале тонко пахнет духами…

– Ах, Валентина Анатольевна… Упшосс – скользкая лестница, в овчине сибирская зараза…

– Не хочу. Не хочу.

А ровно в 4 входит Войдак, Максимилиан Казимирович, и на саночках мчит домой быстро, быстро – к белой зале, к жарким изразцам, к Собачьей площадке, а сегодня Собачья площадка совсем другая: прежняя. И как хорошо скрипят сани, Кречетниковский огибая.

Два дня подряд не вылезают дрова из печей – в себя приходит особнячок, расправляет онемевшие кости, обоями трещит, стужу гонит прочь, все деления Реомюра, нижние прахом идут, верхние лезут вперед. А прокурор под тряпьем на оттоманке еще не знает, что можно уже все барахло скинуть и лежать, не заботясь об одеялах. Но тепло ширится и дает о себе знать, и прокурор в недоумении.

– Анна! – зовет он и, кряхтя, приподнимается.

– Иди ты, иди ты, – толкает Анна Владимировна Валентину. – Боже, что мы ему скажем? Как мы ему объясним?

Валентина идет к отцу: в Оккме выдали дрова, в Упшоссе еще обещают.

Прокурор морщится:

– Знаем мы эти обещания. А вы уже разгорелись, в восторге, все сразу. Бабы. Экономить надо, экономить.

Валентина, не поднимая глаз, покорно отвечает:

– Будем экономить.

К ужину прокурор получает жареный картофель, французскую булку и сладкий чай.

Французская булка заставляет прокурора подпрыгнуть, но, хотя и съедает ее жадно, прокурорская старая закваска бродит – и настораживается прокурор.

– Анна, – зовет он опять.

В кухне Василий злится:

– Нельзя так, мама. Надо исподволь. Ты бы еще сразу с икрой, с анчоусами.

– Васеньк… Васенька… – бормочет Анна Владимировна и мелко плачет. – Ведь для него все, с него и начать надо. Васенька, иди ты, иди ты.

Василий идет к отцу и уже на пороге смеется, а смех чужой и упорно стынет на неверных губах.

– Это, отец…

Прокурор сдвигает седые взлохмаченные брови – две брови, две настороженные ночные птицы, внезапным рассветом вспугнутые:

– Упшосс? Оккма? Василий, говори правду!

Для первого вечера Войдак, ради спокойствия Анны Владимировны, соглашается привести не больше пяти-шести человек, а закусок заготовлено на двенадцать, но Василий обещает назавтра уговорить мать, и Войдак благодарит пожатием: мягкая ладонь, духи, антракт в оперетке… «Король веселится», сейчас скажет: «Махнем к Яру».

Расставлены круглые столы, на маленьком столике, пока еще без альбомов, колоды наготове, подносы с холодной телятиной, с осетриной, со стаканчиками для красного удельного ждут своей очереди. Валентина у себя в комнате ничком на постели – и осторожно стучится Войдак.

– Сейчас. Сейчас, – отвечает Валентина – и опять в подушку: дрожь унять, пальцы сплести.

В одиннадцатом приходит первый гость: мохнатая бурка и гортанный голос. Двери открывает Василий, раньше, чем открыть, спрашивает:

– Кто там?

– Ыз Ныжнего, – слышится в ответ – условный пароль, Войдак дал, у Войдака в Нижнем Новгороде брат, потому пароль такой.

Второй гость, вертлявый, сухонький старичок, отвечает бойко, быстро и весело:

– И-ги, и-ги, – из Нижнего.

Сугробами, через Собачью площадку, мимо рыжего дома, двором идут гости, а на Собачьей площадке тишь, белый сон, белая смерть, и прорезает их изредка собачий лай, мерзлый, твердый. Старый прокурор приподнимается на локте: опять не дают спать проклятые собаки, воют, точно в деревне, когда за околицей из оврага лезет волк, и ведь не дохнут, мерзавки, хоть и не кормят их, – живучи московские псы, ох, живучи!

Василий осторожно запирает двери, но все же стучат они – и по-морозному отчетлив стук.

– Анна! – кричит прокурор. – Анна, кто это пришел?

Василий бежит к отцу успокоить, солгать, но не обмануть заматерелого прокурора – наметан слух, любую фальшивую нотку поймает: будто верит – ложится опять, а ухо волосатое начеку, на дозоре брови – седые ночные птицы.

И в ночи явствен вторичный стук дверей, затем третий, четвертый.

Лежит прокурор, все ловит: шорохи, звуки, тишь ночную прощупывает, темноту сверлит остановившимся взглядом.

Уже не стучат двери, уже по-обычному, как третьего дня, как пять дней тому назад, не шелохнется дремотная тишь, а прокурор, голову с оттоманки свесив, прислушивается – свисает голова, губа отвислая книзу – и улавливает старый прокурор новые, подозрительные и страшные звуки: голоса чужие, голоса неведомые. А в белой зале, меж белых колонок, Войдак карты мечет и корректно вопрошает:

– Сколько?

– Двэсты.

– Жир! – заливается сухонький.

Прокурор сползает с оттоманки, – ноги не слушаются, одеревенели за зиму, редко они по полу ступали, дальше ночного столика ни шагу, а тут путь длинный: коридором, мимо детских комнат (белобрысый Коленька, сорванец Вася и любимица Валя – каштановая косичка на белой пелеринке), к зале, к колонкам.

Спотыкается прокурор, от стенки к стенке, невидящими глазами в тупики и – чтоб потом, на пороге белой залы, увидеть меж колонок, милых, любимых и с детства памятных, карты, жадные глаза, жадные рты – чужие, все чужие, – и дочь Валю – каштановую косичку! – рядом с френчем, а френч карты ей показывает, улыбается и ответную улыбку ловит.

И – назад, назад, так осторожно, так тихо, что половицы не пищат, и – назад, назад, так мертво, так без кровинки, что и биения сердца не услышишь – к черному ходу, черным ходом во двор и двором, двором, к Собачьей площадке, наугад, во тьму.

И за воротами, старой головой в снег, на четвереньках, старым московским псом воет прокурор, воет протяжным мерзлым воем.

И отзываются собаки с Трубниковского, с Кречетниковского, с Борисоглебского.

Красково под Москвой, август 1922.


Китайские тени

I
Москва.

Вдоль и поперек, слева и справа, по диагонали, радиусам перерезают ее скоропалительные, стремительные – время деньги, рукопожатия отменены, кончил дело, уходи, – вывески трестов и синдикатов и вывески менее броские, более скромные уполномоченных Юга, Севера, Дона, Туркестана – хлопок; черное золото, жидкое; терпкая влага крымских погребов; меха собольи; кета амурская.

И вечером на Тверском бульваре слепой старик играет на флейте – в стужь, в дождь, жару, все равно – за две бумажные копеечки плачет флейта.

В праздники горят щиты райкомов, к Профинтерну, к Коминтерну подъезжают автомобили, в час перерыва индус с японцем пьют чай бывшего Высоцкого, – за долами, за морями темные, смуглые, желтые шепчут: «Ленин», – за Страстной площадью, в комнатушке, где пять коек и одно оконце, бухарская девушка читает по складам: «Раскрепощение восточной женщины есть одно из…», чтоб завтра поутру ответить товарищу Зусману.

И вечером на Тверском бульваре деревенской пастушьей жалейкой плачет стариковская флейта.

А радиотелеграфист с Шаболовки вольной птицей мечется по воздушным волнам и тонким острием радиоприемника щекочет королей и премьер-министров, щекочет и спать не дает.

А в самой почти сердцевине московской лежит островок: омывают его со всех сторон московские хляби, а захлестнуть не могут и Троеручицу за синими огоньками лампадки не тревожат.

Синь, синь огонек – и в сонной заводи кукует смешно и ласково деревянная кукушка на пороге своего деревянного домика, откуда струится сонное, мирное, непотревоженное время.

II
Островок.

Вглубь, в глубь двора – сереньким пятном, бедным, комочком незаметным, подслеповатыми, с бельмами-окошечками, к низенькому сарайчику – и пятиэтажным, бывшим доходным домом вперед, наружу.

В глубине сереньким комочком, рыжим брандмауэром наружу: к комиссарам всяким, к разным податным, муниобразным, соцстрахным со всякими отчислениями и анкетами, рыжим пятиэтажным четырехугольником на любое лояльное прочтение. И прячется островок.

За рыжей махиной и не увидишь старого грибка, как в лесу за столетней сосной. А грибная шляпка-головка еле держится: не точат московские хляби, но подтачивают червячки, извилистыми дорожками, лабиринтами изъедают древесину, дело свое делают, потому вдруг ночью начинается стрельба под обоями, и тогда бормочет про себя Гликерия Антоновна, почесывая теплый, в испарине живот:

– Ремонт нужен. Надо поговорить с Димой. – И засыпает, чтоб поутру снова забыть о стрельбе, и спит сладко, вкусно, точно уписывает слоеные пирожки, и чмокает во сне и не слышит, как в соседней комнате племянница Надежда мечется от стены к стене.

Вторая ночь без сна – сколько ночей может не спать человек, – вторая ночь в ожидании первой вечерней звезды. И вот: стрельба под обоями – думы о стрельбе на улице; тут червячки – там люди ловят человека, и мчится из переулка в переулок человек, отстреливаясь от человека, от человеческой погони задыхаясь.

Не глядя, Надежда ищет под кроватью ночные туфли – остроносые, кавказские, шитые, двадцатый или тридцатый подарок Димы за последний месяц, – и к окну.

Распахнула форточку – выручи, ночь весенняя…

А двор как могила – и на краю могилы только раз, другой:

– Дима…

И все. Не выручает ночь весенняя, не рождает в тиши стука милых шагов – и от стенки к стенке в тревоге, в боли, в отчаянии.

Потом со столика ночного берет часики – хрустальный шарик, а внутри живая жизнь бьется, жизнь под стеклом плотным: стрелки шевелятся, отмеряют время смерти и время сущего (то тоже подарок Димы), – к хрустальному шарику подносит спичку. Загорается шарик, переливается огоньками, струятся, льются огоньки. Миг – и темень, и в темени ясно: поздно, уже не придет, в окошко не стукнет.

Ах, этим бы шариком да себя по голове, да закричать, да застонать – не сквозь зубы, а без удержу, – а потом показать перепуганной тетке Гликерии синяк на лбу:

– Вот потому и кричала. На косяк напоролась. Иди спать.

Катится по полу хрустальный шарик: остановилось время смерти и время сущего. На широкой, на двухспальной кровати – комок в углу, словно загнали в тупик зверька затравленного.

И белеют на полу подушки, простыни…

III
Мир, тишина и сдобный хлеб.

Поутру, когда входит тетка Гликерия с подносом, и кофе дымится, и сдобные булочки, набухают и подмигивают вострые изюминки, и тоненько звенит серебряная ложечка, и весталочкой сбоку белоснежная салфетка, опоясанная золотым с инициалом пояском, – уже чинно лежат подушки и простыни на месте назначенном, и будто сквозь сон бормочет-тянет Надежда:

– За-аспала-ась я… Ты меня балуешь.

И присасывается тетка Гликерия к краю постели капотным в разводах задом и поит Надежду с ложечки:

– Золото ты мое. Как же тебя не баловать!

А за дверью шарканье шлепанцев и тенорок дядюшки Илиодора Антоновича – тенорок ласковый, без заминки проникающий, точно вазелином обмазанный:

– Проснулась красавица? Можно к ручке?

И долу клонится взбитый хохолок, а глаза с подушечками с налету впиваются в щелочку ночной кофточки.

– Еще одну булочку, – уговаривает тетушка Гликерия и зачитывает: – А каких я рябчиков достала!

И подпевает Илиодор Антонович, вазелин сахарной пудрой посыпая:

– А у нас сегодня к обеду пломбир и старое венгерское. Честное слово, 1884 года. Каково? Это тебе не паршивый Винторг. Твой Дима, доложу я тебе, исключительная личность, Надежда. Надежда, ты можешь почитать себя самой счастливой женщиной в Москве. Так жили только Рябушинские. И то до войны. – И снова к ручке – хохолком, и снова в вырез кофточки – голубыми стекляшками, и слипаются глазки от блаженства: удалось смуглый сосок увидать.

И, изнывая от колючего отвращения, Надежда треплет по хохолку:

– Ты уж скажешь! Иди, иди, я буду одеваться.

С подносом плывет в столовую тетушка Гликерия, за тетушкой семенит Илиодор, шуршит свежим номером «Известий», вощит пол шлепанцами, смуглым соском полон, брючкам в полоску тесно…

И в столовой щипком ярым впивается Гликерия в соломенную ручку Илиодора.

IV
Разговор короткий, с точками.

– Дурак, дурак ты неописуемый!

– Ой!

– Не пищи.

– Пусти руку.

– Сколько раз я тебе говорила…

– Больно, больно… пусти.

– Дурак, дурак веснушчатый. Сто раз тебе говорила: не тычь ей Димой в нос. Просила тебя: не расписывай. Нашелся иконописец! Дурак ты плюгавый. Умоляла тебя: не вылезай с этим счастьем. Жрешь, пьешь, баб покупаешь дарами чужими – и молчи. А ты все свое: самая счастливая… Самый ты идиотский человек в Москве. Скорей говори: наврал про венгерское?

– Честное благородное слово: 1884 года.

– Выклянчил?

– Не оскорбляй: я дворянин. Сам дал.

– Врешь! Три дня его не было. Врешь, как собака.

– Пардон, голословное обвинение. Пусти руку. Я тебе говорю: пусти руку, а то буду молчать, как бессловесное существо. Ничего не скажу. Ты щиплешься, как кухарка, а еще в капоте. Вчера его видел.

– Где?

– Запиской вызвал.

– Опять врешь!

– Я молчу. Я не могу говорить под угрозой. Пусти, пусти руку. Довольно с меня коммунистов, так ты еще с насилием. Ничего не скажу.

– Илиодор!

– Я не оглох. Хорошо, хорошо… Клянусь: запиской. Тот самый… летчик принес. Виноват… что под летчика. Вызвал к Филиппову. Ну, закусили, то, другое. Просил не волноваться, если задержится. И преподнес. В корзиночке венгерское, Наде – фрукты, а тебе…

– Сколько?

– 25.

– Сколько стащил?

– Ни одного червонца.

– Врешь!

– Ты опять?

– Не пищи!

– Боже, боже, какая ты злая стерва, а еще моя сестра.

V
Человек в пивной.

Звенят, стучат, гремят, бубнят, грохочут стулья, ноги, стаканы, каурые бутылки, блюдца с горохом, ножи, вилки, разверстые рты, похожие на развороченные помидоры.

На помост – на плаху ежевечернюю – лезет Мишка-гармонист, мокреет красная рубаха, липнет к спине; медно-красные сосиски раздвигают сизые человеческие губы, чтоб потонуть в ненасытных впадинах; растекается пена, умирая безропотно на дощатой поверхности.

За дверью – вечер весенний, весь полон намеками волнующими, за дверью – Москва, Кремль, гробница на Красной площади, первые чудесные завитки зеленой радости, – зеленый венок над курчавой головой внука арапа, – и выгибается, извивается, сжимается и вновь разжимается гармонь-итальянка.

И плачет, и стонет, и смеется, и бредит, и жалуется, и плюет на все, и кается, и захлебывается от слез, и звериным рыком рычит, и просит, и молит, и издевается, и ко дну идет камнем, – только побежали да разбежались под дымным потолком пьяненькие, нет, не круги, а так, кружочки, – извечная песня русской засморканной, заплеванной, прокуренной и проплаканной пивнушки.

И только один столик трезв. И только за одним столиком стиснуты зубы, и только за одним столиком не туманятся глаза.

И глаза прикованы к двери.

Дверь – как провал в бездну.

И когда из бездны появляется рукав, а на рукаве летный значок – человек в пивной выпрямляется, хочет встать. И – тяжело опускается на свое место; летчик идет к нему, летчик присаживается. У летчика – узкий рот и узкий подбородок, у летчика – узкая рука с длинными узкими пальцами, весь он узкий и острый, как лезвие: к столику присел – точно пополам его разрезал и стружки ни одной.

И летчик обручальным широким кольцом стучит о ребро стола, и летчик пенит пену – и только на миг тускнеет и притупляется лезвие: пьет жадно, быстро, одним глотком, с коротким клекотом. И у летчика – мокрые волосы, и одна прядь прилипла ко лбу.

И человек в пивной – тот один, который среди сотни сухо трезв, – хочет улыбнуться летчику и не может: только скривился.

Но лезвие снова отточено: и летчик на гримасу отвечает улыбкой.

Изгибается, выгибается гармонь-фокусница, потные пятна ширятся на красной рубахе: не то палач, не то жертва, – играй и умирай, умирай и играй, Мишка-гармонист!

И под топ, гам, хлюп легко говорить глазами, намеками слов:

– Кончено?

– Да.

– Обоих?

– Одного.

– Жабункова?

– Нет, Жабункову удалось – Гладкого.

– Выдаст?

– Обязательно.

На две, на три минуты стихла гармонь.

– Шпарь! Плочено! – надрывается отставная царская шинель с пролежнями на плечах – там, где годами крепко сидели погоны. И подхватывает черная косоворотка в масляных следах:

– Заплачу, шпарь!

И снова – ходуном красный гармонист, сплелись в одно палач и жертва.

И человеку в пивной говорит летчик:

– Дима, это конец. Надо улетать.

И – наконец-то смог! – улыбается человек из пивной:

– От хорошей жизни не полетишь.

Летчик встает.

И вдруг человек в пивной с размаху бьет кулаками по столу и кричит – кричит вот так, как кричала шинель отставная, как кричала и слюной кропила соседние кружки косоворотка черная:

– Шпарь!

И тонет человеческий голос в пивном, в хмельном, засморканном, проплаканном, прокуренном гаме.

VI
Положи меня, как печать, на сердце свое.

И два-три часа спустя, когда уже летчик на автомобиле мчится на Благушу, а Жабунков, на другом конце Москвы, сквозь зубы стонет от боли: крепко засела муровская пуля в плече – и одной рукой рассовывает по карманам деньги, документы, командировочные удостоверения, а Серебрякова, бывшая актриса, ходит за ним по пятам и, роняя головные шпильки, взвизгивает: «Ты не уедешь без меня, ты не покинешь обожающую тебя женщину», – человек из пивной подъезжает на извозчике к тому углу московской сердцевины, откуда видна близко пятиэтажная гигантская коробка – днем рыжая, а сейчас, к ночи, дымчато-серая, – и от угла крадется к воротам.

И – от ворот к островку, к Троеручице, к кукушке, к деревянной вещунье, к окошку (стук-стук, условный знак, от которого бедное женское измученное сердце острыми, радостными лучиками расщепляется), к крылечку, к милым, к желанным рукам, вот так: рвануться, прильнуть, живой кровинкой обменяться.

– Надежда… Любовь моя… Единственная.

А на Благуше летчик ждет, а на другом конце Жабункова сверлит муровская пуля, а еще в третьем месте Гладкий дает показания, адреса, быть может, дает явки… но – затворница, затворница, месяцами держал ее взаперти, шелками одаривал, духами опрыскивал, куропатками кормил, на ладонь клал редкостные камни; камни переливались, играли, но не переливалась человеческая душа, огнями не исходила – мукой, и только ночью, только в ночь, в другую будил условным стуком и мучил до рассвета ласками и мучил вечным напоминанием: надо уходить – и уходил, как только светало, – полунощный гость, редкий гость.

А на Благуше летчик ждет, узкое лезвие врезалось… но – затворница, затворница!

– Надежда моя!.. Последняя.

И вот так: живой кровинкой обменяться, о беге часов забыть, времени сказать: я тебя не знаю, не тронь меня, и – забыть, забыть, как стреляют агенты, как ловят человека в переулках, как соловьями московскими заливаются свистки и как на московском выщербленном тротуаре кончается человеческая жизнь.

– Надежда моя!..

– Увези меня, Дима, увези! Не хочу я колец, не хочу я серег. Все отдам за одну минутку посидеть с тобой рядом на бульваре, не боясь. Не хочу я обедов богатых, с винами. Не хочу венгерского 1884 года… Такой любви хочу, как любили в тысяча восемьсот восемьдесят четвертом… Без страха, без оглядки… Чтоб дом был дом, любимый – любимый, а не… Лучше голодной… Лучше так, когда мерзли, когда свеклу прятали. Но знать, что Москве ты не враг, что могу встречать, провожать тебя, как любая женщина… Как все другие женщины. Счастливые! Увезешь? Скажи, увезешь? Знаю, знаю: теперь уж в Москве нельзя. Для тебя Москва – могила. Моя Москва – и для тебя могила. Москва, а для тебя как плаха. Так увези, увези… Скажи, скажи: увезешь?

В хрустальном шарике, под стеклянным плотным покровом неуемные стрелки плетут свою сеть и – маленькие – не отстают от больших – кремлевских: со всех сторон идет ночь на Москву, над всей Москвой ночной час на дозоре.

– Увезу. Тише, Надя, тише. Увезу. Я люблю тебя. Завтра вечером мы уже будем далеко. Я люблю тебя. Стрелял, связывал, в рот тряпку совал, а тебя видел. Люди тряслись, деньги отдавали, я их рассовывал по карманам и знал: все для тебя. Все. Потому что люблю тебя, потому что никого и ничего больше не люблю!..

О, как далеко до Благуши, и на Благуше летчик покусывает тонкие губы, и на Благуше летчик прислушивается к каждому шороху… но – затворница, затворница!..

В комнате робкий всхлип – не то ребенок плачет, теменью напуганный, не то женщина, горести свои подсчитав, – все, все! – уже радостно к новым идет, всхлипнув напоследок.

И над всхлипом – голос, еще пока усталый, чтоб потом, попозже, в свою очередь, загореться новыми, другими – жаркими, телесными словами.

– Внутри, Надежда, все выжжено. И Москвы для меня нет, и России нет. Только одно могу: руки вверх и к виску револьвер. Бывший поручик Дмитрий Смоляков заставляет Москву руки поднимать, деньги отдавать, а у самого поручика ноги из глины: подкашиваются. Не стоит Дмитрий Смоляков на своих ногах, все шатается. Чужие ноги чужого человека. Какие они умницы, что таких железом каленым выжигают. Это из газеты, из декрета, но это веление настоящее. Какие умницы! И надо, чтоб завтра… Не слушай меня, это не я говорю, это мое отчаяние говорит. У тебя соленые губы. Почему? Дай губы, дай… Надежда, моя, чернобровая, ласковая, терпеливая… Уве…

Жаркая постель.

А своим чередом свершает земля свой круг, и, как было, как будет, как должно быть во веки веков, ночь послушно завершает свое ночное бдение – и идет рассвет.

И в весеннем легком рассвете, всегда, всегда, Москва возникает как некое чудесное выражение всех наших затаенных дум и чаяний.

VII
Уши в глазке.

Глазок – это небольшое круглое отверстие в двери тюремной камеры, чтоб надзиратель мог в любую минуту из коридора глянуть: а вдруг арестант собирается повеситься на подтяжках своих.

Над глазком – из своей комнаты в смежную, в Надеждину – дядюшка Илиодор Антонович месяца полтора работал, работа тонкая, работал мышкой незаметной, а как прильнул в первую ночь к глазку – котом ярым на стенку полез.

По утрам: «Проснулась красавица, можно к ручке?», по старой привычке в вырез сорочки, кофточки – легальное наблюдение, а про себя, про себя: «Я тебя наизусть знаю, не хуже Димы твоего».

Вечер за вечером, ночь за ночью глаз в глазке, а подушечка глаз подпирает, а когда в комнате два голоса, два дыхания – приникает и ухо, сухенькое, маленькое: к глазку раковинкой – и все слышно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю