Текст книги "При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы"
Автор книги: Андрей Немзер
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 52 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
Во-вторых, сквозь Онегина-Мельмота явно проглядывает Онегин-Жуан. Метьюриновские мотивы должны были прикрыть замысел, возникновение которого легко объяснимо, – Пушкин, одушевленный байроновской идеей, примеривался к сюжету о русском Дон-Жуане. В первой главе специально акцентируется «гениальность» Онегина в «науке страсти нежной» (8), которой посвящены 4 строфы (VIII, X, XI, XII); как известно, в черновых рукописях (221–226) эта тема разрабатывалась еще подробнее (ср. в окончательной редакции обозначение цифрами пропущенных строф IX, XIII, XIV). «Дон-жуановский» ореол оказывается важным и в дальнейшем. Сперва негативно – Онегин, нарушая ожидания как героини, так и читателей, реагирует на признание Татьяны «антилитературным» образом, ведет себя как корректный джентльмен. Затем прямо – провокативное ухаживание за Ольгой на именинах Татьяны (разумеется, Онегин «поклялся Ленского взбесить / И уж порядком отомстить» – 111, однако избирает он для своей мести именно «дон-жуановскую» методу).
«Дон-жуановский» след заставляет внести некоторые коррективы в устоявшиеся представления о движении пушкинского замысла. При первом печатном издании главы шестой (1828) за текстом следовал список опечаток, предваренный авторским примечанием: «В продолжении издания I части Евгения Онегина вкралось в нее несколько значительных ошибок…» (639), закрывалась же книга словами: «Конец первой части» (641). Таким образом Пушкин дважды указал на то, что шесть глав составляют целое – первую часть. Естественно, что как первые читатели, так и исследователи предполагали, что Пушкин намеревается (намеревался) написать еще шесть глав. Не оспаривая этого предположения, заметим, что никакими конкретными данными о материале гипотетических глав мы не располагаем – нам известно лишь то, что так или иначе вошло в окончательный состав романа. Привязанность материала так называемой «десятой главы» (исключая, вероятно, некоторые совершенно неподцензурные строки, статус которых неясен вовсе [105]105
Ср. Лотман Ю. М. О композиционной функции «десятой главы» «Евгения Онегина» // Лотман Ю. М. Пушкин. С. 468–471.
[Закрыть]) к первоначальной восьмой главе («Странствие») убедительно доказана И. М. Дьяконовым [106]106
Дьяконов И. М. О восьмой, девятой и десятой главах «Евгения Онегина» // Русская литература. 1963. № 3. С. 37–61; Дьяконов И. М. Об истории замысла «Евгения Онегина». С. 92 и сл.
[Закрыть]. Гораздо менее достоверными кажутся весьма смутные (что само по себе характерно) предположения того же исследователя о «каких-то событиях, связанных (может быть, косвенно, имея в виду надежды на опубликование) с декабрьским движением», из которых должно было бы «вытекать» «роковое расставание Онегина с Татьяной» [107]107
Там же. С. 103.
[Закрыть]. Гипотетичны и упоминавшиеся выше соображения Ю. М. Лотмана о «разбойничьем» эпизоде в судьбе Онегина. Даже если мы признаем догадку Ю. М. Лотмана основательной (что, на наш взгляд, хорошо бы согласовывалось с загадочным сном Татьяны), трудно предположить, что такой сюжет развился бы в несколько глав (лаконизм присущ Пушкину не в меньшей мере, чем страсть к симметрии).
Гораздо более вероятным кажется иное решение. В двенадцатой главе «Дон-Жуана» (строфы 54–55) Байрон размышляет о плане своей поэмы: «Двенадцать песен написал я, но / Все это лишь прелюдия пока» и «Две дюжины я мысленно считал / В поэме глав, но Феб великодушно / Ее стоглавой сделать пожелал» [108]108
Байрон Дж. Г.С. 397–398.
[Закрыть]. Согласно Байрону, его первоначально ограниченный, ориентированный (пусть иронически) на классические образцы замысел (24 песни, то есть столько же, сколько в «Илиаде» и «Одиссее») сам собой преобразуется в «безразмерный» («сто» здесь, разумеется, не точная цифра, но символ). При этом все же вводится мотив «срединности», и, строго говоря, читатель ставится перед дилеммой: он может поверить, что поэма стала «стоглавой», то есть «открытой» (ср. предисловие к первой главе пушкинского романа), но может и зафиксировать внимание на «классической» модели, к которой Байрону легко вернуться. (Полагаем, что так Байрон и намеревался поступить.) Пушкин в шестой главе (половина от половины классической поэмы; впрочем, «Энеида», заменившая римлянам разом обе гомеровские эпопеи, состоит из 12 песен) вновь перелицовывает Байрона: его не предполагающий окончания роман вдруг вводится в рамки. Кстати, лишь наше – не всегда в достаточной мере отрефлектированное – знание о пушкинском лаконизме заставляет предполагать замысел именно «двенадцатиглавого» романа. (А почему за «первой частью» должна последовать только «вторая»? Что в принципе мешает явиться «третьей» и четвертой»? Только наша обоснованная уверенность в том, что «так длинно» Пушкин писать не мог.) В результате читатели шестой онегинской главы оказываются в том же положении, что и читатели двенадцатой песни «Дон-Жуана»: по-прежнему возможен «открытый» вариант, но вероятен и вариант классический (12 глав).
Обратим внимание на еще одно сходство «квазисрединных» глав байроновского и пушкинского повествований. Пушкин заканчивает шестую главу развернутым (строфы XLIII–XLVI) прощанием с юностью. Возрастное изменение («Так, полдень мой настал» – 136) мотивирует необходимость на время оставить героя («Но мне теперь не до него» – 136). После тридцатилетия [109]109
В разговоре с Кс. А. Полевым как раз в связи XLIV строфой шестой главы Пушкин назвал эту дату «роковым термином». См.: А. С. Пушкин в воспоминаниях современников: В 2 т. М., 1974. Т. 2. С. 62.
[Закрыть]должно пуститься в «новый путь» (136), что подразумевает и новое отношение к любимому роману (или – как это и произошло – его окончание). Двенадцатая песнь «Дон-Жуана» открывается размышлением о «среднем возрасте». Байрон работал над ней в октябре-декабре 1822 года, то есть накануне своего тридцатипятилетия – традиционно именно эта дата полагается серединой жизненного пути. (Пушкин и здесь соответствовал своей любимой формуле из «Первого снега»: «И жить торопится, и чувствовать спешит».) Меру внутренней серьезности Байроновых шутливых строк подтверждает его дальнейшая судьба. Тридцатипятилетний поэт должен жить иначе, чем прежде: Байрон отправляется в Грецию, итог года подводится стихотворением «В день, когда мне исполнилось тридцать шесть лет» с его пафосом «новой» жизни (или смерти, что в данном случае одинаково). Упоминавшееся выше рассуждение о параметрах собственной поэмы у Байрона отделено от возрастных ламентаций полусотней октав; существенно, однако, что темы «срединности» жизни и текста возникают в пределах одной песни. То, что Пушкин отнес обе эти темы в конец шестой главы (то есть сделал байроновский философский зачин – кодой), вновь демонстрирует нам его принцип «сдвинутого» цитирования (все не так, но так).
В любом случае прощание с юностью предполагало новую жизненную стратегию, что не могла не сказаться на предстоящих главах «Евгения Онегина». Как представляется, перенос «конфликта романа из микрокосма частной жизни <…> в макрокосм большой истории», о котором вслед за С. М. Бонди пишет И. М. Дьяконов [110]110
Дьяконов И. М. С. 92–93.
[Закрыть], не мог сполна разрешить эту проблему, хотя 1826 год, когда в основном писалась шестая глава, и был для Пушкина весьма важным. К осени 1829 года, после «рокового термина» (работа над «Странствием» и заключительной главой) ситуация стала еще сложнее.
Дабы понять, от чего Пушкин уходил, следует хотя бы бегло коснуться крайне противоречивой системы его приоритетов второй половины 1820-х годов (после возвращения из ссылки). Общеизвестно, что выработанный в Михайловском историзм (создание «Бориса Годунова» и связанное с ним пристальное чтение летописей, Шекспира и Карамзина) обусловил пушкинское «примирение с действительностью», сделал возможным для него диалог с властью в лице императора Николая I. Отсюда раннее, оптимистичное, пушкинское «государственничество», идеализация Петра Великого (в неоконченном романе о «царском арапе» существенно стремление изобразить царя человеком, а не грозным божеством, как будет позднее, в «Полтаве»), параллель Петр – Николай I в «Стансах». Широкий («шекспировский») взгляд на новейшую историю предполагает «человеческое измерение», а потому надежды на милосердие нового государя (в частности, амнистию членов тайных обществ) для Пушкина вопрос стратегии, а не тактики. Прошлое должно уйти (отсюда особая неприязнь к императору Александру, чье царствование подвело страну к едва не разразившейся гражданской войне), благой порыв (а не негодные средства!) декабристов – получить со временем справедливую оценку, а те, в свою очередь, по достоинству оценить нового государя, который в начале своего царствования просто не мог действовать иначе. Стихи, отправленные в «каторжные норы», не противоречат «Стансам», но их продолжают и даже ими подразумеваются [111]111
Эта, долго по советским цензурным условиям не проговариваемая публично, но в общем-то простая мысль была впервые четко заявлена в наделавшей в свою пору много шума статье: Непомнящий В. С. Судьба одного стихотворения // Вопросы литературы. 1984. № 6.
[Закрыть]. Эта широкая историко-политическая программа не была принята (и даже, кажется, понята) ее потенциальными адресатами: властью (диалог с императором складывался неровно, Пушкин оставался «в подозрении», амнистия декабристов не входила в планы императора, кажется, всю жизнь сильно преувеличивавшего масштабы заговора), декабристами (ответ А. И. Одоевского на пушкинское послание переводил дело в иную плоскость – не амнистия, а неведомо какая революция), ближайшим пушкинским окружением (название «самооправдательного», точнее – еще раз разъясняющего идею «Стансов», стихотворения – «Друзьям» – подразумевает отнюдь не какую-то «прогрессивную среду» вообще; легче всего представить адресатом этого текста Вяземского). Противовесом идейному одиночеству должны были служить какие-то безусловные ценности. Кроме уже упомянутого историзма (неизбежно государственнического) следует указать на устойчивое пушкинское представление о самоценности поэзии [112]112
Любопытно, что мысли о самодостаточности истории (ее ценности вне зависимости от сегодняшнего политического контекста, а стало быть необходимости внеаллюзионного отношения к прошлому) и самодостаточности (боговдохновенности) поэзии возникают у Пушкина одновременно – в «Песни о вещем Олеге» (1822), явно полемической по отношению к рылеевским «Думам» и вызвавшей законное неудовольствие Рылеева и Александра Бестужева. Эпистолярный спор Пушкина с издателями «Полярной звезды» (1825) постоянно выходит на проблемы самодостаточной истории и самодостаточной поэзии (ср., в частности, декабристское недовольство «свободным романом» и его героем). Подробный анализ этой эпистолярной дискуссии см.: Эйдельман Н. Я. Пушкин и декабристы. Из истории взаимоотношений. М., 1979. С. 286–305. Здесь, вероятно, следует отметить, что пушкинская защита Жуковского, подвергавшегося в 1824–1825 годах систематическим порицаниям со стороны едва ли не всех «младших» литераторов, обусловлена не только личной приязнью и уважением к заслугам старшего собрата. В Жуковском Пушкин справедливо видел образец свободного творца, создателя не зависящей от локальных обстоятельств самодостаточной поэзии. Не случайно «Песнь о вещем Олеге» развивает мотивы «Графа Гапсбургского» Шиллера – Жуковского (сакральность поэзии, равенство певца и властителя), что подчеркнуто их метрико-строфическим родством. В этой связи см.: Немзер А.«Сии чудесные виденья…» Время и баллады Жуковского // Зорин А., Немзер А., Зубков Н. «Свой подвиг свершив…» М., 1987. С. 223–226.
[Закрыть].
Отсюда две линии в дальнейшем творчестве Пушкина. С одной стороны, мощь исторического процесса (и людей, гениально угадавших его вектор) может теперь осмысливаться без гуманистических обертонов. В «Полтаве» не идет речи о человеческих параметрах личности Петра (или о его частных политических ошибках, хотя одна из них обусловливает гибель Кочубея и Искры). Петр – «весь, как божия гроза», а божество неподсудно, оправдано грядущим – «Лишь ты воздвиг герой Полтавы / Огромный памятник себе». (Дабы воплотить такую концепцию истории, Пушкину понадобилось обратиться к одической – ломоносовской – традиции.) Никакой «своей правды» у своевольных противников Петра (то есть воплощаемой им истории) нет и быть не может – демонический Мазепа изображен безусловным злодеем. Здесь, вероятно, Пушкину был важен инцестуальный мотив – ср.: «Он должен быть отцом и другом / Невинной крестницы своей»; любовь к Марии не оттеняет политические преступления гетмана, но им полностью соответствует. Слова «Что он не ведает святыни» так же точны (внутри пушкинской поэмы), как и последующие – о презрении к свободе и равнодушии к отчизне [113]113
Пушкин А. С.Т. 4. С. 213, 220, 182, 187. Ср. также пушкинские замечания о Мазепе в «Опровержениях на критики» с прямым указанием на значимость «интимного» сюжета для концепции поэмы: «Прочитав в первый раз в “Войнаровском” сии стихи: Жену страдальца Кочубея
И обольщенную их дочь,
я изумился, как мог поэт пройти мимо столь страшного обстоятельства» – Пушкин А. С.Т. 7. С. 134.
[Закрыть]. В «Полтаве» предложено не оправдание-осмысление истории, но безусловная апология ее орудий – государства и государя [114]114
В 1830-х годах эта концепция становится для Пушкина абсолютно неприемлемой.
[Закрыть].
Апологетическому осмыслению (переживанию) истории лишь по видимости противостоит так называемый «эстетизм», явленный в «Поэте» (1827), «Поэте и толпе» (1828) и сонете «Поэту» (1830). Ни в одном из этих стихотворений Пушкин ничего не говорит о «содержании» тех творений, что недоступны черни. Он отказывается не столько от исторических или политических тем (за «звуками сладкими» может в принципе таиться что угодно), сколько от историко-политической позиции, от целеполагания, от еще недавно столь необходимого диалога с обществом и властью. Поэзия неподсудна, как и история. Что – вопреки сложившемуся мнению – вовсе не служит поэту как личности индульгенцией. Напротив, слова «И меж детей ничтожных мира / Быть может, всех ничтожней он» [115]115
Пушкин А. С.Т. 3. С. 23.
[Закрыть]абсолютно серьезны, и подтверждением тому – большая часть пушкинской лирики второй половины 1820-х годов.
Здесь доминируют мотивы вины, одиночества, оставленности, обреченности на бесконечное (и бессмысленное) странствие. Особенно сильно мрачные краски сгущаются в 1828 году («Воспоминание», «Дар напрасный, дар случайный…» – подарок к собственному дню рождения, предшествующему «роковому» тридцатилетию, «Не пой, красавица, при мне…», «Предчувствие», «Утопленник», «Ворон к ворону летит…», «Анчар»). Кавказское путешествие 1829 года несколько сместило акценты, но и в этом году остается значимой тема недостижимого счастья, неразделенной, хоть и просветленной любви («На холмах Грузии лежит ночная мгла…», «Я вас любил: любовь еще, быть может…»), конструируемая семейная идиллия «Зимнего утра» сопряжена с пронизанными мотивом одиночества «Дорожными жалобами» и «Зима. Что делать нам в деревне? Я встречаю…», а с «Монастырем на Казбеке» соседствует фиксирующее торжество «равнодушной природы» и человеческую обреченность «Брожу ли я вдоль улиц шумных…». Ни оправданность истории, ни величие истинной поэзии не могут утолить человеческой тоски.
В этом контексте должны быть увидены последние главы «Евгения Онегина». Но прежде напомним основные вехи «эволюции» заглавного героя. Как известно, пушкинские колебания в отношении к Онегину проявились уже в первой главе, в начале которой «молодой повеса» (5) с его «остывшими чувствами» (21) осмысливается иронически, а начиная с XLV строфы – как странный, но близкий автору человек. Вопрос о сути Онегина и в дальнейшем остается открытым. Во второй главе герой практически не характеризуется, в третьей он становится предметом «мифотворчества» Татьяны («Кто ты, мой ангел ли хранитель, / Или коварный искуситель…» – 67, Грандисон или Ловлас?), что должно быть опровергнуто последующими событиями. «Но наш герой, кто б ни был он, / Уж верно был не Грандисон» (55). Автор не оспаривает версии «Онегин – Ловлас», скорее даже намекает – с известными поправками на эпоху – на такую возможность («Ты в руки модного тирана, / Уж отдала судьбу свою» – 57), но и она снимается сюжетом, когда в главе четвертой «очень мило поступил / С печальной Таней наш приятель» (80), в той же XVIII строфе говорится о «прямом благородстве» души Онегина и злоречии его врагов-друзей.
Ситуация меняется в пятой главе (сперва пророческий сон Татьяны, открывающий в Онегине демона-оборотня, но, заметим, никак не чьего-либо подражателя, затем – провокативные игры на именинах, бытовая изнанка демонизма). В шестой и седьмой главах Онегин судится строже всего. Романтически презирающий всякую толпу герой убивает Ленского не по своей – преступной – воле, а потому что «в это дело / Вмешался старый дуэлист» (122), подчиняясь «общественному мненью» (в смысле Грибоедова, чей стих Пушкин цитирует, обозначив в 38 примечании источник) [116]116
Ю. М. Лотман убедительно показал, как Онегин, постоянно нарушая поведенческие нормы, стремился сорвать дуэль; см.: Лотман Ю. М.Пушкин. С. 533–534, 679. Это, однако, ни в коей мере не снимает с героя вины.
[Закрыть]. В седьмой главе Татьяна, ознакомившись с библиотекой Онегина, ставит вопрос «Уж не пародия ли он?» (149), контекст же заставляет признать вопрос риторическим, подразумевающим утвердительный ответ. Позиции героини и автора в XXIV–XXV строфах максимально сближаются («Ужель загадку разрешила?/ Ужели слово найдено?» – 149). Именно «разгадав» Онегина, Татьяна решается на самоотвержение, исполнение воли матери. Ясно, что именно в шестой и седьмой главах Онегин наиболее дискредитирован. Ясно, что такой взгляд на «своевольного героя» (мнящего себя независимым, но подчиняющегося косным нормам) обусловлен пушкинским антиромантизмом 1826–1828 годов, тем признанием «силы вещей», что предполагало отрицание индивидуализма. Отсюда демонстративный перенос внимания на Татьяну – вплоть до последней – LV – строфы седьмой главы, где возвращение к герою квалифицируется как боковой ход («И в сторону свой путь направим, / Чтоб не забыть, о ком пою» с последующим пародийным «вступлением» – «Пою приятеля младого…» —163).
Видимо, по той же «антионегинской» линии Пушкин предполагал двигаться и в первом варианте восьмой главы («Странствие»). Показательны саркастические ноты в черновых вариантах строфы <5> с неожиданным онегинским патриотизмом «В Hotel des Londres, что в Морской» (475–476, 495). Однако вступительные строфы (позднее в переработанном виде вошедшие в заключительную главу) рисуют более сложную картину. Пушкин не случайно перепробовал здесь много вариантов (473–475, 493, 494–495, 169). Если слова «Блажен кто признал голос строгой / Необходимости земной / Кто в жизни шел большой дорогой / Большой дорогой столбовой» (473) исполнены лирической серьезности, то заключение того же первого чернового варианта строфы <1> («И небу дух свой передал / Как сенатор иль Генерал» – 474) уже кажутся «чужой речью». (Эта двойственность перейдет в окончательный текст, где за кодой X строфы восьмой главы – «О ком твердили целый век: N. N. прекрасный человек» – следует энергичное опровержение строфы XI – «Но грустно думать, что напрасно / Была нам молодость дана…» – 169–170.) Правильная (как у людей) жизнь чревата пошлостью, норма – обрядом, подчинение традиции – подчинением толпе. В этих строфах, писавшихся в октябре 1829 года, обнаружился тот внутренний конфликт творчества Пушкина второй половины 1820-х годов, что был рассмотрен выше. Приговор Онегину грозил обернуться приговором самому себе, своему «лирическому голосу». При этом тема странствия не давала возможности оправдать героя: либо привычная онегинская «тоска» на фоне мощных исторических воспоминаний, российских просторов и серьезной политики («декабристская» линия новейшей истории), либо «разбойничий демонизм», угадываемый Ю. М. Лотманом. Глава осталась не только неотделанной, но и явно недописанной (даже «болдинской осенью» она достигла лишь 34 строф), «противоречия» ее не обрели конструктивного смысла. 24 декабря 1829 Пушкин начал работать над главой девятой, явно мысля ее финальной. Глава начиналась с воспоминаний лицейской юности, с темы рождения поэта – такой зачин не мог быть прихотью, он предполагал (как и вышло) окончательное прощание с прежней жизнью, неотъемлемой частью которой был «свободный роман». Иначе говоря, к этому моменту Пушкин почувствовал потребность «свернуть» свое «большое стихотворение» [117]117
Это значило, что проблематичный «двенадцатиглавый» план отвергнут окончательно. Предположение о том, что Пушкин сперва ставит смысловую точку, а затем сочиняет еще три «временно пропущенные» главы, радикально противоречит «дневниковой», свободной, спонтанной природе «Евгения Онегина».
[Закрыть].
«Болдинская осень» 1830 года была посвящена подведению итогов. Предстоящая женитьба означала конец скитаний, а напряженный политический контекст (революция во Франции, чреватая общеевропейскими переменами и, возможно, новым столкновением Европы и России) сулил возможность более продуктивного диалога с императором (добрым знаком стало августейшее разрешение публикации «Бориса Годунова»). Предстояла новая жизнь – манящая и пугающая, суровая, но допускающая возможность счастья и творчества (об этом написана болдинская «Элегия»). Резкое завершение «Евгения Онегина» было актом знаковым.
И здесь для Пушкина вновь оказывается важным опыт «Дон-Жуана». Выше мы говорили о том, как Пушкин приравнивал собственное тридцатилетие к тридцатипятилетию Байрона, чья поэма осталась незаконченной из-за смерти автора. Альтернативой смерти становилась «новая жизнь» (то, что поэт нашего века назовет «вторым рожденьем»; вероятно, с этим связан мотив ранней смерти в последней онегинской строфе) – мнимая незавершенность пушкинского романа становилась эквивалентом реальной незавершенности байроновской поэмы. Но этим дело не ограничилось. Последней онегинской главе предпослан эпиграф из Байрона, а описание петербургского «большого света» ориентировано на «лондонские» (последние) песни «Дон-Жуана» [118]118
Ср. наблюдение Ахматовой: «Байроновский прием: “There was…” и “There were…” – “Тут был…”, “Тут были…”» – Ахматова Анна.О Пушкине. М., 1989. С. 179.
[Закрыть]. В английских главах Байрон примеривается к традиционной для дон-жуановской легенды развязке. Жуан пугается призрака, леди Амондевил поет романс о монахе, объясняющий появление привидения. Правда, в последней – 123 – строфе шестнадцатой песни призрак оказывается графиней Фиц-Фальк, соблазняющей соблазнителя, а начальные (последние из написанных и опубликованные много позже) строфы песни семнадцатой (Пушкину, разумеется, неизвестные) повествуют об утренней встрече тайных любовников, но перспектива перехода от фривольной игры к возмездию (явление настоящего монаха-призрака) кажется вполне вероятной.
Пушкин, позаботившись об эффекте «неоконченности», в то же время как бы дописывает «дон-жуановский» сюжет. Онегин впервые влюблен по-настоящему, он выслушивает отповедь любимой, «Но шпор незапный звон раздался, / И муж Татьяны показался, / И здесь героя моего / В минуту, злую для него, / Читатель, мы теперь оставим, / Надолго… навсегда» (189). В бытовых петербургских декорациях разыгрывается та же мизансцена, что будет воспроизведена в декорациях, так сказать, «легендарно-испанских» месяц с небольшим спустя. Девятая, ставшая восьмой, глава «Евгения Онегина» завершена 25 сентября, а «Каменный гость» – 4 ноября 1830. На близость Онегина заключительной главы и Дон Гуана проницательно указывала Ахматова, связывая ее с «лирическими» и даже «автобиографическими» мотивами в обрисовке этих персонажей [119]119
Там же. С. 191–193. Для Ахматовой байроновский подтекст болдинских сочинений не значим.
[Закрыть]. Так из-под «мельмотовской» маски Онегина в последний момент выглянула маска байроновского героя. Прощание предполагало оглядку на начало «большого стихотворения» [120]120
Наряду с оглядкой на Байрона, его роман, героя, жизнь и уход (характерно, что, завершив своего «Дон-Жуана», Пушкин в Болдине же сочиняет своего «Беппо» – «Домик в Коломне», пародирующий «Евгения Онегина» и ему сопутствующий), в заключительной главе чрезвычайно важна оглядка на другого пушкинского поэтического учителя – Жуковского. Если байроновские реминисценции относятся преимущественно к сфере проблемного героя, то отголоски поэзии Жуковского сопутствуют неизменной героини. «Спутник странный» и «милый идеал» суть полюса, заданные, вероятно, самыми важными для Пушкина поэтами-современниками. Отметим также, что финальная строфа «Евгения Онегина» отсылает не столько к эпиграфу «Бахчисарайского фонтана» и связанной с его рецепцией декабристской проблематикой, сколько к стихам Жуковского – переводу посвящения к «Фаусту», превращенному русским поэтом в посвящение к долго писавшейся «старинной повести» «Двенадцать спящих дев». У Пушкина, как и у Жуковского, речь идет не просто о неумолимом ходе времени-истории, но о распаде круга читателей-слушателей. Ср.: «К ним не дойдут последней песни звуки; / Рассеян круг, где первую я пел; / Не встретят их простертые к ним руки; / Прекрасный сон их жизни улетел. / Других умчал могущий Дух разлуки; / Счастливый край, их знавший, опустел; / Разбросаны по всем дорогам мира – / Не им поет задумчивая лира» (цит. по: Жуковский В. А. Соч.: В 3 т. М., 1980. Т. 2. С. 74) и «Но те, которым в дружной встрече / Я строфы первые читал… / Иных уж нет, а те далече, / Как Сади некогда сказал…» (190).
[Закрыть].
И это же прощание заставило Пушкина максимально сблизиться со своим героем и пересмотреть приговор, вынесенный в седьмой главе. Теперь укоризны Онегину – удел «самолюбивой ничтожности», решительно оспариваемой автором (169). Открытие в бесприютном Онегине того «я», от которого Пушкин стремился уйти, обусловило последний (после болдинского завершения) этап работы над романом летом 1831 года. Результатом ее стало появление письма Онегина к Татьяне, явно свидетельствующего о настоящем чувстве героя, который прежде почитался неспособным на страсть, и исключение главы «Странствие». Пушкин предпочел разрушить явно нравившийся ему симметричный «девятиглавый» план и пойти на композиционный разрыв (специально оговоренный в первом издании восьмой главы), дабы не продолжать линию принижения Онегина [121]121
Разумеется, немаловажен был здесь и политический аспект. Однако скорее всего он сводился к автоцензуре, понятной в лето польского восстания и холерных бунтов, когда Пушкин занял жестко государственническую позицию. Поэт безусловно мог освободить «Странствие» от взрывоопасных эпизодов (судьба «декабристских» строф, уже отошедших в имеющий особый – и неясный – статус «Х песнь»), а противопоставление скучающего Онегина великой стране со славным прошлым никак не входило в противоречие с государственным курсом. Пушкин, однако, предпочел иное – неожиданное – решение. Композиционный смысл «Отрывков из Путешествия Онегина», опубликованных в первом полном издании романа, достаточно подробно истолкован в известных работах Ю. Н. Чумакова и Ю. М. Лотмана.
[Закрыть].
Вместе с «Евгением Онегиным» окончилась пушкинская молодость. На новом этапе поэт постоянно обращался к тем серьезным историческим, политическим и экзистенциальным проблемам, что были поставлены во второй половине 1820-х годов. Но писать «свободный роман» он больше не хотел и не мог. Это касается не только собственно продолжения Онегина [122]122
См.: Левкович Л. Я. Наброски послания о продолжении «Евгения Онегина» // Стихотворения Пушкина 1820—1830-х годов. Л., 1974.
[Закрыть], но и «Езерского». Обратившись к любимой строфе и свободной разговорной интонации, но отказавшись от «странного» героя (Езерский подчеркнуто дистанцирован от романтических персонажей, в родстве с которыми был Онегин: «Не второклассный Дон Жуан, / Не демон – даже не цыган, / А просто гражданин столичный, / Каких встречаем всюду тьму» [123]123
Пушкин А. С. Т. 4. С. 250–251.
[Закрыть]), поэт вскоре понял, что новый «роман в стихах» не выстраивается. Вместо «Езерского» появился «Медный всадник», простой герой которого получил благородное имя, что «Звучит приятно; с ним давно / Мое перо к тому же дружно». Пушкинские прощания никогда не бывали окончательными.
1999