Текст книги "При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы"
Автор книги: Андрей Немзер
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 52 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
Но перед этим сад претерпит важное изменение. Спустившийся к потоку Мцыри слышит голос, а затем видит грузинку. Исчезает мир, подобный тому, что существовал в первый день творенья, – возникает заданная вступительной главкой ассоциация: сад – Грузия. Поток, чарующая песня, женщина, «мрак очей» которой «полон тайнами любви», – Мцыри теряет «природный» образ, он очарован и заворожен:
Помню только я
Кувшина звон – когда струя
Вливалась медленно в него,
И шорох… больше ничего.
Мцыри провожает взглядом грузинку, тоскует о закрытой для него навек двери сакли, а потом видит грузинку во сне. Мир свободы, в котором герой чувствовал себя своим, распался – мир блаженства оказался чужим. Чудное видение грузинки отзовется в предсмертном сне Мцыри, где вновь будет вода («влажное дно»), песня, женское начало, воплощенное в золотой рыбке, где – буквально – зазвучат те же сладкие звуки (аллитерации на «л’» и «j»):
«О милый мой! не утаю,
Что я тебя люблю,
Люблю как вольную струю,
Люблю как жизнь мою…»
Русалочья песня вводит мотив вечного сна, тонко перекликающегося с той летаргической атмосферой, что окутывает лермонтовскую Грузию. Мечта о покое и любви оборачивается наваждением, точно так же, как наваждением оборачивается чувство сопричастности свободному миру природы («божьему саду»). Вспомним, Мцыри был уже готов уподобить себя змее (9-я главка) – и это было логично: в мире божьем все твари равно славят творца, и змея или шакал не хуже барса. В 22-й главке змея появляется вновь – и в новом обличье, гармонирующем с изменившейся обстановкой («Мир божий спал / В оцепенении глухом / Отчаянья тяжелым сном»). Рай превратился в раскаленную пустыню, где нет места живому существу: скользящая по песку змея – мертва, недаром сравнивается она с рукотворным орудием смерти – кинжалом.
Превращение «божьего сада» в выжженную пустыню (напомним, что Мцыри все время находится в одном и том же пространстве, далеко от монастыря он не ушел) означает не только слабость и отверженность Мцыри. За пейзажной метаморфозой стоит лермонтовская концепция Востока, уравнивающая пустыню и оазис. В уже упоминавшемся «Споре» вслед за роскошными «райскими» картинами погруженных в сладкий сон Грузии и Персии следует описание мертвых (спящих) пустынь Палестины, Египта и Аравии. Умирая от зноя, Мцыри видит слияние Арагвы и Куры и лишь затем бредит о «влажном дне». «Знойная» и «блаженная» формы небытия взаимосвязаны и равно губительны для живого человека.
Именно в 22-й главке (полуденный зной) Мцыри «освобождается» от чисто природного начала, столь мощного прежде, и предстает страдающим человеком. Мука героя косвенно уподобляется высшему образцу муки – страстям Христовым: возникает общехристианский, но в поэзии Лермонтова [166]166
«И прежний сняв венок, – они венец терновый, / Увитый лаврами, надели на него» («Смерть поэта»).
[Закрыть]отмеченный мотив коронования терновым венцом:
Напрасно прятал я в траву
Мою усталую главу;
Иссохший лист ее венцом
Терновым над моим челом
Свивался…
Мотив этот подготовлен в 15-й главке (ночные блуждания сбившегося с пути Мцыри):
Напрасно в бешенстве, порой,
Я рвал отчаянной рукой
Терновник, спутанный плющом…
Здесь нет «страстотерпения», ибо и сам Мцыри не принял еще человеческой ипостаси; он не страждет, но по-животному борется с преградой («Но, верь мне, помощи людской / Я не желал… Я был чужой / Для них навек, как зверь степной»). Поразителен контраст между героем в 15-й и 23-й главках: в первом случае он сосредоточен и замкнут, молчание для него высшая добродетель, а любой контакт с людским миром – зло («И если б хоть минутный крик / Мне изменил – клянусь, старик, / Я б вырвал грешный мой язык»); во втором – отнята сама возможность общения, жалобы, мольбы, столь естественная в предсмертных муках и выдающая человеческую природу: «Хотел кричать – язык сухой / Беззвучен и недвижим был…».
Во время ночных блужданий Мцыри еще почитает себя свободным сыном природы, включенным в ее мир и, следовательно, равным прочим ее детям. Отсюда – особая значимость сцены битвы с барсом, борьбы, подобной любви. Давняя мечта героя – «пылающую грудь / Прижать с тоской к груди другой, / Хоть незнакомой, но родной» – парадоксальным образом сбывается в единоборстве с барсом («Обнявшись крепче двух друзей»). Победа над могучим зверем – высшее и последнее торжество Мцыри, он может существовать в вольном лесу (в который неприметно обернулся «божий сад»), но именно вспоминая бой с барсом, герой вновь возвращается к теме родины: «…быть бы мог в краю отцов / Не из последних удальцов». Мог бы быть… Но не стал.
«Могучий дух» отцов горского мальчика бессилен в поединке – не с природой (здесь как раз – покуда природа остается только природой – все в порядке), но с роком, оторвавшим героя от родной почвы. Одержав победу над барсом, Мцыри окончательно сбивается с дороги, и здесь возникает одно из важнейших понятий лермонтовской поэмы, шире – круга идей Лермонтова. Произнесено роковое слово:
Но тщетно спорил я с судьбой:
Она смеялась надо мной!
«Дикий» горец равен зверю лишь с точки зрения самодовольного «европоцентрического» сознания. Он человек своей культуры, своей традиции, отрыв от которой болезнен и безысходен. Судьба вырвала Мцыри из родного мира, а затем начала играть с ним. Родина осталась недостижимой и даже чужой, живущей лишь в обманчивых воспоминаниях (идиллическая 7-я главка: «И вспомнил я отцовский дом…»). Дважды возникает в поэме мотив отделенности героя от родного бытия: «Грозой оторванный листок» – говорит о себе Мцыри в 3-й главке, а это сравнение напоминает об устойчивом символе бесприютного странничества, в европейской поэтической традиции первой половины XIX века связываемом с известным стихотворением А. Арно «Листок». В 21-й главке герой произносит: «Да, заслужил я жребий мой!» – этот-то фрагмент и завершается образом гибнущего на свету темничного цветка. «Вина» Мцыри – вина трагического, без вины виноватого героя.
Мотив вины героя, оказавшегося неспособным преодолеть «тюремное» пространство, четко выражен во фрагменте, исключенном из текста. В предсмертных видениях Мцыри ему является вереница горцев-всадников, кидающих презрительные взгляды на мальчика-монаха. Отец героя, едущий последним, смотрит на Мцыри с жестоким упреком, – но тщетно:
И стал он звать меня с собой,
Маня могучею рукой,
Но я как будто бы прирос
К сырой земле: без дум, без слез,
Без чувств, без воли я стоял
И ничего не отвечал.
Исследователи поэмы (Д. Е. Максимов, Ю. М. Лотман) справедливо указывали на руссоистский характер антитезы «вольная жизнь горцев» – «неволя европейского цивилизованного мира» («монастырь») в «Мцыри». Действительно, свободное существование в горах, «где люди вольны, как орлы», глубоко опоэтизировано, но это не отменяет двух важных моментов. Во-первых, «природа» в поэме – это отнюдь не только мир гор. Во-вторых, для Мцыри его родина идеал, но недостижимый. «Простой человек» (так характеризует Мцыри Д. Е. Максимов) оказался в «непростой» среде, которая наложила на него неизгладимый отпечаток.
Здесь нервное средоточие поэмы, отчасти проясняющее, зачем понадобился Лермонтову тот ряд метаморфоз героя, пейзажа, ситуации, о котором шла речь выше. Белинский назвал «Мцыри» произведением «субъективным» – иной романтическая поэма и быть не может. «Простой человек» в нынешнем мире, по концепции Лермонтова, несет тот же груз «познанья и сомненья», что и человек «непростой». В выражении «герой нашего времени» скрыты ирония и боль, вовсе не отменяющие сочувствия к Печорину, тоже ведь тоскующему по «естественной жизни», примеривающемуся к черкесским нравам и их вольному бытию. Не отделяет и самого себя поэт от поколения, чье грядущее «иль пусто, иль темно» («Дума»), прочерчивает линию мучительной связи между «избранником небес» и пошлой толпой в «Не верь себе». И взваливает невыносимый духовный груз на плечи горского мальчика – тоже сына лермонтовского времени.
«Святая родина», о которой мечтает Мцыри, недостижима для него, как недостижим для Печорина мир горцев, как недостижим для современного поэта – идеал поэта времен минувших, чей голос «звучал как колокол на башне вечевой / Во дни торжеств и бед народных», как невозможна встреча сосны и пальмы («На севере диком стоит одиноко…») или узнавание расставшихся возлюбленных в мире ином («Они любили друг друга так долго и нежно…»). Пространство, отделившее Мцыри от отчизны, непреодолимо, ибо оно сродни времени, истории, отделившей нынешнее слабое и изверившееся поколение от эпохи богатырей, человеческой мощи, народного единства. Человеку не дано перешагнуть свое время, как не дано сдвинуться с места горным утесам:
Я видел груды темных скал,
Когда поток их разделял,
И думы их я угадал:
Мне было свыше то дано!
Простерты в воздухе давно
Объятья каменные их
И жаждут встречи каждый миг;
Но дни бегут, бегут года —
Им не сойтися никогда!
Мцыри разгадывает тайные думы скал потому, что в них читает свою мечту. Обреченную, но дающую ему жизнь. Ибо и знай Мцыри, что ждет его, он все равно бы совершил свой роковой шаг, споря не с монастырем, где никто ему худого не делал, но с судьбой, пытаясь найти путь не только домой, но и к своей сути. Так плачет об улетевшей тучке утес (а ведь разлука оказалась следствием мимолетного «ложного свидания»). Так молят о встрече с кем-нибудь три пальмы, которых ждет гибель от этой встречи. Так рыдает вечно губящая и вечно любящая царица Тамара. Неодолимый порыв к иному бытию всякий раз разбивается о жестокий закон судьбы, играющей с миром и героем.
В раннем (1830) стихотворении «Еврейская мелодия» Лермонтов начертал общий облик своего мироздания, где всякая незыблемость грозит обернуться миражом; вслед за пейзажной зарисовкой, напоенной дрожащим и обманывающим лунным светом, словно качающейся в зыбком и странном стиховом размере, идет горькая и общеобязательная сентенция.
Но поймать ты не льстись и ловить не берись:
Обманчивы луч и волна.
Мрак тени твоей только ляжет на ней,
Отойди ж – и заблещет она.
Светлой радости так беспокойный призрак
Нас манит под хладною мглой;
Ты схватить – он шутя убежит от тебя,
Ты обманут – он вновь пред тобой.
Судьба манила Мцыри, как «беспокойный призрак». Поняв это, мы поймем, почему герою не дано было покинуть «тюремное» (околомонастырское) пространство. Не Мцыри двигался, но пейзаж вокруг него менял обличья. Мы видели его начальную и конечную ипостаси: «божий сад» и «сжигаемый мир», но между ними пространство принимало иное обличье – ночью Мцыри был в лесу.
В архаических представлениях лес – место испытания героя, аналог загробного царства, важнейшая преграда на его пути к желанной цели. Этим объясняется богатая и противоречивая история образа «леса». Лес одновременно притягателен и страшен, ибо он сулит герою победу и возможность проявить себя, но он же готов поглотить героя, умертвить его. Такая двойственная оценка леса явно выражена в некоторых важных для Лермонтова текстах. Во-первых, это пушкинские «Братья разбойники», где лес одновременно и обитель свободы («Мне душно здесь… я в лес хочу», – бредит в тюрьме младший брат; ср. в «Евгении Онегине»: «Как в лес зеленый из тюрьмы / Перенесен колодник сонный, / Так уносились мы мечтой / К началу жизни молодой»), и место грехопадения, ведущего к гибели (в том же монологе: «Не он ли сам от мирных пашен / Меня в дремучий лес сманил / И ночью там, могущ и страшен, / Убийству первый научил?»). Более вероятно, однако, воздействие на Лермонтова другого источника – «Лесного царя» Гете. Лес (мир свободы) манит Мцыри, как манит Лесной царь младенца в балладе, лес дает ему ощутить сладость борьбы и победы, лес губит героя, как и в балладе Гете. Природа становится аналогом судьбы, лес (срединная ее ипостась) морочит героя и торжествует победу над ним.
Показательно, что Лермонтов не забывает оставить для читателя «заметы», по которым тот может уловить прячущееся постоянство пейзажного мира поэмы. Лес полон той же торжественной свободы, что и «божий сад». Лес так же, как и раскаленная пустыня, «вооружен» терновником. Он словно бы «развернут» и к светлому, и к мрачному полюсам поэмы, подобно тому, как сами эти пространства готовы обернуться друг другом.
Итак, за природой в поэме стоят история и судьба с их демонической иронией, спор с которыми – удел лермонтовского поколения, лермонтовских героев, самого поэта. За судьбой горского мальчика – роковое единоборство человека с безжалостным и равнодушным временем, словно предлагающим на выбор: гибель или жизнь во сне, бессмысленное стремление к идеалу или волшебный покой летаргии. То, что героем на сей раз избран человек, нынешнему времени чуждый, не снимает (как может показаться) извечного лермонтовского конфликта, но заостряет его.
За три года до «Мцыри» Лермонтов уже прикоснулся к теме «молодой варвар и дряхлеющая цивилизация». В «Умирающем гладиаторе» он примеривался к будущей поэме. Герой стихотворения гибнет чужой и «буйному Риму», для которого он «освистанный актер» (здесь важна постоянная для романтической культуры и актуальная для Лермонтова ассоциация: гладиатор – актер – поэт; гибель на арене – искусство), и свободной далекой родине, на которую ему нет возврата: «Прости, о гордый Рим, – прости, о край родной…». Но далее Лермонтов сравнивает сегодняшний «европейский мир» отнюдь не с погибшей античной цивилизацией, но с самим гладиатором, столь похожим на Мцыри:
И пред кончиною ты взоры обратил
С глубоким вздохом сожаленья
На юность светлую, исполненную сил,
Которую давно для язвы просвещенья,
Для гордой роскоши забыл.
Стараясь заглушить последние страданья,
Ты жадно слушаешь и песни старины,
И рыцарских времен волшебные преданья—
Насмешливых льстецов несбыточные сны.
Аналогия не полна, да и не может быть полной, поэтические вариации меняют характер темы. В «Мцыри» под ядовитую иронию не подпадут мечты о родине, неотделимой от старины, могущества и неискаженной сущности героя. Важно другое: Лермонтов чувствовал связь трагедии сегодняшнего мира и трагедии «варвара», невольно вкусившего от плодов цивилизации.
Умирающий Мцыри – человек на границе двух разных миров с их разными духовными устремлениями. В предпоследней главке герой вступает в спор с христианским Богом и отвергает его закон, что «всем законной чередой / Дает страданье и покой…» Отвергается сам рай (вспомним, как варьировалась тема рая в поэме), противовесом которому мыслится далекий горный пейзаж, с которым связано детство Мцыри:
Увы! – за несколько минут
Между крутых и мрачных скал,
Где я в ребячестве играл,
Я б рай и вечность променял…
Приглядимся к этому скупому описанию. Родина предстает без идиллических мотивов (семейных, бытовых, пейзажных, с выраженно «ласкающей» семантикой; ср. в 7-й главке «В ущелье там бежал поток, / Он шумен был, но не глубок; / К нему, на золотой песок, / Играть я в полдень уходил…», там же описание семьи и аула, перекликающееся с картинами «края родного» в «Умирающем гладиаторе»). Перед нами нечто мрачное, отгороженное от мира, едва ли не враждебное ему. Конечно, подобное решение вырастает из традиции описаний «дикой» и «грубой» жизни горцев (например, в «Хищниках на Чегеме» Грибоедова), но возникает-то оно в поэме лишь однажды, как бы сдвигая прежнее и будущее, содержащееся в 26-й, последней, главке, описание «далекой родины». Здесь видится сознательная установка на контраст. Апогей богоборчества Мцыри перекликается с единственным упоминанием в поэме демона. Напомним еще раз финал 10-й главки:
…на краю
Грозящей бездны я лежал,
Где выл, крутясь, сердитый вал;
Туда вели ступени скал;
Но лишь злой дух по ним шагал,
Когда, низверженный с небес,
В подземной пропасти исчез.
Но за «демоническим» финалом следует иной: в последний раз возникает образ сада, на сей раз – монастырского, тоже пограничного, расположенного между «тюрьмой» и «волей» (и их связующего) локуса. Вновь переливаются цвета, сияет голубое небо, дышит тень. Вновь видится родина, которая не казнит отпавшего невольно от нее сына, но прощает его. Прохлада – тень – песня: в который раз возникает лермонтовский образ блаженного мира забвенья. Реальность переходит в мираж, сон в «легкую» смерть, дающую последнюю свободу. Голос друга или брата (впервые возникает этот образ в самых последних строках поэмы!) успокаивает мятущегося героя:
вполголоса поет
Он мне про милую страну…
И с этой мыслью я засну,
И никого не прокляну!
Чарующий покой примирения не отменяет страстных порывов Мцыри. Покой у Лермонтова не перечеркивает внутренней тревоги. Чудные видения обретают реальность, лишь когда утихает бунтующее сердце, когда умирает лермонтовский герой – вечный странник, изгнанник, беглец.
Размышляя о поэме Лермонтова и его странном герое, мы не раз прибегали к аналогиям, старались одними лермонтовскими строками прояснить другие. Вот еще одна попытка в том же роде. Стихотворение, о котором пойдет речь, было написано в том же 1839 году, что и «Мцыри», но чуть позже. Так же, как и «Мцыри», оно выросло из давних набросков Лермонтова, вроде бы и не имеющих отношения к герою новых стихов. Стихи же были посвящены памяти старшего друга, поэта, ссыльного декабриста Александра Одоевского, жизнь которого была борьбой с миропорядком во всех смыслах этого слова. Что дорого Лермонтову в Одоевском? То, чего нет у людей лермонтовского поколения, – юность, свежесть и неотрывная от них внутренняя свобода. Они не уберегли Одоевского от злосчастья и ранней кончины – «И свет не пощадил – и Бог не спас». Но разве напрасна была его жизнь, столь несхожая с существованием людей «тридцатых годов» – времени «познанья и сомненья»? А ведь он жил и в эти годы, нес их тяжелый груз, и упал, не выдержав. И что же осталось?.. А примерно то, что видит и слышит в последней главке Мцыри:
…И вкруг твоей могилы неизвестной,
Все, чем при жизни радовался ты,
Судьба соединила так чудесно:
Немая степь синеет, и венцом
Серебряным Кавказ ее объемлет;
Над морем он, нахмурясь, тихо дремлет,
Как великан, склонившись над щитом,
Рассказам волн кочующих внимая,
А море Черное шумит не умолкая.
Пейзаж тоже умиротворенный. И время опять словно остановилось. Но почему-то в этом величавом покое, в этой лазурной ясности, в этой живой песне моря слышится тревога, слышится все то, что вело лермонтовских героев, манило и звало, обманывало, но не могло изменить и подавить их. То, с чего началась некогда поэма о юноше в монастыре; то, что лучше любых размышлений передает ее потаенную – и такую наглядную – суть: «Страстная душа томится. Идеалы».
1989
Об «антиисторизме» Лермонтова
Исторические и историософские воззрения Лермонтова неоднократно становились предметом исследовательского внимания [167]167
См. опыт подведения «предварительных итогов»: Пульхритудова Е. М.Историзм // Лермонтовская энциклопедия. М., 1981. С. 202–204. Там же приведена основная литература вопроса.
[Закрыть]. При этом лермонтовская трактовка истории (прежде всего – соотношения прошлого и настоящего) могла встраиваться в различные идеологические и культурные контексты: впрямую связываться с общественной ситуацией начала николаевского царствования (Лермонтов – наследник потерпевших поражение декабристов), соотноситься с общеевропейским романтическим опытом (трагическая судьба поэта, его конфликт с властью, педалируемый современниками и влиятельной оппозиционной критикой XIX века, и статус национального классика заставляли советских исследователей избегать напрашивающего штампа – «реакционный романтизм»), выводиться из руссоистских традиций и осмысливаться как предвестье «толстовского направления» (принципиально важная работа Ю. М. Лотмана [168]168
Лотман Ю. М.Истоки «толстовского направления» в русской литературе 1830-х годов // Лотман Ю. М. Русская литература и культура Просвещения. М., 1998. С. 285–296; см. также: Лотман Ю. М. Поэтическая декларация Лермонтова («Журналист, читатель и писатель») // Лотман Ю. М. О поэтах и поэзии. Анализ поэтического текста. Статьи и исследования. Заметки. Рецензии. Выступления. СПб., 1996. С. 530–542.
[Закрыть]). Неизменным, однако, оставался взгляд на самую суть лермонтовского историзма, с афористическим блеском выраженный Белинским при сопоставлении стихотворения «Бородино» и «Песни про царя Ивана Васильевича…»: «Жалоба на настоящее поколение, дремлющее в бездействии, зависть к великому прошедшему, столь полному славы и великих дел» [169]169
Белинский В. Г.Собр. соч.: В 9 т. М., 1978. Т. 3. С. 238 («Стихотворения М. Лермонтова», 1841).
[Закрыть]. Тезис этот, будучи во многом верным и, пожалуй, незаменимым в качестве отправного пункта исследования, нуждается, однако, в некоторых уточнениях.
Действительно, «прошлое» и «настоящее» у Лермонтова противопоставлены со всей возможной решимостью. При этом «прошлым» могут оказываться сравнительно недавние события, например, присоединение Грузии или Отечественная война. Борьба с Наполеоном («Поле Бородина», 1830 или 31; «Два великана», 1832; «Бородино», 1837) последовательно «фольклоризируется». В «Мцыри» искомая дата (1801) погружена в хронологическую неопределенность, а весь антураж полуразрушенного монастыря наводит на мысль о далеком прошлом:
Но не курится уж над ним
Кадильниц благовонный дым,
Не слышно пенья в поздний час
Молящих иноков за нас.
Теперь один старик седой,
Развалин страж полуживой,
Людьми и смертию забыт,
Сметает пыль с могильных плит,
Которых надпись говорит
О славе прошлой – и о том,
Как, удручен своим венцом,
Такой-то царь, в такой-то год,
Вручал России свой народ [170]170
Лермонтов М. Ю. Полн. собр. стихотворений: В 2 т. Л., 1989. Т. 2. С. 469. Далее стихотворные тексты Лермонтова цитируются по этому изданию; в скобках римской цифрой указывается том, арабской – страница.
[Закрыть].
Соответственно и событийный ряд поэмы (при том, что важен в ней как раз конфликт «прошлого» и «настоящего», отождествляемый Лермонтовым с конфликтом кавказского и «европейского» начал, свободы – дикости и рабства – цивилизации) невольно воспринимается как весьма давний – при жизни Мцыри монастырь еще не был руинами (ср. также фольклорно-эпическое «Однажды…», открывающее собственно историю горского мальчика).
Существенно и то, что в «Мцыри» Лермонтов «переворачивает» конструкцию пушкинских поэм: «историко-политический эпилог» становится «прологом». Впервые (и наиболее решительно) Пушкин завершает романтический сюжет политической кодой (связанной с основной историей лишь обстоятельствами места) в «Кавказском пленнике», затем менее агрессивно повторяет этот прием в «Цыганах» («В стране, где долго, долго брани / Ужасный гул не умолкал, / Где повелительные грани / Стамбулу русский указал, / Где старый наш орел двуглавый / Еще шумит минувшей славой» [171]171
Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. Л., 1977. Т. 4. С. 169.
[Закрыть]). Ход этот подхвачен в «Эде» Баратынским («Ты покорился, край гранитный, / России мочь изведал ты / И не столкнешь ее пяты, / Хоть дышишь к ней враждою скрытной! / Срок плена вечного настал, / Но слава падшему народу!» [172]172
Баратынский Е. А.Полн. собр. стихотворений. Л., 1989. С. 367; в силу требований московской цензуры, а затем гибели альманаха «Звездочка» эпилог «Эды» был опубликован только в 1860 году, то есть Лермонтову не был известен.
[Закрыть]). В новой функции прием использован в «Полтаве» («Прошло сто лет – и что ж осталось / От сильных, гордых сих мужей, / Столь полных волею страстей? <…> Но дочь преступница… преданья / Об ней молчат» [173]173
Пушкин А. С.Т. 4. С. 220.
[Закрыть]). Если у Пушкина и Баратынского ассоциации между судьбами героинь и покоренных окраин звучат приглушенно, а мотив гибели свободного мира под напором истории (цивилизации) оказывается одним из возможных смысловых итогов их поэм (ср. отказ Баратынского от восстановления эпилога при переизданиях «Эды»), то Лермонтов строит «Мцыри» под знаком уже свершившейся катастрофы. Жизнь горского мальчика в монастыре – аналог бытия прежде свободной и сильной страны, которая выбрала рабство:
И божья благодать сошла
На Грузию! Она цвела
С тех пор в тени своих садов [174]174
Ср. особую значимость темы «сада» в поэме. В частности, «сад» оказывается местом последнего успокоения Мцыри, своего рода медиатором между недосягаемым Кавказом и оберегающим героя монастырем. Подробнее см. в статье «Страстная душа томится…».
[Закрыть],
Не опасаяся врагов,
За гранью дружеских штыков (II, 469).
Сказав о судьбе Грузии, Лермонтов предрекает конечное поражение Мцыри [175]175
Формально Лермонтов мог учитывать опыт «Медного всадника», где «историко-политический» фрагмент также помещен в начало повествования («Вступление»), однако семантика соотношения «вступление»/«основной текст» в поэмах полярна: в «Медном всаднике» актуализируется трагическая обусловленность настоящего прошлым (единство истории), в «Мцыри» – их противопоставление, роковой разрыв.
[Закрыть]. (Так помещенное в «Предисловии» к «Журналу Печорина» сообщение: «Недавно я узнал, что Печорин, возвращаясь из Персии, умер» [176]176
Лермонтов М. Ю.Соч.: В 6 т. М.; Л., 1957. Т. VI. С. 248; далее проза Лермонтова цитируется по этому изданию, страницы указываются в скобках.
[Закрыть]усиливает тему обреченности в «Тамани», «Княжне Мери» и «Фаталисте»; застрахованный от локальных опасностей – покушений «ундины», Грушницкого и пьяного казака – герой все равно стоит под знаком близкой смерти.)
Не менее интересен эпилог «Демона», где вполне метафизическая (вневременная) проблематика поэмы получает условно историческую «прописку» – мы узнаем о давности произошедших событий («условно кавказский» антураж поэмы не подразумевал каких-либо датировок), возникает характерный мотив руин и забвенья:
Все дико; нет нигде следов
Минувших лет: рука веков
Прилежно, долго их сметала —
И не напомнит ничего
О славном имени Гудала,
О милой дочери его! (II, 466).
Хотя Демон мыслится фигурой, с одной стороны, вневременной, а с другой – воплощающей «современность» (отрицание Бога, отчаяние, скептическое презрение к миру, губительная любовь и т. п.), покуда необходимо подчеркнуть его величие и притягательность, Лермонтову требуется некоторая «историзация» (она же «фольклоризация», «поэтизация») сюжета. Перемещение Демона в современность происходит в «Сказке для детей» (1840) с ее демонстративно антипоэтическим зачином («Умчался век эпических поэм, / И повести в стихах пришли в упадок»), ориентацией на «прозаизированную болтовню», противопоставлением прежнего «могучего образа», от которого поэт «отделался – стихами» новому – «Но этот черт совсем иного сорта – / Аристократ и не похож на черта» (II, 489, 491, 490) – при точном сохранении центральной мизансцены прежней поэмы (демон над спящей возлюбленной). «Исторический» и/или экзотический колорит гарантирует масштабность персонажа [177]177
Отсюда значимость перемещения Печорина из Петербурга (незавершенный роман «Княгиня Лиговская») на Кавказ.
[Закрыть]и конфликта.
Точно так же любая «прививка современности» разрушает цельное – «простое», народное, доцивилизационное – сознание и соответствующий ему мир. Проблема «простого человека» в творчестве Лермонтова была предметом пристального внимания Д. Е. Максимова и Ю. М. Лотмана [178]178
Максимов Д. Е.Поэзия Лермонтова. М.; Л., 1964; Лотман Ю. М.Истоки «толстовского направления»…
[Закрыть]. Выдающиеся исследователи, расходясь в деталях, последовательно героизируют лермонтовского персонажа, противопоставляют его демоническим индивидуалистам [179]179
Традиция эта восходит в конечном счете к Аполлону Григорьеву, подчеркивавшему, впрочем, в Мцыри (и сходных с ним, с точки зрения критика, Арбенине и Арсении) в противовес Печорину «силу отчасти зверскую <…> которая сама в лице Мцыри радуется братству с барсами и волками» («Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина. Статья первая. Пушкин – Грибоедов – Гоголь – Лермонтов», 1859); цит. по: Григорьев Аполлон. Искусство и нравственность. М., 1986. С. 108.
[Закрыть], а причину бедствий Мцыри видят в искаженном миропорядке. Вне их поля зрения остается 21 главка поэмы, открывающаяся покаянием героя («Да, заслужил я жребий мой»). В речи Мцыри обнаруживаются словесные формулы, сходные с теми, что обычно характеризуют у Лермонтова его злосчастное поколение:
Напрасно грудь
Полна желаньем и тоской:
То жар бессильный и пустой,
Игра мечты, болезнь ума.
Герой «виновен» (разумеется, не в силу личных свойств), ибо: «На мне печать свою тюрьма / Оставила…» Далее развивается метафора «цветка темничного» (II, 484–485), перекликающаяся с «Думой» («тощий плод, до времени созрелый» – II, 29). Дополнительным подтверждением невольной включенности Мцыри в сферу «современности» («познанья и сомненья») служит фрагмент, не вошедший в основной текст поэмы, – видение, в котором обессилевшему герою предстает череда горских воинов-всадников:
Их бранный чуден был наряд
……………………………………………..
И кажды<й>, наклонясь с коня,
Кидал презренья полный взгляд
На мой монашеский наряд
И с громким смехом исчезал…
Томим стыдом, я чуть дышал,
На сердце был тоски свинец…
Последним ехал мой отец.
И вот кипучего коня
Он осадил против меня
И, тихо приподняв башлык,
Открыл знакомый бледный лик
…………………………………………….
И стал он звать меня с собой,
Маня могучею рукой,
Но я как будто бы прирос
К сырой земле: без дум, без слез,
Без чувств, без воли я стоял
И ничего не отвечал (II, 595–596).
Бессильному сыну является могучий, закованный в латы, отец и манит его за собой; атмосфера видения и бледный лик отца естественно заставляют предположить в нем умершего (ср. в 7 главке: «А мой отец? Он как живой / В своей одежде боевой / Являлся мне, и помнил я / Кольчуги звон, и блеск ружья» – II, 474). Источник нагляден – это 4 сцена I акта «Гамлета» [180]180
Отмечено в моем комментарии к изд.: Лермонтов М. Ю. Мцыри. М., 1989. С. 189. Об особом интересе Лермонтова к «Гамлету» см.: Шекспир и русская культура. М.; Л., 1965. С. 241–245; Лермонтовская энциклопедия. С. 622–623 (статьи Ю. Д. Левина); Лотман Ю. М. Лермонтов. Две реминисценции из «Гамлета» // Лотман Ю. М. О поэтах и поэзии. С. 543–545.
[Закрыть]. Вводя гамлетовскую реминисценцию, Лермонтов косвенно уподобляет Мцыри датскому принцу, воспринимаемому как образцовый пример трагической рефлексии (при этом Мцыри в отличие от Гамлета так и не исполняет своего долга). «Простой человек» в современном контексте не только оказывается жертвой времени, но и несет на себе его отпечаток, он не может быть вовсе свободным от рефлексии, безволия, причастности злу [181]181
Подробнее см. в статье «О балладном подтексте “Завещания”».
[Закрыть]. Отсюда невозможность истинного героя в «наше время». Отсюда же невозможность «недостойного» героя в непременно поэтизируемом прошлом.
Одни и те же сюжеты или феномены получают принципиально различную эмоциональную окраску и оценку, попадая в «старый» или «новый» контекст. Так, в стихотворении «Я к вам пишу случайно – право…», справедливо интерпретируемом как решительно антивоенный текст, описание прежних битв дано с эпическим спокойствием:
Вот разговор о старине
В палатке ближней слышен мне,
Как при Ермолове ходили
В Чечню, в Аварию, к горам;
Как там дрались, как мы их били,
Как доставалося и нам (II, 58).
Эпический рассказ резко контрастирует со следующим далее описанием страшной и бессмысленной, с точки зрения поэта, резни. Контраст этот, скорее всего, возникает помимо прямой воли автора, вовсе не желающего в данном случае поэтизировать давние битвы (название Валерик, то есть «речка смерти», «дано старинными людьми»), однако проявление его симптоматично.
Еще более разительный пример – написанные буквально друг за другом «Песня про царя Ивана Васильевича…» (1837) и «Тамбовская казначейша» (конец 1837 или начало 1838). В поэмах разрабатывается фактически один и тот же сюжет. Молодой военный (опричник Кирибеевич, штаб-ротмистр Гарин) пленяется замужней женщиной (Алена Дмитревна, Авдотья Николавна – обе героини именуются по отчеству, представленному неполной формой), чей муж (купец Степан Парамонович Калашников, господин Бобковский) богат, но формально или неформально статусно уступает герою-«претенденту» (с точки зрения потенциальной аудитории Лермонтова, штатский Бобковский, вне зависимости от его чина, разумеется, социально ниже уланского штаб-ротмистра). Проникнувшись чувством (рассказ Кирибеевича на пиру о встречах с Аленой Дмитревной; гаринская игра в «гляделки»), претендент приступает к решительным действиям (Кирибеевич останавливает Алену Дмитревну на пути из церкви; Гарин после удачных ухаживаний на балу является к казначейше и падает перед ней на колени). О случившемся узнает муж (рассказ Алены Дмитревны Калашникову; появление Бобковского в самый ответственный момент) [182]182
Несомненно иронический (издевательски полемический) отсыл к VIII главе «Евгения Онегина», что и не удивительно при демонстративном «Пишу Онегина размером» (II, 411).
[Закрыть]. Следующая встреча персонажей – поединок, начинающийся как игра, а заканчивающийся весьма серьезно (Калашников намеренно превращает царскую потеху в Суд Божий, о чем не подозревает Кирибеевич; намеренья господина Бобковского не вполне ясны, хотя ряд намеков указывает на то, что он собирался отомстить Гарину, обыграв его вчистую; важно, что Гарин, прежде ждавший дуэли, воспринимает приглашение на вистик к имениннику как издевательство, вновь возникает мотив неопределенности происходящего). Развязки полярны: в «Песне…» торжествует Калашников, в «Тамбовской казначейше», схватив в охапку выигранную Авдотью Николавну, «улан отправился домой». Знаменательно не только то, что в прошлом победа досталась «правому», а в настоящем – «виноватому». В «Песне…» вполне очевидна авторская симпатия к Калашникову и осуждение Кирибеевича, но вместе с тем «темному» герою (не случайно генетически связанному с Арсением из «Боярина Орши») отдается должное. Отметив интонации народных причитаний в сцене гибели опричника, В. Э. Вацуро справедливо замечает: «Подобное описание было бы совершенно невозможно в былине <…> в первую очередь потому, что оплакивание побежденного противника противоречит идейным основам русского героического эпоса. Такое оплакивание предполагает множественность оценочных точек зрения в авторском сознании» [183]183
Вацуро В. Э.Лермонтов // Русская литература и фольклор (первая половина XIX в.). Л., 1976. С. 232.
[Закрыть]. Эта «множественность оценочных точек зрения» и позволяет Лермонтову «героизировать» (разумеется, в разной степени) всех персонажей «Песни…». Персонажи «Тамбовской казначейши» оказываются их комически сниженными двойниками, а игра в карты – сниженным аналогом боя-суда [184]184
В иных случаях Лермонтов интерпретирует карточную игру как поединок с судьбой («Фаталист», «Штосс»); в «Тамбовской казначейше» такая трактовка событий (ср. иногда сопоставляемую с поэмой новеллу Э. Т. А. Гофмана «Счастье игрока») если и присутствует, то как объект пародии.
[Закрыть]. Защита нравственных семейных устоев оборачивается не то равнодушием к ним, не то поводом для безуспешного жульничества, роковая страсть – дешевым волокитством, супружеская верность – пустым кокетством, а весь мир «Тамбовской казначейши» – карикатурой цельного мира «Песни…».



























