355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Немзер » При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы » Текст книги (страница 12)
При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 13:03

Текст книги "При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы"


Автор книги: Андрей Немзер


Жанр:

   

Критика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 52 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]

Неугомонные думы
Алексей Степанович Хомяков (1804–1860)

Большинство современников, вспоминая Алексея Степановича Хомякова, рисуют отца-основателя славянофильства человеком ярким, энергичным и на удивление многосторонним. Вослед мемуаристам движутся исследователи. Редкая статья о Хомякове (включая те, где советские литературоведы выставляли реакционному литератору «выверенные» оценки) обходится без указаний на широту его интересов. Хомяков недурно хозяйствовал, был отличным наездником и охотником, изобретал машины и усовершенствовал ружья, лечил крестьян, не говоря уж о главных сферах приложения его сил – истории, публицистике, философии, богословии, поэзии. Как правило, упоминалось (спасибо Герцену!) и человеческое обаяние, сквозившее в тех блестящих салонных диспутах, где бретер диалектики не знал себе равных. Хомяков как «эстетический феномен» вызывал восхищение не только у достойных идейных противников (высоко ценивших его интеллектуальную честность и личное человеческое благородство), но даже у казенных советских гуманитариев, не способных (да и не желающих) сколько-нибудь адекватно осмыслить мысль и судьбу рыцаря веры.

Привлекательный антураж застил глаза не им одним – слишком уж колоритен и импозантен был наш «тысячеискусник». Потому, наверно, анекдоты (обычно достоверные, но, прежде всего, эстетически выразительные, броские) о бороде и мурмолке, изобретении не слишком удачной машины, пламенной любви к Англии (ибо англичане – это «угличане»), острых словечках и дружеских розыгрышах так легко сочетаются с ехидными укоризнами. В стихах многовато внешнего блеска, риторики и идейной «заданности» (в последнем сознавался сам Хомяков), публицистика насквозь тенденциозна, в суждениях о современном искусстве не хватает широты и вкуса (действительно, хомяковские печали об отсутствии «русской художественной школы» – это после Пушкина! – отдают зашоренным доктринерством), в исторических построениях фантастическая (увы, во всех смыслах) эрудиция подчиняется концептуальной монотонии…

Все так. Обидное словцо «дилетант» приклеилось к Хомякову не только по проискам недоброжелателей. Капитальный труд, на титульном листе рукописи которого автор поставил загадочное «И. и. и. и.» (предполагаемое прочтение – «Исследование истины исторических идей»), остался незавершенным, кажется, не только из за неожиданной смерти сочинителя в 1860 году. Некогда Гоголь, заглянув в хомяковскую тетрадку, наткнулся там на «пышное» имя древней царицы и пошутил: «Алексей Степанович Семирамиду пишет». Шутка сработала: «И. и. и. и.» оказалось-таки «Семирамидой», какой-то грандиозной мифологической экзотикой с привкусом небывальщины – как связанные с именем царицы древние сады, что почитались одним из семи чудес света. О русской истории Хомяков – при его-то светлой одержимости судьбой Отечества – написал совсем немного (даже если в ряд с поздними историческими очерками поставить две писаных в молодости стихотворные трагедии). Признавая, что со славянофилов начался «перелом русской мысли» (Герцен) и что без Хомякова история нашего национального самосознания непредставима, трудно все же читать его публицистические статьи иначе как «исторические памятники». (Статья «О старом и новом», с которой и началось то движение, что было не вполне удачно окрещено «славянофильством», равно как и «Мнение иностранцев о России», «Мнение русских об иностранцах», «О возможности русской художественной школы», «Об общественном воспитании в России» и т. п. – это, конечно, публицистика, вовсе не требующая «облагораживающего» определения – «религиозно-философская.) Стихи… Что ж, стихи Хомяков писал разные, но прежде надобно сказать о другом. О том, что сохранило безусловную ценность, как представляется, потому что шло из самого сердца поэта-мыслителя.

Хомяков был незаурядным богословом. Иные из его адептов говорили – «великим». И приравнивали завсегдатая московских салонов, остроумного спорщика, готового ради торжества в интеллектуальном сражении всяко играть словами, а то и измысливать «исторические факты», блестящего говоруна и благодушного семьянина к отцам церкви. Оценка всегда спорна (для человека, вовсе чуждого религиозным чувствам и поискам никаких «великих богословов» быть не может – по определению), но в этих «партийных» суждениях есть свой резон. В полемических богословских брошюрах Хомякова (писаных по-французски, «для Европы» и трудно пробивавших дорогу к читателю-соотечественнику) ощущается не только интеллектуальная энергия, блеск эрудиции и безусловное риторическое мастерство (давно подмечено, что, дискутируя с католиками, Хомяков великолепно использовал аргументацию протестантских богословов; и наоборот), но и глубина выстраданной веры. Хомяков действительно ощущал свободу и единство Церкви как данность. И знал, что «договариваться» – после интеллектуальных турниров, демонстрирующих «правоту» одной из сторон, или по душевной взаимной благорасположенности искателей истины – невозможно. Высоко ценя разум (отсюда устойчивое восхищение «чужим» величием Гегеля), Хомяков был человеком верующим. И был им до того, как изобрел славянофильскую доктрину. Разумеется, для Хомякова сопряженную с православием, но не подменяющую собственно веру.

Критики славянофильства не раз указывали на германские истоки этой историософской доктрины. Они совершенно правы. Но как Хомяков был православным досвоих богословских опытов, так и отчизнолюбцем, естественно включенным в национальное целое, воспринимающим историческую судьбу России как свое личное дело, он был дославянофильства (учения не слишком самобытного и много чем чреватого). Внешне мысль Хомякова могла облекаться в самые разные доспехи. Недаром иные не слишком прозорливые наблюдатели предполагали за диалектическим фехтованием Хомякова страсть к спору как таковому, за его наглядным великолепием – внутреннюю пустоту. Они ошибались – вела Хомякова истинная страсть. А о соблазнах внешней победительности этот «игровой» жизнетворец думал весьма серьезно.

 
И ты – когда на битву с ложью
Восстанет правда дум святых —
Не налагай на правду Божью
Гнилую тягость лат земных.
Доспех Саула ей окова,
Саула тягостен шелом:
Ее оружье – Божье слово,
А Божье слово – Божий гром!
 

Стихи эти продиктованы конкретным поводом – очередным утеснением старообрядцев. Но речь здесь идет о большем – о неразрывности правды и свободы. И это любимая и личная, неотделимая от чувства, мысль Хомякова (хотя совсем не трудно назвать литературные образцы, на которые поэт ориентируется). Такие мысли-чувства диктуют и другие его лучшие стихи. О необходимости русского покаяния. О мнимой мудрости, не замечающей Божества. О грядущих катастрофах и испытаниях, за которыми должно последовать преображение мира и человека. И о мученичестве мысли, знакомом поэту отнюдь не понаслышке.

 
Жаль мне вас, людей бессонных!
Целый мир кругом храпит,
А от дум неугомонных
Ваш тревожный ум не спит:
Бродит, ищет, речь заводит
С тем, с другим – все проку нет!
Тот глазами чуть поводит,
Тот сквозь сон кивнет ответ.
Вот, оставив братьев спящих,
Вы ведете в тьме ночной,
Не смыкая вежд горящих,
Думу долгую с собой.
И надумались, и снова
Мысли бурные кипят:
Будите того, другого, —
Все кивают и молчат!
Вы волнуетесь, горите,
В сердце горечь, в слухе звон, —
А кругом-то, поглядите,
Как отраден мирный сон!
Жаль мне вас, людей бессонных:
Уж не лучше ли заснуть
И от дум неугомонных,
Хоть на время отдохнуть?
 

Избавиться от неугомонных дум Хомяков, кажется, не мог никогда.

2004
Роза вместо перстня
Дмитрий Владимирович Веневитинов
(1805–1827)

Имя Веневитинова помнится ныне куда лучше, чем полсотни стихотворений, вышедших из-под пера поэта, который прожил всего двадцать один год. Помнится не столько благодаря устойчивой, но все же поистершейся легенде (о ней речь впереди), сколько по шутливым стихам Мандельштама. Мандельштам просил (повелевал) дать Веневитинову розу, а вовсе не таинственный перстень, тем самым строго оспаривая наказ старшего собрата.

 
Вот глас последнего страданья!
Внимайте: воля мертвеца
Страшна, как голос прорицанья.
Внимайте: чтоб сего кольца
С руки холодной не снимали; —
Пусть с ним умрут мои печали
И будут с ним схоронены.
 
(«Завещание»)

И еще:

 
Ты был отрыт в могиле пыльной,
Любви глашатай вековой,
И снова пыли ты могильной
Завещан будешь, перстень мой…
……………………………………….
Когда же я в час смерти буду
Прощаться с тем, что здесь люблю,
Тогда я друга умолю,
Чтоб он с руки моей холодной
Тебя, мой перстень, не снимал,
Чтоб нас и гроб не разлучал
 
(«К моему перстню»)

Перстень, якобы извлеченный из-под развалин Геркуланума, обращенного в прах роковым извержением Везувия, Веневитинову подарила Северная Коринна – княгиня Зинаида Волконская, в которую поэт был безнадежно влюблен. Веневитинов уезжал в Петербург – то ли спасаясь от вполне закономерной, но от того не менее пламенной страсти (блестящая замужняя аристократка, владычица светско-интеллектуальной Москвы, тысячеискусница, пленявшая волшебным пением, свободой суждений и дилетантской ученостью, была старше своего вздыхателя на пятнадцать лет), то ли мечтая обрести широкое поприще для будущих пиитических и гражданских свершений.

 
Но не любовь теперь тобой
Благословила пламень вечной
И над тобой в тоске сердечной,
Святой обет произнесла;
Нет! дружба в горький час прощанья
Любви рыдающей дала
Тебя залогом состраданья.
 

Перстень Волконской должен был оберегать поэта от сумрачных страстей, вражды мира и искушения самоубийства. Перстень этот стал таким же непременным ингридиентом веневитиновского мифа, как его благородное (со старомосковским привкусом) происхождение (что было, то было), феноменальная образованность (действительно, учился основательнее, чем Евгений Онегин), невероятное обаяние (о том вспоминали не только близкие люди, но и минутные знакомцы – впрочем, вспоминали после кончины, когда печаль друзей уже отливалась в благоуханную легенду) и грандиозный дар – поэта, мыслителя, критика, потенциального преобразователя русской культуры. Как недолго просуществовавшее «общество любомудров» – молодых московских умников, восторженно штудировавших Спинозу и Шеллинга, вдохновлявшихся Шекспиром, Гете и Байроном и чаявших великих подвигов на нивах поэзии, науки и государственной службы. Как пушкинский комплимент статье Веневитинова о первой главе «Евгения Онегина» – то ли этикетно лукавый (в статье этой Веневитинов, как свойственно задорным дебютантам, не столько говорил о Пушкине, сколько учил уму-разуму прежде высказавшегося старшего коллегу, Николая Полевого), то ли вообще придуманный задним числом. Как авторское чтение «Бориса Годунова» и «Песен о Стеньке Разине» в доме Веневитиновых и ликование слушателей. Как союз (в общем-то тактический) Пушкина и московских ученых мальчиков, плодом которого стал журнал «Московский вестник» (с самого начала не вполне пушкинский и не слишком значимый для отбывшего на брега Невы Веневитинова). Как арест при въезде в столицу (вместе с Веневитиновым ехал француз Воше, прежде без разрешения сопровождавший в Сибирь княгиню-декабристку Трубецкую – он-то и был «интересен» властям), короткое заключение и необходимость отвечать на вопрос о принадлежности тайному обществу. (Ни в каких союзах, кроме полуигрового общества любомудров, Веневитинов не состоял; протоколы московских мудрецов были сожжены, как только в первопрестольную дошли вести о 14 декабря; однако, по преданию, на запрос ответил гордо: членом тайного общества не был, но «мог бы легко принадлежать ему». Службе по Министерству иностранных дел сие признание не помешало.) Как ранняя смерть (после бала вышел без шубы и, хотя квартировал в том же доме, схватил горячку), увязанная с пребыванием под стражей и «частыми, сильными потрясениями пылкой, деятельной души его». Как сохранившееся в памяти Анны Керн восклицание Пушкина «Отчего вы позволили ему умереть? Он ведь тоже был влюблен в вас, не правда ли?».

Легенду творили не только былые любомудры, собравшие и выпустившие в свет почти все сочинения Веневитинова (в 1829 году – стихотворения, в 1831 – прозу), а позднее не раз вспоминавшие о том, кто «создан был действовать сильно на просвещение своего отечества, быть украшением его поэзии и, может быть, создателем его философии» (Иван Киреевский). Легенду творили в глаза не видевшие Веневитинова стихотворцы, чтящие его память приличествующими надгробными виршами. Легенда была нужна молодым людям, привычно ощущающим свой разлад с холодным светом, меланхоликам и радикалам, мечтателям и бунтарям. Белинский и Герцен вдохновлялись ей с не меньшим энтузиазмом, чем решительно с ними несхожие друзья Веневитинова – Погодин, Киреевский, Кошелев. «Младой певец» легко встраивался в разные контексты, оказываясь то младшим братом и наследником декабристов, то провозвестником эпохи философской рефлексии, то «почти Лермонтовым», то легитимным сочленом «пушкинской плеяды»… Стихи переставали быть стихами, растворяясь в воспоминаниях и слухах о короткой жизни, роковых страстях, великих надеждах и безжалостной судьбе, благо все это можно было без труда обнаружить в компактном корпусе сочинений Веневитинова, стихотворца квалифицированного, чутко улавливающего веяния времени и грамотно осваивавшего уже готовые приемы письма, но лишенного и намека на творческую индивидуальность, на то, что зовется «лица необщим выраженьем».

Веневитинов был далеко не единственным стихотворцем, что вошел в состав русской словесности благодаря ранней смерти и сотворенной друзьями легенде. Так в начале XIX века случилось с Андреем Тургеневым, а в начале века ХХ – с Иваном Коневским. Поразительно другое: Тургенев и Коневской, тоже свершившие немного, но обладавшие истинными дарованиями, остались символами своих эпох, а Веневитинов – пусть и не читаемый, а если читаемый, то слепо и словно по обязанности, под ценным руководством все той же легенды – оказался самым памятным и значимым из «младых певцов». Здесь конкуренцию ему может составить только Владимир Ленский.

Поэзия – это не стихи Веневитинова, а его имя, ставшее таким же понятным, не требующим толкований и мучительно родным символом, как давно живущие вне своих контекстов пронзительные строки «Блажен, кто пал, как юноша Ахилл…» (Кюхельбекер) или «Хорошо умереть молодым…» (Некрасов). Веневитинов – это не элегические, байронические и шеллингианские банальности его гладких строчек, а глубокая светлая печаль диалога Девы и Розы над могилой юноши, стихи, которыми почтил усопшего истинный поэт – совсем немногим старший, но много больше испытавший и чующий свой уже скорый конец Дельвиг.

 
Юноша милый! на миг ты в наши игры вмешался.
Розе подобный красой, как филомела ты пел.
Сколько любовь потеряла в тебе поцелуев и песен,
Сколько желаний и ласк новых, прекрасных, как ты!
 
 
Дева, не плачь! я на прахе его в красоте расцветаю.
Сладость он жизни вкусив, горечь оставил другим.
Ах! и любовь бы изменою душу певца отравила!
Счастлив, кто прожил, как он, век соловьиный и мой.
 

Потому-то и просил Мандельштам дать Веневитинову – розу. Перстень, который друзья надели на палец умирающему, при перезахоронении поэта в 1930 году был с его руки снят и хранится в Литературном музее. Догадайтесь, почему.

2005
Одинокий
Владимир Григорьевич Бенедиктов (1807–1873)

Поминая Бенедиктова, трудно забыть финал его первой (а если честно – единственной) биографии. Искренне и вопреки «хорошему тону» любивший старшего собрата Яков Полонский (чудесный поэт и добрый человек) писал, что по кончине Бенедиктова обнаружилось: «многие, даже из его знакомых, не знали, где его квартира, и весьма немногие проводили на вечный покой». Кого-то здесь потянет на «справедливое» злорадство: так, мол, и надо «калифу на час», тремя с половиной десятилетиями прежде кружившему слабые головы и почитавшемуся победителем Пушкина. Другие резонно заметят, что во второй половине XIX века стихотворцев вообще не слишком ценили, а потому и хоронили скромно. (Рассказывая о многолюдном митинговом прощании с Некрасовым, которого пылкая радикальная молодежь ставила выше Пушкина и Лермонтова, но отнюдь не за великие стихи, Достоевский печально указывал публике, что был, дескать, такой поэт Тютчев…) Все правильно, но сиротский уход Бенедиктова заставляет думать не только о том, что мирская слава (в частности, обеспеченная, говоря сегодняшним языком, оголтелым пиаром) скоротечна, а в иные эпохи (не только сейчас) поэзию на Руси в грош не ставили. И указанием на замкнутый характером Бенедиктова (не даром много лет тесно приятельствовавшего со столь же одиноким и «зажатым» Гончаровым) тоже не отделаешься. Кстати, смолоду Бенедиктов в мизантропии и закоплексованности замечен не был. Да и с чего бы?

Мальчик из худородного семейства (отец – попович, дворянин по чину) блестяще закончил кадетский корпус (где усиленно занимался математикой), был выпущен в гвардию, храбро воевал в польскую кампанию (награжден орденом св. Анны 4-й степени), перейдя в статскую службу, стал деятельным и ценимым сотрудником (математика пригодилась) министра финансов Е. Ф. Канкрина. (По смерти министра Бенедиктов почтил его сердечным и совершенно бескорыстным поэтическим мемуаром – стихотворением «Он»; случай уникальный, наверно, не только для русской поэзии.) Стихи Бенедиктов писал с юности, но в печать не рвался. Когда его первый сборник (1835; поэту – 27 лет, дебют по тем временам поздний) стяжал огромный успех, когда в самом модном и успешном тогдашнем журнале – «Библиотеке для чтения» – Бенедиктов стал желаннейшим автором, когда творца «Утеса» и «Незабвенной» принялись восхвалять на все лады и ставить выше Пушкина (чающий обновления поэтического языка совсем не глупый критик С. П. Шевырев делал это прикровенно, но так, что читательское сообщество намеки понимало; простодушные книгопродавцы прямо говорили покупателям, что новый поэт пошибче старого будет), Бенедиктов гением себя отнюдь не возомнил. И когда Белинский разнес его в пух и прах, в отчаяние не пришел. И в 40-е, когда звонкие и яркие стихи (а с ними – и все прочие) упали в цене, писать не бросил. И когда за новым взлетом популярности (конец 1850-х), пусть не таким триумфальным, как первый, последовал разнос Добролюбова, а потом и явное охлаждение публики (к стихам вообще, а не к одному Бенедиктову), перестал печататься, но не сочинять.

Дело в том, что Бенедиктов не хотел быть властителем дум и торжествующим певцом. Не хотел, даже когда логика литературной эволюции, потребовавшая в 1830-х смены «гармонической точности» на заразительный грохот, броский и неожиданный колорит, взвихрено-расплывчатую семантику, коей надлежало передать «физиологию» бурно кипящих страстей, вынесла его на вершину российского Парнаса. Бенедиктов знал, что удел истинного (романтического) поэта – страдание и одиночество, что он призван воспевать красоту (зримую, плотскую, обольстительную, грозную и далее по списку) и не получать взамен ни лаврового венца, ни упоительных лобзаний. Разве что «замороженный восторг» толпы и снисходительную улыбку пленительной красавицы, с которой в законный брак вступать и пошло, и невозможно. Не потому, что лицом не вышел и поповского роду, а потому что поэтам иное предписано.

 
Прекрасна дева молодая,
Когда, вся в газ облечена,
Несется будто неземная
В кругах затейливых она…
……………………………….
Прекрасна дева молодая,
Когда, влюбленная, она,
О стройном юноше мечтая,
Сидит печальна и бледна…
………………………………..
Прекрасна дева молодая,
Когда покоится она,
Роскошно члены развивая
Средь упоительного сна…
 

Все «три вида» – загляденье. Ну и гляди. Например, на наездницу:

 
Люблю я Матильду, когда амазонкой
Она воцарится над дамским седлом,
И дергает повод упрямой ручонкой,
И действует буйно визгливым хлыстом…
…………………………………………………
На губках пунцовых улыбка сверкает,
А ножка-малютка вся в стремя впилась;
Матильда в галоп бегуна подымает
И зыблется, хитро на нем избочась,
И носится вихрем, пока утомленье
На светлые глазки набросит туман…
Матильда спрыгнула – и в сладком волненье
Кидается бурно на пышный диван.
 

Пройдут годы, Брюллова сменит Делакруа:

 
Свобода – женщина с упругой мощной грудью,
С загаром на щеке,
С зажженным фитилем, приложенным к орудью,
В дымящейся руке…
………………………………………………
Свобода – женщина; но в сладострастье щедром
Избранникам верна,
Могучих лишь одних к своим приемлет недрам
Могучая жена.
 

Бенедиктов перевел «Собачий пир» Барбье не по заказу. И не по социальному заказу, уловив вибрации новой эпохи. Он опьянялся энергией и фактурностью великолепной риторики галльского свободолюбца.

 
Чернь грязною рукой там ружья заряжала,
И закопченным ртом,
В пороховом дыму, там сволочь восклицала:
«Е… м..! Умрем!»
 

не так уж далеко отстоит от

 
Все блестит: цветы, кенкеты,
И алмаз, и бирюза,
Ленты, звезды, эполеты,
Серьги, перстни и браслеты,
Кудри, фразы и глаза.
 

Не был Бенедиктов ни лакеем при аристократии, ни плебеем-демократом – его стиховой мир всегда был дистиллированной (хоть и роскошной) фантазией, резко отделенной от обыденной жизни. Кто только не измывался над гибридом «поэт-чиновник» (от блистательных баловней фортуны, измысливших бенедиктовского сослуживца Козьму Пруткова, до демократических свистунов), – и напрасно: Бенедиктов не смешивал два эти ремесла. Нельзя сказать, что в стихах его не было «содержания» (было, как было и стремление осваивать новые темы, приемы и интонации; не только Некрасов прошел бенедиктовскую школу, но и стареющий Бенедиктов – некрасовскую), но стих как таковой всегда был важнее.

 
Творец! Ниспошли мне беды и лишенья,
Пусть будет мне горе и спутник и друг!
Но в сердце оставь мне недуг вдохновенья,
Глубокий, прекрасный, священный недуг…
…………………………………………………….
Когда же, отозван небес произволом,
Меня он покинет – желанный недуг,
И дар мой исчезнет, и стройным глаголом
Не будет увенчан мой тщетный досуг, —
 
 
Дозволь мне, о Небо, упадшему духом,
Лишенному силы, струнами владеть, —
На звуки склоняясь внимательным слухом,
Волшебные песни душой разуметь!
 
 
С земли воздымаясь до горнего мира,
Пророческий голос отрадой мне будь!
До сердца коснется знакомая лира —
Увлажатся очи и двигнется грудь.
 

Не надо никакого жизнестроительства, если все взлеты и крушения, восторги и отчаяния, вожделения, обладания и разрывы можно пережить в словесном космосе, где ревут водопады, клубятся вулканы, вспыхивают звезды, льются слезы и мелькают соблазнительные, но недоступные (в том и прелесть) ощутимо телесные тени роскошных бело– или чернокудрых чаровниц.

 
Торжествующая Нина
Видит: голубя смирней,
Сын громов, орел-мужчина
Бьется в прахе перед ней…
………………………………….
Чем сдержать его? где цепь?
Горе, если пред собою
Он узрит одну лишь степь
С пересохшею травою!
Он от сердца твоего
Прянет к тучам, к доле скрытной,
Если неба пищей сытной
Не прикормишь ты его.
 

Эти стихи, достойные не капитана Лебядкина, а Олейникова, написаны абсолютно серьезно. Ибо только в стихах поэт может ни на что не оглядываться и всегда предстает победителем (недостижимость, измена или презрение возлюбленной в фантастическом стиховом пространстве лишь возвеличивает поэта, обнаруживая его «иноприродность»). Отсюда – от сознания своей царственности в рамках текста – то сочетание смелости и безвкусицы, что приметно любому читателю Бенедиктова. За торжество в мире иллюзий не жалко было платить любой ценой. В том числе – отказом от исповедальности, от лирической конкретности, которая обычно почитается зерном романтической и постромантической поэзии, от единства личности, замененной масками блестящего и сумрачного поэта и заурядного (не по служебной линии!) чиновника.

Сколь дорога была эта цена, каково было Бенедиктову довольствоваться иллюзиями, что чувствовал он, когда наркотик стихотворства переставал утолять душевную боль (ох, недаром многие откровенно дурные стихи его неимоверно растянуты – лишь бы подольше задержаться в обители грез), можно только догадываться. Жизнь Владимира Григорьевича была и осталась тайной за семью печатями.

Кое-что объясняет потрясающая «Неотвязная мысль». Она часто навещала поэта – в сменяющихся обличьях.

 
И займет она всю головушку —
Мысль про тайную ласку дружную,
Аль про девушку, аль про вдовушку,
Аль – на грех-беду – про замужнюю.
Да как жаркое сердце свяжется
С этой думкою полюбовную, —
Вся вселенная тебе кажется
Софьей Павловной, Ольгой Львовною…
………………………………………………..
Дело прошлое! Дело древности!
Сколько дел моих ты расстроило!
Сколько было там глупой ревности!
Да с любовью-то хоть уж стоило
Побезумствовать, покуражиться;
А теперь-то что? – Словно старая
Баба хилая, мысль привяжется
Худощавая, сухопарая…
……………………………………….
Гонишь прочь ее речью грубою:
«Вон из Питера! В подмосковную!
Не сравню я тебя, беззубую,
С Софьей Павловной, с Ольгой Львовною.
Отцепись же ты, сухопарая,
Неотвязная, безотходная!
Убирайся ты, баба старая,
Фекла Саввишна ты негодная!»
Я гоню ее с криком, топотом,
Не стихом кричу – прозой рубленой,
А она в ответ полушепотом:
«Не узнал меня, мой возлюбленный!..
……………………………………………..
Целовать меня не потянешься,
Счастья дать тебе не могущую,
Да зато во мне не обманешься,
Говорю тебе правду сущую,
И служу тебе верной парою,
И угрюмая, и суровая,
За тобой хожу бабой старою,
А за мной идет баба новая…
………………………………………………….
Нет кудрей у ней – нечем встряхивать,
Голова у ней безволосая,
Лишь косой вертеть да помахивать
Любит бабушка та безносая».
 

Вот тебе и

 
Кудри – кольца, струйки, змейки,
Кудри – шелковый каскад.
 
2007

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю