355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Немзер » При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы » Текст книги (страница 11)
При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 13:03

Текст книги "При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы"


Автор книги: Андрей Немзер


Жанр:

   

Критика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 52 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]

Изгнанник рая
Евгений Абрамович Баратынский (1800–1844)

Формулу своей судьбы Баратынский нашел рано:

 
Напрасно мы, Дельвиг, мечтаем найти
В сей жизни блаженство прямое
Небесные боги не делятся им
С земными детьми Прометея.
………………………………………………………
Наш тягостный жребий: положенный срок
Питаться болезненной жизнью,
Любить и лелеять недуг бытия
И смерти отрадной страшиться.
…………………………………………………
Но в искре небесной прияли мы жизнь,
Нам памятно небо родное,
В желании счастья мы вечно к нему
Стремимся неясным желаньем!..
 

Обращаясь к ближайшему другу, Баратынский оспаривал заветную мысль их общего учителя: раритетный размер (чередование нерифмованных четырех– и трехстопных амфибрахиев) и античные декорации этих стихов 1821 года отсылают к «Теону и Эсхину» Жуковского (1815). У Жуковского сполна вкусивший горечь бытия (потерявший любимую) Теон увещевает Эсхина, потратившего жизнь на погоню за призраком счастья:

 
О друг мой, искав изменяющих благ,
Искав наслаждений минутных,
Ты верные блага утратил свои —
Ты жизнь презирать научился.
…………………………………
Все небо нам дало, мой друг, с бытием:
Все в жизни к великому средство;
И горесть и радость – все к цели одной:
Хвала жизнедавцу Зевесу!
 

Для Жуковского «счастье» – ценность преходящая; он счастлив и в несчастье, ибо мир благ, а люди – дети Бога («жизнедавец Зевес» здесь только «исторический псевдоним»). Для Баратынского «счастье» – ценность высшая. И совершенно недостижимая. Баратынский не отвергает жизнь, но всегда ощущает ее болезненное начало. В человеке живет лишь «искра небесная» (Шиллерова радость потеряла свою властительность), а род людской – дерзкое и заведомо неудачное создание взбунтовавшегося титана.

А потому земные антиномии – мнимость. Можно отдаться погоне за пленительным призраком. Можно стоически сносить удары судьбы и гордиться свободой от обольщающих миражей.

 
Дало две доли Провидение
На выбор мудрости людской:
Или надежду и волнение,
Иль безнадежность и покой.
 

В этих стихах 1823 года Баратынский не столько выбирает вторую – «холодную» – долю, сколько отвергает первую:

 
Своим бесчувствием блаженные,
Как трупы мертвых из гробов,
Волхва словами пробужденные,
Встают со скрежетом зубов, —
 
 
Так вы, согрев в душе желания,
Безумно вдавшись в их обман.
Проснетесь только для страдания,
Для боли новой прежних ран.
 

Человек способен не на страсть и чувство, а на их более или менее удачную и продолжительную имитацию. Если он счастлив, то ошибкой. Даже возникающая «в обаянье сна» ласковая фея сопровождает свои дары условиями, которые отравляют любую награду. И тем самым ее уничтожают:

 
Знать, самым духом мы рабы
Земной насмешливой судьбы;
Знать, миру явному дотоле
Наш бедный ум порабощен,
Что переносит поневоле
И в мир мечты его закон.
 

А раз так, то: «К чему невольнику мечтания свободы?» Однако именно в начинающемся этим безнадежным вопросом гениальном стихотворении 1832 года Баратынский обнаруживает тщету того самого холодного покоя, который должен уберечь человека от гротескной участи оживающего мертвеца. Уже в зачине мы ощущаем тайное клокотание страсти. Как резкие переносы взрывают чеканные классические ямбы, так мысль крушит стройную архитектонику внешне устойчивого мирового порядка.

 
Взгляни: безропотно текут речные воды
В указанных брегах, по склону их русла;
Ель величавая стоит, где возросла,
Невластная сойти. Небесные светила
Назначенным путем неведомая сила
Влечет. Бродячий ветр не волен, и закон
Его летучему дыханью положен.
 

Микрокосм отражает макрокосм. Пушкинский, свободный, лишь Богу подвластный, ветер подчиняется отвлеченному закону. Что уж говорить о любви или поэтическом творчестве? Человек обречен старению, чувства – охлаждению, страсть – угасанию, как обречен гибели весь здешний мир. Элегии об исчезающей (а потому – смеха достойной) любви отражаются в футурологическом кошмаре «Последней смерти». Словом:

 
Уделу своему и мы покорны будем,
Мятежные мечты смирим и позабудем;
Рабы разумные, послушно согласим
Свои желания со жребием своим.
И будет счастлива, спокойна наша доля.
 

Как весомы «любимые» символы – «удел», «рабы», «жребий» (на их неодолимой мощи держался трагизм ошеломившего Пушкина и ошеломляющего нас «Признания»)! Каким обманчиво плавным убаюкивающим стал только что корчившийся в муках переносов александрийский стих. И даже отточия в переломном пункте Баратынский не ставит – он буквально криком рвет (и порвать не может) скрепу «законной» четы рифм:

 
Безумец! не она ль, не вышняя ли воля
Дарует страсти нам? и не ее ли глас
В их гласе слышим мы? О тягостна для нас
Жизнь, в сердце бьющая могучею волною
И в грани узкие втесненная судьбою.
 

И от этой тягости, от этого обреченного жизненного напора нет спасения ни в страстях и проклятьях Эсхина, ни в одухотворенном покое Теона. Оправдав страдание, согласившись с «законом» и тут же его отвергнув, ты утыкаешься во все тот же «недуг бытия»: «О счастии с младенчества тоскуя, / Все счастьем беден я» (1823).

Счастью – нет места здесь и сейчас. Оно было до твоего личного грехопадения. Непростительный проступок, приведший к исключению будущего поэта из Пажеского корпуса, солдатская служба, пребывание в Финляндии – лишь следствия неизбежного ухода из детства, из мира одухотворенного тепла и целительной гармонии, из-под домашнего крова. Житейские тяготы (внешне необременительные – солдатской службой Баратынского не изнуряли), презрение общества (мнимое – злосчастному юноше сочувствовали и помогали очень многие; государь и откладывал спасительное производство в офицеры во многом потому, что ходатаи меры не знали – словно не помнили, сколь постыдным было деяние пажа Баратынского), стыд на грани отчаяния – проекции мифа о потерянном рае, вошедшего в самый состав души Баратынского.

Счастье – это весна, детство, невинность, синева небес, тепло, простор степи, песнь жаворонка. Родная Тамбовщина сливается здесь с вожделенной Италией, о которой рассказывал мальчику его «дядька», изгнанник Джанчито Боргезе – этот «рай по Баратынскому» будет потом грезиться «теплолюбивым» Бабелю и Мандельштаму. Счастье – это встреча с отцом, который умер, когда Баратынскому было десять лет.

Но в потерянный рай вернуться нельзя. Даже если ты сбросил солдатскую форму, снискал успех как стихотворец, обрел друзей, выгодно и счастливо женился. Ибо главное свойство рая – потерянность. Потому историософия Баратынского отражает его автобиографический миф. «Исчезнули при свете просвещенья, / Поэзии ребяческие сны» – и «последнему поэту» суждено одиночество. Если реальных врагов нет, их надо выдумать. Если в семействе царят благость и покой, надо уединяться с бокалом. Если урожай обилен, надо вглядываться в подступающую зиму. Если Пушкин жив, то его заветные творения никуда не годятся. Если Пушкин умер, то поэзия обречена, память гения поругана и хамски использована для пользы дела, а «намеднешние зоилы» (новоявленные адепты мертвеца и сами мертвецы) норовят «живых задеть кадилом». «И нет на земле прорицаний». Нет покоя и мира поэту (всегда последнему), покуда не перейдет он роковую черту. Здесь всякое творчество не только не нужно, но и – в конечном счете – постыдно. Дар «камены песен» обманчив, а стремление его реализовать – знак человеческой слабости, низведение «высшего» на уровень забавного ремесла, «художества».

 
Опрокинь же свой треножник!
Ты избранник, не художник!
Попеченья гений злой
Да отложит в здешнем мире:
Там, быть может, в горнем клире
Звучен будет голос твой!
 

Характерно это «быть может» – Баратынского не зря сравнивали с Гамлетом. Но сомневаясь во всем, включая собственный дар, он знал, что «дарование есть поручение». И, подобно Гамлету, был верен Пятой заповеди – почитал отца. Любить ту, с которой соединила твой жребий насмешливая судьба, растить детей, строить дом, сажать лес – значит, помнить об отце, человеке в полном смысле слова, довременно удалившемся в обитель теней. Только по отцовской стезе можно вернуться в потерянный рай. Об этом – «Запустение» (1832), стихи, навеянные посещением заброшенной, одряхлевшей (как весь этот мир) отцовской усадьбы.

 
Давно кругом меня о нем умолкнул слух,
Прияла прах его далекая могила,
Мне память образа его не сохранила,
Но здесь еще живет его доступный дух;
Здесь, друг мечтанья и природы,
Я познаю его вполне:
Он вдохновением волнуется во мне,
Он славить мне велит леса, долины, воды;
Он убедительно пророчит мне страну,
Где я наследую несрочную весну,
Где разрушения следов я не примечу,
Где в сладостной тени невянущих дубров,
У нескудеющих ручьев,
Я тень священную мне встречу.
 
2000
Несбывшийся гений
Николай Михайлович Языков (1803–1847)

Личность и судьба Языкова так «удобно» укладываются в трафарет, что поневоле берет досада. Перечитывая современников поэта, дотошных исследователей, несхожих эссеистов, быстро понимаешь, что различаются их суждения не смыслами, а оценкой. Точнее оттенками оценки. Потому что даже Белинский, Языкова не любивший и, надо думать, изрядно помотавший нервы своему – и без того злосчастному – «антигерою», хорошо знал: Языков – поэт истинный. «Стихи Языкова блестят всей роскошью внешней поэзии, и если есть внешняя поэзия, то Языков необыкновенно даровитый поэт, он много сделал для развития эстетического чувства в обществе: его поэзия была самым сильным противоядием пошлому морализму и приторной элегической слезливости. Смелыми и резкими словами и оборотами Языков много способствовал расторжению пуританских оков, лежащих на языке и фразеологии…» Ну да:

 
Разгульна, светла и любовна
Душа веселится моя;
Да здравствует Марья Петровна,
И ножка, и ручка ея.
 
 
Как розы денницы живые,
Как ранние снеги полей —
Ланиты ее молодые
И девственный бархат грудей.
 
 
Как звезды задумчивой ночи,
Как вешняя песнь соловья —
Ее восхитительны очи
И сладостен голос ея.
 
 
Блажен, кто роскошно мечтая,
Зовет ее девой своей;
Блаженней избранников рая
Студент, полюбившийся ей.
 

«Внешняя поэзия» – титул обидный, но «вдыхая» шедевр Языкова, где банальность лезет на банальность, граничащие с безвкусицей «красивости» перемежаются рискованными интимностями, а торжественная пышность растворяется в непритязательной шутке, понимаешь, что имел в виду «неистовый». И почему не мог он обойтись без словца «роскошь». Как и сам Языков, небрежно шваркнувший аляповатое и трогательно живое однокоренное наречие. Сама безграмотность («роскошно мечтая»!) тут на потребу. Потому что – свобода и чудо, раздолье соловьиного клекота, ошеломляющий восторг – «никуды не обращенный». Это уже не язвительный супостат Белинский – это мудрый и сердечно расположенный Жуковский. Достоянием же публики его строгие слова сделал друг-наставник позднего Языкова, связывавший с ним грядущий апофеоз русской поэзии, – Гоголь. Тут же – в выросшей из писем к Языкову статье «Предметы для лирического поэта в нынешнее время» – заметивший: «Стыдно тратить лирическую силу в виде холостых выстрелов на воздух, когда она дана тебе на то, чтобы взрывать камни и ворочать утесы».

Выходит, что Языков тратился на холостые выстрелы? Так и выходит – в другой гоголевской статье, «В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность». Той самой, где приведена хрестоматийная характеристика Языкова. «С появлением первых стихов его всем послышалась новая лира (да, послышалась, сперва чуткому Дельвигу, а там и Пушкину, Баратынскому, Денису Давыдову… – А. Н.), разгул и буйство сил (без этих слов со времен пушкинских посланий, кажется, никто в рассуждениях о Языкове не обошелся. – А. Н.), свет молодого восторга и язык, который в такой силе, совершенстве и строгой подчиненности господину еще не являлся дотоле ни в ком. (Верно! У Пушкина не ощущаешь той азартной, захватывающей и венчающейся победой битвы с языком, что завораживает при чтении Языкова. Или Цветаевой. – А. Н.) Имя Языков пришлось ему не даром. Владеет он языком, как араб диким конем своим (вот оно, “укрощение строптивого”! – А. Н.), и еще как бы хвастается своей властью. Откуда ни начнет период, с головы ли, с хвоста ли, он выведет его картинно, заключит и замкнет так, что остановишься пораженный».

Как не поразиться! Вот Языков, раскручивая банальный четырехстопный хорей, чередуя «правильные» четверостишья с пятистишьями, где «лишняя» строка резко динамизирует и без того рвущуюся вперед речь, скорбит о том, что ему «не пишется».

 
Небо знойно, воздух мутен,
Горный ключ чуть-чуть журчит,
Сад тенистый бесприютен —
Не шелохнет и молчит.
 
 
Попечитель винограда,
Летний жар ко мне суров;
Он противен мне измлада,
Он, томящий до упада,
Рыжий враг моих стихов.
 

Сколько ни сыскано прообразов для Мандельштамовых «Стихов о русской поэзии», а мне все слышится в них голос Языкова. Дальше того краше:

 
Ну-те, братцы, вольно, смело,
Собирайся, рать моя!
Нам давно пора за дело!
Ну, проворнее, друзья!
 
 
Неповертливо и ломко
Слово жмется в мерный строй,
И выходит стих не емкой,
Стих растянутый, не громкой,
Сонный, слабый и плохой.
 

Череда словно сшибающих друг друга эпитетов полнит стих неукротимой энергией, мы воочию видим, как рождается чудо, и ничего, кроме овладевшего поэтом и передавшегося нам соловьиного захлеба, не чувствуем. Тут-то Языков и принимается объяснять, почему у него стихи «не получаются». (Хотя получились – и какие!)

 
Право, лучше знаменитый
Наш мороз: хоть он порой
И стучится к нам сердито,
Но тогда камин со мной.
 
 
Мне тепло и горя мало,
Хорошо душе тогда,
В стих слова идут не вяло,
Строен, крепок он удало
И способен хоть куда.
 

Да уж – «хоть куда». Не знаешь, чему больше дивиться: канцелярскому определению мороза, прокладкам местоимений, неуклюже держащим размер (как у начинающих графоманов), почти пародийному «не вяло» или аграмматичному «способен» (хочется спросить: «на что способен-то?»). Набравший скорость метр вдруг теряет резвую стать – прежде бежавшие слова теперь действительно «идут». Зато все «правильно» – нешто на германщине по-нашенски напишешь? Полшага до жалоб в послании Гоголю.

 
Отрады нет. Одна отрада.
Когда перед моим окном
Площадку гладким хрусталем
Оледенит година хлада;
Отрада мне тогда глядеть,
Как немец скользкою дорогой
Идет, с подскоком, жидконогой, —
И бац да бац на гололедь!
Красноречивая картина
Для русских глаз. Люблю ее!
 

Понятно, что шутка. (Наверняка реального «жидконогого немца» добродушный Языков пожалел.) И что на чужбине житье не сахар (а тяжелый недуг домой не пускает), тоже понятно. И все равно тоска берет. Как и от истеричной хулы «не наших». («Умирающей рукой некогда любимый поэт, сделавшийся святошей от болезни и славянофилом по родству, хотел стегнуть нас; по несчастью, он для этого избрал полицейскую нагайку…» – Герцен). Как и от громокипящих осанн родным, друзьям и сочувственникам. И – от многих ранних стихов, где клубится «буйство молодое», грохочут стаканы, льется вино, шумят дерптские студиозусы, красавица попеременно получает мадригалы и инвективы, а веселый буян временами вспоминает о гражданском долге.

 
Я видел рабскую Россию:
Перед святыней алтаря,
Гремя цепьми, склонивши выю,
Она молилась за царя.
 

Ох!

Мы не знаем, сколь серьезны были вольные настроения молодого Языкова и религиозно-народные идеалы Языкова «позднего» (по сути, тоже молодого – он умер в 43 года). Думаю, он всегда был искренен, всегда искал «идею», а «идеи» всегда гнули его дар. В восхитившем Жуковского и Гоголя «Землетрясении» провисает «моральная» концовка, где поэту рекомендуется приносить «дрожащим людям молитвы с горней вышины». Кажется, просто: не сбивай смолоду Языкова либеральные друзья, а потом – Гоголь, Хомяков и Киреевские, кипел бы его хмель, славилась Марья Петровна, летела «на скользки волны быстрокрылая ладья»…

Увы, не так. Во-первых, не всякого собьешь. Рядом с Языковым жил сочинитель, которому все подряд давали важные уроки, стремясь уберечь от «бесцельности». Но поэт, всех умея выслушать и на все откликнуться, шел своим путем. Со временем было понято (кем-то легко и сполна, а кем-то, включая Языкова, с досадой и оговорками), что путь этот – столбовой, а легкомысленный стихотворец Пушкин – умнейший муж России. Во-вторых, само языковское «буйство молодое» («стремление к душевному простору») было по-своему «идеологично» и оглядчиво – соответствовало не столько «духу времени» (тут все, как всегда, сложнее), сколько моде. Языков бессознательно хотел нравиться и, угадав привлекательную мелодию, варьировал ее на сто ладов. Неизбежно плодя монотонные самоповторы. «Хмель» отливался сочетанием выделанности и неряшливости, обаятельным для тех, кто Языкова любил и в его скорое мужание верил, комичным – для всех прочих. Гоголь давал Языкову умные советы, Языков им всяко следовал, но идеологические ядрышки не входили в плоть по инерции шумящей стиховой речи. И не потому что гражданственность, патриотизм или вера мешают быть поэтом (Хомякову, с его куда меньшим, чем у Языкова, дарованием, не мешали), а потому что вредит художнику всегда одно – упоение собой и отсутствие своей мысли (заменой которой служит глянувшаяся доктрина – тут «православие-самодержавие-народность» стоит «чистого искусства»).

 
День ненастный, темный; тучи
Низко, низко над горой,
Вялы, тихи и плакучи,
Длинной тянутся грядой;
Сад безлюден, смолкли птицы,
Дерева дождем шумят, —
Две красавицы девицы,
Две певуньи, две сестрицы,
Не пойдут сегодня в сад.
 
 
А вчера они при трелях
Соловья и при луне,
Там летали на качелях
Соблазнительны одне;
И качели их качают
Мягко, будто на руках:
Осторожно поднимают,
Осторожно опускают
Быстролетный свой размах!
 

Дальше тоже чудесно, но и так все ясно. Гений. Несбывшийся. Пусть несбывшийся, а все гений.

2003
Мужайся, сердце, до конца
Федор Иванович Тютчев (1803–1873)

Общеизвестно, что Тютчев написал очень мало. Менее известно (хотя тоже далеко не тайна), что сочинял он всю жизнь. Мальчиком вопрошал «любезного папеньку»: «В сей день счастливый нежность сына / Какой бы дар принесть могла?» Умирая складывал из непослушных слов корявый монолог о жизни, что «над нами тяготеет / и мучит нас как кошемар». Таимое и – тут не обойтись без любимой Тютчевым конструкции – «как бы случайное» стихотворство было для него живейшей личной потребностью. Больше, чем кто-либо из русских поэтов, Тютчев имел право сказать – пишу для себя. И не прибавлять пушкинского разъяснения – печатаю для денег, ибо публикациями занимались друзья и поклонники, а доходу они не приносили.

В 1850 году Тютчев обмолвился странным восьмистишьем.

 
Среди громов, среди огней,
Среди клокочущих страстей,
В стихийном, пламенном раздоре,
Она с небес слетает к нам —
Небесная к земным сынам,
С лазурной ясностью во взоре —
И на бунтующее море
Льет примирительный елей.
 

Явись эти строки без названия, читатель был бы обречен искать ответ загадки. Кто эта самая она? Вера? Любовь? Истина? Радость? Тютчев избавил нас от труда, дав заголовок – «Поэзия». Закономерно и – после Жуковского и Пушкина – никак не ново. Парадокс в том, что в стихах Тютчева, где громов, огнейи прочего стихийного пламенного раздорапредостаточно, примирительного елеяпочти нет. Так и в самой «Поэзии»: созвучие, связующее зачин и финал (огней – страстей – елей), нарочито бедно, потребно усилие, дабы, преодолев клокотание центральных строк, ощутить его рифмой, прорваться к затаенной и приглушенной гармонии. Тютчев знает, чем может и должна быть поэзия, но пишет иначе.

Да и пишет ли? Многажды отмеченная фрагментарность тютчевской лирики, почти всегдашняя приуроченность стиха к случаю (известному или неизвестному, но «как бы присутствующему», угадываемому), предельная откровенность (иные тютчевские признания читать просто страшно), «недопустимая» небрежность (та же «небесная» поэзия «с небес слетает к нам» – у кого еще возможна такая отчаянная тавтология, впрочем, почти неощутимая благодаря тончайшей звукописи?), демонстративное нежелание светского острослова и изобретателя грандиозных геополитических конструкций числиться по стихотворческому цеху, равнодушие к тому виду, в котором стихи все же досягнут читателя, – все это заставляет увидеть в тютчевских шедеврах случайные проекции его нескончаемой внутренней речи.

 
В наш век стихи живут два-три мгновенья,
Родились утром, к вечеру умрут…
О чем же хлопотать? Рука забвенья
Как раз свершит свой корректурный труд.
 

Поэзия – это миг. Вспышка зарницы. Начало грозы. Глас жаворонка, прекрасного гостя утра в поздний мертвый час мглистого и ненастного вечера, потрясающий душу, «как безумья смех ужасный».

 
И сквозь опущенных ресниц
Угрюмый тусклый огнь желанья.
 

Какой тут примирительный елей?За мгновение ослепительного счастья, за вдруг достигнутую полноту бытия (или небытия – «Дай вкусить уничтоженья, / С миром дремлющим смешай!») неизбежно последует жестокая расплата. Тоска по небесной отчизне (ее относительной заменой нередко оказывается благословенный итальянский юг, противопоставленный холодному северу, где даже деревья видятся лихорадочными грезами, дурным и обманным наваждением) никогда не может разрешиться. Уже в раннем «Проблеске», где стенание Эоловой арфы оборачивается печалью низверженной на землю ангельской лиры, за мнимо освобождающим взлетом следует катастрофическое падение:

 
Как верим верою живою,
Как сердцу радостно, светло!
Как бы эфирною струею
По жилам небо протекло!
 

Нет, не зря вылезло вечное тревожно оговорочное тютчевское «как бы». Сравнение не тождество. Небо осталось небом и не вошло в бренную плоть.

 
Но, ах! не нам его судили;
Мы в небе скоро устаем, —
И не дано ничтожной пыли
Дышать божественным огнем.
 
 
Едва усилием минутным
Прервем на час волшебный сон
И взором трепетным и смутным,
Привстав, окинем небосклон, —
 
 
И отягченною главою,
Одним лучом ослеплены,
Вновь упадаем не к покою,
Но в утомительные сны.
 

Здесь нет не только покоя, но и реальности как таковой: либо «волшебный сон», либо «утомительные сны».

 
Как дымный столп светлеет в вышине! —
Как тень внизу скользит, неуловима!..
«Вот наша жизнь, – промолвила ты мне, —
Не светлый дым, блестящий при луне,
А эта тень, бегущая от дыма…»
 

В дымно-тенистом мире нет и быть не может ничего устойчивого. Поэтому символы «ночи» и «дня» в стихах Тютчева легко меняют смыслы: «день» может защищать от ночи, а может и скрывать ее могучую темную истину; ночь может страшить песнями родимого хаоса, а может сулить освобождение от раскаленной дневной суеты. Поэтому и в миг высшего блаженства явственно слышатся иные звуки и встают зловещие картины. Бедному нищему, что бредет по жесткой мостовой, недоступна прохлада «роскошных светлых луговин», «лазурный грот» и «пыль росистая фонтана», но тот, кто оказался в саду, всегда знает, что творится за его оградой:

 
Треск за треском, дым за дымом,
Трубы голые торчат,
А в покое нерушимом
Листья веют и шуршат.
Я дыханьем их обвеян,
Страстный говор твой люблю…
Слава Богу, я с тобою,
А с тобой мне – как в раю.
 

«Как в раю» вовсе не означает «в раю». В раю не чувствуют, что рядом «пламя рдеет, пламя пышет».

Чем острее и глубже переживается вдруг нахлынувшее счастье, тем оно сомнительнее.

 
Какое лето, что за лето!
Да это просто колдовство —
И как, спрошу, далось нам это
Так ни с того и ни с сего?…
 

Случайность неотделима от колдовства, а в колдовстве всегда прячутся зло и обман.

 
Гляжу тревожными глазами
На этот блеск, на этот свет…
Не издеваются ль над нами?
Откуда нам такой привет?
 

Конечно, издеваются – как плещущая-блещущая струя над склонившейся к воде ивой. Как поманивший в небо стон-проблеск. Как сон на море, не то чтобы позволяющий – принуждающий – слышать и в блаженном мире видений грохот пучины морской. Эта всегдашняя демоническая ирония бытия не столько пугает, сколько пленяет поэта. Кажется, без громов и огней, угроз большой истории и предчувствий личной беды его счастье было бы парадоксальным образом неполно.

 
Но и в избытке упоенья
Нет упоения сильней
Одной улыбки умиленья
Измученной души твоей…
 

Чьей? Всего вероятней, что все-таки адресата, возлюбленной, но всегдашняя двусмысленность тютчевских местоимений уводит от определенности. И «моей» – поэта, ошеломленного избытком жизни в цветущем мире природы. И каждого из нас – когда-то ощутившего нечто сходное либо ввергнутого в зыбкий мир сияющих взаимоотражений тютчевскими стихами. Без измученной души этого ликования быть не может.

Не одна лишь последняя, но всякая любовь – и блаженство и безнадежность, взаимная чара, разрушающая привычную пошлость и грозящая гибелью бедной возлюбленной колдунье и омертвением жалкому волшебнику. Смерть скоро вступает в свои права – лишь стороннему наблюдателю кажется, что любящие еще живы. Полюбив, они умерли. Она – как юноша из рода азров, о котором писал мюнхенский приятель Тютчева Генрих Гейне, ибо полная любовь близнец самоубийства. Он – от горького знания, от неспособности до конца отдаться сжигающей страсти. Пепел и дым все равно останутся.

 
В разлуке есть высокое значенье:
Как ни люби, хоть день один, хоть век,
Любовь есть сон, а сон – одно мгновенье,
И рано ль, поздно ль пробужденье,
А должен наконец проснуться человек…
 

Проснувшись в подступающей со всех сторон пустоте (в другом сне), он бормочет:

 
Все, что сберечь мне удалось
Надежды, веры и любви,
В одну молитву все слилось:
Переживи, переживи.
 

А когда занавес падает, предчувствие становится явью, смерть приходит без кавычек, констатирует:

 
Любила ты, и так, как ты, любить —
Нет, никому еще не удавалось!
О Господи, и это пережить,
И сердце на клочки не разорвалось.
 

И просит:

 
О Господи, дай жгучего страданья
И мертвенность души моей рассей:
Ты взял ее, но муку вспоминанья,
Живую муку мне оставь по ней.
 

И помнит, как тридцать лет назад шептал другое:

 
Не время выкликать теней:
И так уж этот мрачен час.
Усопших образ тем страшней,
Чем в жизни был милей для нас.
 
 
Из края в край, из града в град
Могучий вихрь людей метет,
И рад ли ты или не рад,
Не спросит он… Вперед, вперед!
 

Не «примирительный елей», а отчаянные попытки «заговорить» боль и ужас, раствориться в невозможных, отчаянных, не сулящих оправдания, но неодолимо рвущихся на волю словах. Которыми все равно ничего не выразишь.

 
И чувства нет в твоих очах,
И правды нет в твоих речах,
И нет души в тебе.
Мужайся, сердце, до конца:
И нет в творении Творца!
И смысла нет в мольбе!
 

Мужества хватило. Теперь у нас есть «эта книжка небольшая», что воистину «томов премногих тяжелей».

2003

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю