355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Немзер » При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы » Текст книги (страница 9)
При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 13:03

Текст книги "При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы"


Автор книги: Андрей Немзер


Жанр:

   

Критика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 52 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]

Золотой век: опыты конкретизации темы

Заметки, приуроченные к юбилеям поэтов «золотого века», сочинялись в разные годы: какие-то до «суммарной» статьи, какие-то – после. Писать большую работу о движении русской поэзии в первой половине позапрошлого века я никогда не собирался, сейчас к тому никак не готов и едва ли когда-нибудь сочту это предприятие для себя посильным. Но расширить картину хочется. Если о Жуковском и Пушкине в других местах этой книги говорится довольно много, то Батюшков и Баратынский возникают лишь на периферии некоторых «неоконченных повестей». Между тем без них – как и без других «новых» (по сравнению со статьей) героев нижеследующих этюдов – ландшафт «золотого века» слишком многое теряет. Можно посетовать, что в книге не нашлось места (у автора – времени и сил) для разговора о еще нескольких незаурядных стихотворцах (в первую очередь, о Крылове и Вяземском). Самому жаль, но выше головы не прыгнешь.

С другой стороны, в эссе о Денисе Давыдове, Дельвиге, Языкове, Веневитинове, Бенедиктове возникают смысловые (и даже цитатные) пересечения с помещенным выше «общим» повествованием о поэзии пушкинской эпохи. Уповая на снисходительность читателя, замечу все же, что акценты здесь расставлены иначе: одно дело – встраивать сочинителя в историко-литературный контекст, другое – пытаться найти (и запечатлеть) его индивидуальность. Иногда истинную, иногда – легендарную, но от того не менее интересную.

Включение в «золотовечную» галерею портретов Тютчева и Хомякова может быть оспорено. Тютчева принято числить по второй половине ХIX столетия; благодаря многим замечательным историкам литературы хорошо известно, что в пушкинскую эпоху молодой поэт сознательно занимал позицию маргинала, а легенда о его причастности пушкинскому кругу (в самом широком смысле) очень мало говорит о Тютчеве и очень много о своеобразном искривлении историко-культурного зрения, о бессознательном мифотворчестве «прозаического» (антипоэтического) времени. Все так, но, с одной стороны, «маргиналом» Тютчев оставался всю жизнь, с другой же – специфика его «отдельности» теснейшим образом связана с той эпохой, где он «силой вещей» был одновременно «своим» и «чужим» (а не только «чужим» – пусть и восхищающим лучших ценителей поэзии! – как в послепушкинскую эру).

С Хомяковым – иная история. Не как поэт он, в первую очередь, памятен, да и говорится в моей заметке собственно о стихах немного. Мне, однако, кажется, что именно поэтическое воспитание (и/или органичная связь с поэтической эпохой) определили главные – благородные и обаятельные – черты его личности и – в изрядной мере – особенности его писательского (в широком смысле) дела.

А что первая позиция в этом разделе досталась (все честно! по старшинству) графу Хвостову, мне только приятно.

Поэт, любимый небесами
Граф Дмитрий Иванович Хвостов. 1757–1835

Дмитрий Иванович Хвостов не родился графом – титул для него исходатайствовал у короля Сардинии Суворов, на племяннице которого Хвостов был женат. Не похоже, чтобы хороший дворянин, человек богатый, просвещенный и успешно служивший грезил о бессмысленной побрякушке, но и отвергнуть дар почитаемого дядюшки Хвостов, разумеется, не мог.

 
Твой список послужной и оды,
Хвостов! доказывают нам,
Что ты наперекор природы
Причелся к графам и певцам.
 

Так ехидничал Вяземский, природныйкнязь. Слово, ныне привычно означающее азартного, но не талантливого автора, утвердится в обиходе позднее – кажется, его успех в борьбе с конкурентами («метроманом» или «борзописецем») связан с немеркнущей славой первейшего отечественного графомана – графаХвостова.

Он сочинял далеко не «хуже всех» – хоть в дохвостовскую эру, хоть при его жизни, хоть в наши времена на литературном поприще толклось и толчется великое множество сущих бездарей, к каковым Дмитрия Ивановича отнести никак нельзя. Хвостов стал мифологическим персонажем в силу трех причин. Он жил и писал очень долго. Он был современником культурного переворота, радикально изменившего представления о литературном деле и личности писателя. И – самое важное – он любил литературу во всем ее объеме. Любил не токмо собственные, но и чужие сочинения, всякого рода сообщества, радеющие о языке и словесности (став в 1791 году членом Российской Академии, аккуратно и с удовольствием – не в пример многим сановникам – участвовал в ее заседаниях сорок с лишком лет), библиографические разыскания, коим отдал немало сил. Любил едва ли не всю пишущую братию – давно усопших исполинов, патриархов, которых пережил (Хвостов знавал Сумарокова, Василия Майкова, Княжнина, Державина), сверстников из разных литературных станов, молодых даровитых наглецов, что над ним во всю потешались, мелкотравчатых строчкогонов, успешно искавших его покровительства. Любил литературные споры и пересуды, критики и антикритики, обмен новоизданными книгами, комплиментарными посланиями и язвительными шутками.

Поняв, что литераторское сообщество числит его комическим анахронизмом, Хвостов ощупью выработал стратегию защиты, позволившую не отказываться от драгоценных заветов Буало и Сумарокова, не прилаживаться к новым вкусам и не вступать в драматический и бессмысленный спор с победителями. Сперва словно бы не замечая насмешек или улыбчиво их прощая, а потом ловко подыгрывая забавникам, он предпочел маску простодушного метромана личине поэта-страстотерпца, чуждого презренной толпе и затравленного низкими завистниками.

На старости лет певец Кубры (речки в хвостовском имении, часто поминавшейся в его стихах и столь же часто – в шутовской «хвостовиане») писал о себе: «Хотя граф Хвостов не скоро принялся за поэзию (на самом деле он начал писать лет в двадцать, но, видимо, не считал первые опыты достойными памяти. – А. Н.), но зато был постоянен в ней, ибо всю жизнь свою среди рассеянностей, должностей и многих частных дел он не оставлял беседовать с музами». До начала 1800-х Хвостов не выделялся из немногочисленной когорты тогдашних рифмотворцев. Притчей во языцех он стал после того, как увидели свет его притчи. Ворона, разинувшая пасть («Автор знает, что у птиц рот называется клювом, несмотря на то, он заменил сие речение употребляемым в переносном смысле, ибо говорится и о человеке: “Он разинул пасть”» – ответствовал Хвостов зоилам, ссылаясь на Словарь Российской Академии), лягушка, влюбившаяся в широкие бока быка, Эмпедокл, бросившийся из страсти к познанию в жерло вулкана и потому удостоенный вопроса «Когда в огонь скакать, / На что и туфли покидать?», Осел, лезущий на рябину, цепляющийся за ветки ушами и почему-то вдруг ставший Ослицей, и «зубастые голуби» (эту оговорка потом была Хвостовым исправлена) вызвали бурный восторг у молодых литераторов, недовольных подходом Хвостова к жанру. Его притчи – с отчетливой установкой на просторечие и прямую моралистичность – следовали почтенной сумароковской традиции и противостояли новомодным басням Дмитриева с их изящным слогом, занимательным сюжетом и легкой иронией, сглаживающей наставительность. Речевые и логические промахи Хвостова надолго пережили спор о поэтике басни. Прошли годы, но их вдохновенно пародировал Вяземский:

 
Один француз
Жевал арбуз.
Француз, хоть и маркиз французский,
Но жалует вкус русский,
И сладкое глотать он не весьма ленив.
Мужик, вскочивши на осину,
За обе щеки драл рябину
Иль, попросту сказать, российский чернослив.
Знать он в любви был несчастлив…
 

И так далее, вплоть до обязательной морали:

 
Здесь в притче кроется толикий узл на вкус:
Что госпожа ослица,
Хоть с лаю надорвись, не будет ввек лисица.
 

Притчи графа в похвальной арзамасской речи упоенно цитировал Жуковский, находивший в хвостовских бессмыслицах «чистую радость». Их вспоминал Пушкин, сетуя, что Хвостов стал бесцветен (то есть пишет на среднем уровне), и надеясь на новые взрывы грандиозной нелепицы.

Хвостов оказался удобной мишенью для младших карамзинистов. Он не был ярым гонителем нового слога, уважал Карамзина и Дмитриева (постоянно слал им свои сочинения), его участие в Беседе любителей русского слова не означало солидарности с утопическим архаизмом адмирала Шишкова («классик» Хвостов скептично оценивал шишковскую «славянщизну» и ее практическое воплощение – поэзию Ширинского-Шихматова)… Но в пору битв с Беседой арзамасцам-карамзинистам было не до оттенков, и Хвостову отвели роль главного комического чудища. В Беседе состоит? В одах парить порывается? Голубей с зубами помним? А раз так, то и «Андромаху» Расина перевел худо, и «Поэтическое искусство» Буало искорежил. Да ведь и сам признается: Люблю писать стихи и отдавать в печать. И влагает этакую ересь в послание к нашему истинному Лафонтену – Ивану Ивановичу Дмитриеву! Ужо, потешимся.

 
Се – росска Флакка зрак! Се тот, что, как и он,
Выспрь быстро, как птиц царь, вспарил на Геликон!
Се лик од, притч творца, муз чтителя Хаврова,
Кой поле упестрил российска красна слова.
 

Поди объясни, что в творениях Хвостова нет ни такой какафонии, ни такого противоестественного (требующего изрядной техники) скопления ударений, а архаизмов и синтаксических колдобин зримо меньше. С равным успехом можно твердить о том, что анекдоты о графе, зачитывающем стихами всех и каждого, справедливы в той же мере, что и сказка Александра Измайлова «Стихотворец и черт» (сочинитель готов отдать нечистому душу, если тот выслушает его стихи, черт испытания не выдерживает – герою типового сюжета приданы черты Хвостова). Или о том, что, хотя граф печатался за собственные деньги (только неустанно перерабатывавшийся перевод «Поэтического искусства» вышел шестью изданиями, первое – 1808, шестое – 1830), но все же из-за стихолюбия по миру не пошел. Или о том, что, когда в 1827 году Языков вздумал посмеяться над стариком, обратившись к нему с гиперболически льстивым посланием, Хвостов не принял риторику дерптского студиозуса за «чистые деньги», но ответил ему, мастерски отыграв мотивы обращения, и публикация хвостовских стихов поставила в смешное положение наивного провокатора. (Языкову урок впрок не пошел, через три года, получив в подарок хвостовский трехтомник, он накатал еще одно говорливое послание и вновь получил корректный ответ. Пушкин, которому Хвостов дважды адресовал стихи, в такие двусмысленные игры не ввязывался – вежливо благодарил почтовой прозой.) Или…

Все напрасно – Свистов, Хлыстов, Писцов, Хвастон, шут гороховый…

 
Как пьянство, так и страсть кропать стихи – беда!
Рифмач и пьяница равно несчастны оба:
Ни страха нет в них, ни стыда;
Один все будет пить, другой писать до гроба.
………………………………………………………
 
 
Объявлена ль война? Вот радость для урода!
Прочел реляцию – и уж готова ода!
Из сродников его, из ближних кто умрет,
Он рад и этому, тотчас перо берет…
 

«Страсть к стихотворству» (1815) – еще одна сказка Измайлова, тут заставившего Хвостова считать стопы на смертном одре, а через девять лет буркнувшего:

 
Господь послал на Питер воду,
А граф сейчас скропал и оду.
Пословица недаром говорит:
«Беда беду родит».
 

Одой названо «Послание к N. N. о наводнении Петрополя, бывшем 1824 года 7 ноября» – то, что помянуто в «Медном всаднике». Пушкин, внимательно послание прочитавший, прямо откликнулся на его последнюю часть. Согласно Хвостову:

 
Здесь прежний царствует порядок и покой;
Петрополь осмотря, я был и за рекой,
На стогнах чистота, по-прежнему громады,
По-прежнему мосты, по-прежнему ограды;
Где наводненья след и где свирепость волн?
Весь град движения, занятий мирных полн.
 

Чуть ли не мигом наступившее благолепие – следствие попечений государя и взаимных забот жителей. Мир устроен правильно:

 
Среди Петрополя от ярости злых вод
Пусть есть погибшие, – но верно нет сирот.
Любовью чистою, Небесною согреты
Все у пристанища, упитаны, одеты,
Все, благости прияв Священнейший залог,
Рекут: средь тяжких зол есть Милосердный Бог.
 

Пушкин не может принять этого простодушного оптимизма. И в его поэме:

 
Багряницей
Уже прикрыто было зло.
В порядок прежний все вошло.
 

Приметим прямую отсылку к посланию Хвостова.

 
Уже по улицам свободным
С своим бесчувствием холодным
Ходил народ…
 

И так далее вплоть до:

 
Граф Хвостов,
Поэт, любимый небесами,
Уж пел бессмертными стихами
Несчастье невских берегов.
 

Все это происходит после того, как Евгений не нашел домика Параши и вдруг, ударя в лоб рукою, захохотал…Сразу за «хвостовскими» строками пробел и:

 
Но бедный, бедный мой Евгений…
Увы! его смятенный ум
Против ужасных потрясений
Не устоял.
 

Евгения, как и много кого еще, небеса любят меньше, чем автора «Послания к N. N.». Не Хвостов виноват в гибели Параши и безумии ее жениха. И упрекает его Пушкин не за веру в Провидение, не за благодарность властям (правительство действительно пеклось о пострадавших) и добродетельным петербуржцам – за единящее с толпой «бесчувствие холодное», которое, увы, может сочетаться как с практической филантропией, так и со страстью к стихотворству.

И все же в этих горьких строках слышна не только ирония, балансирующая на грани презрения и негодования. Холерным летом 1831 года Пушкин писал Плетневу еще злее: «Посреди стольких гробов, стольких ранних или бесценных жертв, Хвостов торчит каким-то кукишем похабным <…> Бедный наш Дельвиг! Хвостов и его пережил. Вспомни мое пророческое слово: Хвостов и меня переживет». (Не пережил – в 1835-м умер.) Но даже эта ярость разряжается шуткой: «Но в таком случае, именем нашей дружбы, заклинаю тебя его зарезать – хоть эпиграммой». Что же еще поделать с человеком, живущим одними словами и находящим в том счастье?

Молодой Баратынский ухмылялся:

 
Поэт Писцов в стихах тяжеловат,
Но я люблю незлобного собрата:
Ей-ей! не он пред светом виноват,
А перед ним природа виновата.
 

Стареющий Карамзин признавался Дмитриеву: «Я смотрю с умилением на графа Хвостова <…> за его постоянную любовь к стихотворству <…> Увижу, услышу, что граф еще пишет стихи, и говорю себе с приятным чувством: “Вот любовь, достойная таланта! Он заслуживает иметь его, если и не имеет”». Все так, и коли вдуматься, то в пушкинской аттестации графа Хвостова сквозь смысл «обратный» неожиданно проступает самый что ни на есть прямой.

2007
Нет подвигам забвенья
Николай Иванович Гнедич (1784–1833)

«Ради Бога, облегчи меня: вот уже второй день, что меня пучит и пучит стих: Быть может, некогда восплачешь обо мне,который ты же мне и натвердил. Откуда он? чей он? Перерыл я всего Батюшкова, Озерова, тебя и нигде не нахожу, а тут есть что-то озеровское, батюшковское. Помнится мне, что это перевод стиха французского…» – так взывал к Пушкину Вяземский 26 июля 1828 года. Не скоро ходили письма из Пензы в Петербург, только 1 сентября Пушкин ответил: « Быть может, некогда восплачет обо мнестих Гнедича <…> в переводе Вольтерова “Танкреда”».

Далеко не самую громкую трагедию Вольтера Гнедич перевел, когда Пушкин был еще мальчишкой – в 1809 году. О ту пору на французском театре в Петербурге Аменаиду (главная женская роль в «Танкреде») играла славная госпожа Жорж. Двадцатипятилетний Николай Гнедич, уже опытный переводчик (двумя годами раньше он выдал «Леара» – переложил с французского «Короля Лира»), истовый театрал, заботливый пестун уже входящей в силу царственной Екатерины Семеновой, решил, что она, его неизбывная любовь и высокая надежда, будет лучшей Аменаидой, чем кружащая публике голову француженка. (Героиня «рыцарской» трагедии Вольтера была не самой удачной ролью Жорж.) Все сбылось. Семенова превзошла соперницу, вполне явив «томное, нежное, горестное выражение чувств», которым держится вся трагедия. И тот стих, что «натвердил» Вяземскому Пушкин. Вернее – его «прообраз»: Пушкин невольно изменил строку Гнедича, а Вяземский запомнил ее в той «редакции», которую явно не раз слышал из уст друга. У Гнедича Танкред, поверивший в падение возлюбленной и потому алчущий гибели, горестно восклицает:

 
Я должен был спасти, измены ж не прощаю.
Пускай живет она, и пусть я погибаю.
Но некогда о мне восплачет и она,
О друге, коего навеки лишена.
 

Конечно, пушкинская версия изысканнее (дактилическая цезура предает строке рыдающую прерывистость), но создан стих Гнедичем. Это он расслышал опорный «слезный» архаичный глагол, волной вздымающийся над общей «ноющей» (аллитерации на «н» – « некогда», «о м не», «о на») мелодией. Такое дается только истинному поэту.

 
Да будет песнь его то сладостно журчащий
Ток тихий при лучах серебряной луны;
То бурный водопад, с нагорной вышины
Волнами шумными далеко вкруг гремящий.
Но колыбель и гроб Ахиллова певца
Есть тайна для земли: неведомо рожденный,
И неразгаданный, под именем слепца
Пройдет он по земле; таков закон священный
Судьбы; таинственный, как солнце он возник,
Как солнце он умрет в лучах бессмертной славы.
 

Так, указывая на загадочного чудесного младенца, тучегонитель Зевс умеряет скорбь Фетиды, веками печалящейся о своем в юности погибшем и скоро забытом миром сыне, великом Ахилле. Некогда «молниеносный отец» обещал ей:

 
Героям смерти нет, нет подвигам забвенья:
Из вековых гробов певцы их воскресят…
 

Теперь предреченное становится явью.

 
И опустилася грядущего завеса.
И Зевс уже отец на светлых облаках,
Горевших пурпуром при западных лучах,
Парил над темною дубравой откровений.
«Фетида, – он вещал, – довольно ль убеждений,
Что сына Кронова невозвратим обет?
Он совершается; и будет полон свет
Гомера песнями и славою Ахилла».
 

Это «Рождение Гомера» (1816).

 
Вот солнце зашло, загорелся безоблачный запад;
С пылающим небом, слиясь, загорелося море,
И пурпур и золото залили рощи и домы.
Шпиц тверди Петровой, возвышенный,
вспыхнул над градом,
Как огненный столп на лазури небесной играя.
Угас он; но пурпур на западном небе не гаснет;
Вот вечер, но сумрак за ним не слетает на землю;
Вот ночь, а светла синевою одетая дальность:
Без звезд и без месяца небо ночное сияет,
И пурпур заката сливается с златом востока;
Как будто денница за вечером следом выводит
Румяное утро…
 

Это «Рыбаки» (1821); те, кто читал «Евгения Онегина» внимательно, должны опознать картину летней петербургской ночи, – 26 строк идиллии Гнедича (в ранней редакции) Пушкин поместил в примечание к первой главе романа в стихах.

 
Бросайся, пускайся, на берег противный плыви,
Могучие руки раскинь ты на волны, как весла,
Грудь сделай кормилом, а гибкое тело челном.
И если дарует Господь и Пречистая Дева
И выплыть и видеть и стан наш и сборное место,
Где, помнишь, недавно тембрийскую козу пекли;
И если товарищи спросят тебя про меня,
Не сказывай, друг, что погиб я, что умер я, бедный!
Одно им скажи, что женился я в грустной чужбине;
Что стала несчастному черна земля мне женой
И тещею камень, а братьями – острые кремни.
 

Это «Последнее прощание клефта» – одна из «Простонародных песен нынешних греков» (1824).

 
Душе моей грустно! Спой песню, певец!
Любезен глас арфы душе и унылой.
Мой слух очаруй ты волшебством сердец,
Гармонии сладкой всемощною силой.
……………………………………………………….
Довольно страдал я, довольно терпел;
Устал я! – Пусть сердце или сокрушится
И кончит земной мой несносный удел,
Иль с жизнию арфой златой примирится.
 

«Мелодию» Байрона (памятную всем по лермонтовскому переложению) Гнедич заставил рыдать по-русски в 1824 году.

 
Друг, до свидания! Скоро и я наслажусь моей частью:
Жил я, чтобы умереть; скоро умру, чтобы жить!
 

Этот дистих сложен в 1831-м, при погребении другого поэта – рано и неожиданно скончавшегося Дельвига. Тоже, если по совести, неблагодарно забытого, давно числящегося исключительно по разряду «пушкинское окружение».

Дельвиг был ближайшим другом Пушкина, Гнедич – старшим приятелем, пытавшимся поперву выступать в роли умудренного наставника. (Гнедич упоенно играл эту торжественную роль, а младшие собратья ему охотно подыгрывали – почтительные послания высокому служителю муз адресовали и Пушкин, и Баратынский, и Рылеев, и Плетнев.) Но, как и Дельвиг, Гнедич был в первую очередь поэтом, а уже во вторую – второстепенным персонажем пушкинского мифа. Потому принужденно (куда денешься) привожу бог весть сколько раз повторенные строки: «О ты, который воскресил / Ахилла призрак величавый…», «Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи…», «С Гомером долго ты беседовал один…». Хотя все это сущая правда – и призраки воскресил, и звуки…

Только не было бы у нас двадцати четырех песен единственной русской «Илиады» (от «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса Пелеева сына / Грозный, который ахеянам тысячу бедствий соделал…» до «Так хоронили они конеборного Гектора тело») без веры Гнедича в божественную суть поэзии и собственное высокое предназначение. Без любви к русскому языку и стиху. Без предощущения бессмертия. Потому Пушкин, в разные годы по-разному отзывавшийся о Гнедиче, сказал о нем совершенно всерьез и предельно точно: Таков прямой поэт.

2009

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю