Текст книги "При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы"
Автор книги: Андрей Немзер
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 52 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
Персонажи Нарежного могут быть злыми или добрыми, умными или глупыми, они могут ошибаться и путаться, но они ни в коей мере не являются лишь объектами чьей-то безликой воли, направляющей каждый их шаг. Слуги сотника в «Вие», чей бытовой облик дан гораздо пластичнее и узнаваемее, чем у Нарежного, по сути дела, как раз таковы. Они попивают горилку, беседуют, рассказывают истории о погибшей ведьме-панночке и… глаз не спускают с Хомы Брута. Видеть в этом проявление психологии холопства, страх перед сотником было бы столь же наивно, как подыскивать психологические мотивировки поведения Хомы Брута в сцене с Явтухом. Лишь однажды слуги сотника готовы были «отпустить» Хому: во время попойки по пути на хутор. «“Пустим его на волю”, – отозвались некоторые. “Ведь он сирота. Пусть себе идет, куда хочет”… Впрочем вряд ли бы этот побег мог совершиться, потому что, когда философ вздумал подняться из-за стола, то ноги его сделались будто деревянными, и дверей в комнате начало представляться ему такое множество, что вряд ли бы он отыскал настоящую» (II, 192–193). Конечно, не казаки глумятся над пьяным Хомой, но та надличная сила, которая, действуя по-разному, ведет свою игру от начала до конца повести, окружая героя непреодолимыми препятствиями и парализуя его волю.
Сила эта неразличима и неуловима, как неразличимо особое пространство гоголевской повести, как неподвластны обыденной логике ее персонажи. Гоголь не случайно сделал ее воплощением Вия – «колоссальное создание простонародного воображения», на самом деле никому не известное. Загадочный Вий вбирает в себя весь разлитый в повести ужас. До поры до времени ужас этот был замаскирован под обыденную жизнь, и Хома Брут стремился вести себя по обыденным (разумным) правилам (попытка побега, попытка убедить ректора и сотника). В принципе, обыденный мир не исключает вхождения в него нечистой силы – так было в «Вечерах…», где герои владели крепкими и надежными методами борьбы с нечистью (крестное знамение, молитва, защита церкви), благодаря которым одерживали победу и кузнец Вакула, и дед в «Пропавшей грамоте». Если герой отступался от народно-религиозных норм, как Петрусь Безродный в «Вечере накануне Ивана Купала» или дед в «Заколдованном месте», его ждало справедливое наказание (грех Петруся велик, поэтому и наказан он страшно; грех деда мал и комичен, поэтому он наказан осмеянием). Ведьмы и черти в «Вечерах…» играли с людьми строго по правилам, мир не терял своей осмысленности и внутренней непротиворечивости (значимые исключения, пророчащие «миргородское» будущее – «Страшная месть» и «Иван Федорович Шпонька и его тетушка»).
Мы видим, что мир, обрисованный в «Вие», полярно противостоит как, условно говоря, сказочному миру «Вечеров…» (за которым – фольклорная традиция), так и миру Нарежного (за которым – традиция плутовского романа в его «просветительском» варианте). В «Вечерах…» фантастика по преимуществу дана явно (хотя тенденция к «завуалированной фантастике» обнаруживается уже в «Сорочинской ярмарке»). Нарежный фантастики избегает, а над героями, строящими фантастические предположения, просвещенно иронизирует. Гоголь в «Вие» отрицает оба цельных взгляда: его занимает раздвоенность мира, «просвечивание» демонического сквозь обыденное. Чудеса, происходящие в «Вие», – это чудеса почти безликого, замаскированного зла. Устранение «носителя фантастики», которое Ю. В. Манн фиксирует в «Носе», свершается и в «Вие»; «фантастический» «Вий», по сути дела, гораздо ближе к «нефантастическому» «Невскому проспекту», чем к «Вечерам…».
В этом плане уместно напомнить о финале «Невского проспекта», в котором появляется (не ясно, имеем ли мы дело с речевой фигурой или с сюжетным ходом, бросающим новый свет на все предшествующие события) персонаж, функционально схожий с Вием: «…Сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде» (III, 46).
Полуанонимный носитель зла в «Вие», еще более скрытый в «Невском проспекте», окончательно деперсонифицированный в «Носе», «Записках сумасшедшего» или «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», подчиняет себе не только мир, но и героя (вспомним, как разные поведенческие стратегии чистого духом художника Пискарева и пошляка поручика Пирогова ведут к их неминуемому поражению, разным внешне, но по сути единым итогам). С этой точки зрения следует приглядеться к мотиву сиротства в «Вие».
Сиротство героя волшебной сказки было никак не недостатком, но скрытым достоинством. Умершие родители (или волшебные помощники, ими оставленные) покровительствуют «слабым» героям и ведут их к счастливому финалу (как правило – к свадьбе, т. е. созданию семьи, и воцарению, т. е. обретению высшего социального статуса). Сиротство Неона Хлопотинского в «Бурсаке» есть сиротство мнимое: пан Мемнон – «тайный» отец героя – скрыто покровительствует ему; завершается же роман соединением трех поколений в единой семье (примирение гетмана Никодима с «блудной дочерью» Евгенией и «блудным зятем» Леонидом – родителями Неона). Весьма важен мотив взаимообретения отца (Гаврилы Чистякова) и сына (Никандра) в «Российском Жильблазе». Встреча отцов и детей присутствует, как мы помним, в «Двух Иванах…». Для Нарежного сиротство, как и вражда в семье, неверность влюбленных, ссоры друзей, есть явление аномальное, поверхностное, противоречащее разумному мироустройству его просветительской художественной вселенной.
Сиротство Хомы Брута никакому сомнению не подвергается. Показателен диалог героя с сотником:
«“А кто был твой отец?”
“Не знаю, вельможный пан”.
“А мать твоя?”
“И матери не знаю. По здравому рассуждению, конечно, была мать, но кто она и откуда, и когда жила – ей богу, добродию, не знаю”» (II, 196).
В свое время мотив сиротства у Гоголя был интерпретирован Андреем Белым: «…нетверды – безродные: им легко оторваться; “оторванец” тот – предатель, он, “дедов” внук, становится чертовым пасынком; он – гибнет и губит».
Если сиротство Петруся Безродного можно связывать с его преступлением, то с Хомой Брутом так не поступишь, ибо никаких грехов, за которые следовало бы его основательно наказывать, за ним не водится. Поиски вины Хомы Брута, время от времени предпринимаемые литературоведами, напоминают не более обоснованные поиски причин исчезновения носа у майора Ковалева. Сиротство героя не свидетельство о его ущербности (вине), но знак его полногоодиночества во враждебном мире.
Одиночество – постоянный удел гоголевских персонажей (симпатичных автору, как тот же Хома Брут, или художник Пискарев, или Чертков в начале повести, – и чуждых, как поручик Пирогов или майор Ковалев). Важнейшим моментом в злоключениях Хомы Брута было отделение его от двух других бурсаков, которыми злая сила по каким-то причинам пока пренебрегла. Точно так же злоключения Пискарева и Пирогова начались с того, что они расстались на Невском проспекте. В обоих случаях это «обособление» изначально одинокого героя, которому не поможет ни молитва и физическая мощь (Хома Брут), ни любовь к искусству (Пискарев), ни, казалось бы, идеальная адаптированность к миру пошлости и зла (Пирогов).
Героев Гоголя можно отделить друг от друга потому, что они уже изначально существуют отдельно. Коронат и Никанор у Нарежного не расстаются никогда. Бурсацкая общность в «Вие» фиктивна: об этом свидетельствует не только сцена разделения бурсаков, но и полное непонимание случившегося с Хомой в финальной сцене – поминках по Хоме. В «Бурсаке» бурсацкое братство представало безусловной ценностью (на протяжении романа бывший однокашник Неона, ставший разбойником, Сарвил, несколько раз выручает героя; в конце романа Неон выпрашивает ему прощение у гетмана).
Мотив дружества для Нарежного весьма важен. Дружба Короната и Никанора укрепляет их в статусе идеальных героев; именно благодаря взаимной поддержке, почти синхронности не только действий, но и чувств (бывшие бурсаки одновременно влюбляются в дочерей пана Харитона Занозы, врага их родителей), герои могут одержать победу над силами раздора, зла, нескладицы. Более того, отсвет идеальной дружбы Короната и Никанора падает и на дружбу их отцов, «двух Иванов».
Гоголь, начавший свою повесть о двух Иванах с гимна их дружбе («Они такие между собой приятели, каких свет не производил» – II, 225), как известно, поссорил Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем навсегда. Тяжба, возникшая из-за мелкого недоразумения (у Нарежного) или неосторожного слова (у Гоголя), приобретает гомерические масштабы. Разница в том, что у Нарежного герои тягаются с паном Харитоном Занозой, но между собой продолжают дружить; у Гоголя же происходит крушение «идеальной дружбы». Иваны и пан Харитон у Нарежного ни в коей мере не одиноки, не опустошены до конца. Поэтому их дети и дальний родственник – пан Артамон – смогут, в конце концов, вернуть повздоривших на путь истины, провести через неприятные испытания и заставить стать людьми. Герои Гоголя обречены на бессмысленную, одуряющую тяжбу (не столь разорительную, как у Нарежного, но зато и не имеющую исхода). Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем помирить нельзя, потому что мир, их окружающий, стоит их самих. Для героев Гоголя нет подлинных ценностей и авторитетов. И проблема здесь не сводится к обличению миргородских существователей (они-то как раз ведут себя недурно и стараются примирить Иванов). Не менее важны те моменты в повести, которые Ю. В. Манн характеризует как «нефантастическую фантастику» – алогизм повествования, абсурдное вмешательство животного в действие, неконтролируемые поведенческие странности.
Мир «Вия» – трагически абсурден, мир повести об Иванах – абсурден комически. Ни в том, ни в другом произведении нет места «здоровой» просветительской логике, на которой строит свой мир Нарежный. Соответственно изменился и человек, становящийся у Гоголя либо трагической жертвой, либо жертвой комической. Изменился и характер таких отвлеченных понятий, как «дружба». Тождественность двух Иванов (и Короната и Никанора) у Нарежного делала их дружбу реальностью. Тождественность Довгочхуна и Перерепенко ведет их к бессмысленной ссоре и тяжбе.
Взгляд Гоголя на мир и человека в эпоху издания «Миргорода» противостоит «просветительскому» оптимизму Нарежного. Логику Нарежного можно сравнить с той, что сквозит во втором из эпиграфов, предпосланных «Миргороду»: «Хотя в Миргороде пекутся бублики из черного теста, но довольно вкусны». Подобное мироощущение воспринимается Гоголем иронически, но не сбрасывается со счетов вовсе. Споря с Нарежным и стоящей за ним просветительской традицией, Гоголь грустит об утрате прежнего гармонизирующего и рационального взгляда.
В заключительном фрагменте «Повести о том, как поссорились…» рассказчик приезжает в Миргород в дурную погоду и в дурном расположении духа; однако, «когда я стал подъезжать к Миргороду, то почувствовал, что у меня сердце бьется сильно. Боже! сколько воспоминаний! я двенадцать лет не видел Миргорода. Здесь жили тогда в трогательной дружбе два единственные человека, два единственные друга» (II, 274–275). Монолог рассказчика не лишен самоиронии, но все же искренен. Надежда на то, что пусть в искаженном виде, но существуют человеческие чувства, противостоящие холодному миру с его «ненатуральной зеленью» (II, 274), одушевляет рассказчика, который, в отличие от читателя, не готов к разочарованию.
Встреча с Иванами разбивает мечты рассказчика. Мир становится однородно серым и бесприютным. Последние слова повести и сборника «Миргород» – «Скучно на этом свете, господа!» (II, 276) – завершают скрытый спор Гоголя с Нарежным.
1979, 1993
«Страстная душа томится…»
Поэма Лермонтова «Мцыри»
В воспоминаниях А. Н. Муравьева «Знакомство с русскими поэтами» запечатлен яркий эпизод: «В летний вечер я к нему зашел и застал его за письменным столом, с пылающим лицом и огненными глазами, которые были у него особенно выразительны. “Что с тобою?” – спросил я. “Сядьте и слушайте”, – сказал он, и в ту же минуту, в порыве восторга, прочел мне, от начала до конца, всю великолепную поэму “Мцыри”, которая только что вылилась из-под его вдохновенного пера. Никогда никакая повесть не производила на меня столь сильного впечатления». Свидетельство мемуариста словно наэлектризовано энергией лермонтовского стиха, Муравьев и годы спустя заворожен услышанным в 1839 году монологом, он не может освободиться от властных чар лермонтовского слова, лермонтовского голоса. Не случайно в памяти его поэма неотделима от авторского чтения, а в начертанном Муравьевым портрете Лермонтова приметны черты героя поэмы («пылающее лицо», «огненные глаза»). Не случайно и то, что у мемуариста осталось впечатление единства текста и его импровизационной природы. Вне зависимости от того, действительно ли была завершена поэма за несколько минут до встречи Муравьева с Лермонтовым, она встает перед читателем как мгновенно возникшее чудо, как озарение.
И дело здесь не в особенностях авторского чтения. Никто из нас не слышал голоса Лермонтова, и все же мы воспринимаем суждение Муравьева как закономерное. «Мцыри» невозможно «раздробить», «разделить», отложить на середине чтения – текст буквально льется, захватывая любого непредвзятого читателя так же, как захватывал он первых слушателей. Это ощущение особой спонтанности, присущей поэме, очень точно выразил Белинский, в целом отнесшийся к «Мцыри» достаточно сложно: «Кажется, будто поэт до того отягощен обременительной полнотою внутреннего чувства, жизни и поэтических образов, что готов был воспользоваться первой мелькнувшею мыслию, чтоб только освободиться от них, – и они хлынули из души его, как горящая лава из огнедышащей горы, как море дождя из тучи, мгновенно объявшей собою распаленный горизонт, как внезапно прорвавшийся яростный поток, поглощающий окрестность на далекое расстояние своими сокрушительными волнами…»
Белинский мало в чем схож с Муравьевым, но высказывания их держит одна интонация – интонация самой «неукротимой», будто сейчас «хлынувшей», «звучащей» поэмы. Между тем «Мцыри» отнюдь не плод импровизации, но творение, долго обдумывавшееся Лермонтовым. Замысел, очерченный в заметке для памяти 1831 года – «(Написать записки молодого монаха 17-ти лет – с детства он в монастыре; кроме священных книг не читал. – Страстная душа томится. – Идеалы…)»– прошел долгий путь. В 1830–1831 годах Лермонтов работал над «Исповедью», в 1835–1836 – над «Боярином Оршей». Он варьировал старые мотивы, переносил из текста в текст строки и стиховые фрагменты, менял антураж и акценты, но сохранял «начальное» смысловое звено. В «Мцыри» Лермонтов подводил итоги той теме, что не отпускала его долгие годы, сопутствовала его поэтическому развитию и озаряла особым светом иные образы и думы.
Поэтический мир Лермонтова нельзя представить себе без двух контрастных фигур, равно притягивающих к себе поэта и вступающих в неоднозначный и не всегда предсказуемый контакт-конфликт друг с другом, как в сознании поэта, так и в восприятии читателей. Это падший ангел, демон, оступившийся и отступивший от мира, проклинающий бытие и таящий еле уловимую надежду на примирение, и чистый, светлый герой, насильственно лишенный полноты бытия и взыскующий свободы. Если образ Демона, сопровождавший поэта с первых его творческих опытов до конца пути, так и не нашел однозначного воплощения (это чувствовали уже первые читатели поэмы, так и не обретшей «канонического» текста, в том числе Белинский; об этом убедительно пишут новейшие исследователи), то другой «спутник странный» обрел «лицо и названье», воплотился в горском мальчике, который променял жизнь в плену на три дня воли.
«Ускользающий» (по удачному выражению И. Б. Роднянской), таинственный, неравный самому себе Демон и ясный, словно бы застрахованный от каких-либо литературоведческих домыслов Мцыри… Тайная мука поэта и его мужественный идеал, боль разорванного сознания и светлая утопия, мечта о могучем духе. Так или примерно так формулируем мы наше отношение к лермонтовским героям. И подобный взгляд, конечно, не случаен. Разве можно забыть впечатляющую картину побега Мцыри, разве можно не поддаться мощному напору стихов, что вспыхивают, как молнии в ночи:
И в час ночной, ужасный час,
Когда гроза пугала вас,
Когда, столпясь при алтаре,
Вы ниц лежали на земле,
Я убежал. О, я как брат
Обняться с бурей был бы рад!
Глазами тучи я следил,
Рукою молнию ловил…
Скажи мне, что средь этих стен
Могли бы дать вы мне взамен
Той дружбы краткой, но живой,
Меж бурным сердцем и грозой?..
Выписав эти строки, Белинский с полным основанием мог восклицать, явно заражаясь стилистикой цитированного отрывка: «Уже из этих слов вы видите, что за огненная натура у этого мцыри! Это любимый идеал нашего поэта, это отражение в поэзии тени его собственной личности. Во всем, что ни говорит мцыри, веет его собственным духом, поражает его собственной мощью». Все так, если оставаться в рамках процитированного отрывка или описания боя с барсом. Ну а если вспомнить другие строки?
Напрасно грудь
Полна желаньем и тоской:
То жар бессильный и пустой,
Игра мечты, болезнь ума.
На мне печать свою тюрьма
Оставила… Таков цветок
Темничный: вырос одинок
И бледен он меж плит сырых…
21-я главка, из которой взяты эти строки, завершается гибелью цветка, воспитанного в тюрьме и перенесенного в «соседство роз». «Собственный дух» Лермонтова здесь, конечно, есть, но вот «мощь», «огненная натура» – едва ли подобные слова послужат пояснением к 21-й главке поэмы.
По мере развертывания монолога Мцыри, звучащего на редкость слитно, спрессованного воедино чеканным четырехстопным ямбом со сплошными мужскими окончаниями и словно бы отрицающего самой своей фактурой любые противоречия, фигура героя-рассказчика незаметно начинает двоиться. Рядом с героической ипостасью Мцыри возникает иная – близкая лирическому герою Лермонтова, человеку времени «познанья и сомненья». Могучий витязь, ловящий молнии, и темничный цветок, гибнущий от солнечного света, – два равно присутствующих в поэме обличия заглавного героя.
И это не единственная метаморфоза и не последний парадокс, с которым сталкивается читатель. Предыстория «Мцыри» началась задолго до 1830–1831 годов. Лермонтов вступил в литературу, когда жанр романтической поэмы уже пережил пору своего расцвета; он работал над поэмами, помня о том, что уже сделали Жуковский и Пушкин, Баратынский и Козлов, а также их многочисленные эпигоны. Старые композиционные схемы, устойчивые образы и сюжетные ходы должны были переоформиться и обрести новое бытие. Новаторство Лермонтова вырастает из его же традиционности, он переосмысливает «чужое», дабы сделать его «своим», перемещает привычные акценты, заставляет вступать в нечаемый симбиоз то, что прежде существовало по отдельности. Из столкновения старых смыслов рождаются новые. Эта особенность лермонтовского письма обратила на себя внимание уже современников поэта (В. К. Кюхельбекер, С. П. Шевырев), а в XX веке стала предметом серьезных наблюдений литературоведов (Б. М. Эйхенбаум, в недавние годы – Ю. М. Лотман, М. Л. Гаспаров).
Самый стих поэмы, «упругость, энергия и звучное однообразное падение» которого «удивительно гармонируют с сосредоточенным чувством, несокрушимою силою могучей натуры и трагическим положением героя поэмы» (Белинский), не был открытием Лермонтова. Четырехстопный ямб со сплошными мужскими окончаниями, парными (иногда тройными) рифмами появился в русской поэзии еще в 1822 году, когда Жуковский перевел «Шильонского узника» Байрона. Оригинальность этого метра не прошла мимо современников, свидетельством чему служат и пародии («Валдайский узник» Н. М. Языкова, между 1822 и 1824), и подражания («Нищий» А. И. Подолинского, 1830). Размер не просто «запомнился», но вошел в поэтическую культуру в единстве с рядом устойчивых мотивов (тюремное заключение, одиночество главного героя) и стилистических формул. Избрав этот метр, Лермонтов сознательно погружался в уже существующий поэтический мир, и отголоски «Шильонского узника» то и дело возникают в тексте «Мцыри». Так, существеннейший мотив поэмы – странная связь героя с ненавидимой им темницей – явно вырастает из финальной строки поэмы Байрона – Жуковского: «Я о тюрьме своей вздохнул».
Но дело не ограничивается прямыми реминисценциями. Мир романтической словесности, сосредоточенной на идее личности в ее роковом поединке с мирозданием, на редкость компактен. Встречи и сближения разных поэтов здесь неизбежны, что было отмечено еще на заре русского «байронизма». 11 ноября 1823 года Пушкин писал князю П. А. Вяземскому по поводу «Братьев разбойников»: «Некоторые стихи напоминают перевод “Шильонского узника”. Это несчастие для меня. Я с Жуковским сошелся нечаянно, отрывок мой написан в конце 1821 года». Для Пушкина попадание в тон другого поэта было, как видим, «несчастьем». Для эпигонской поэзии конца 1820 – 1830-х годов – незамечаемой нормой. Для Лермонтова, подводящего итоги романтизма, словно бы инвентаризующего набор основных тем, мотивов, стилистических ходов, «чужое слово» стало одной из важнейших проблем. Поэт не уходит от заимствований, но преодолевает их, сплавляя в невиданную амальгаму чужие речения и образы. То, что казалось «общим достоянием», штампом, становится у Лермонтова новым поэтическим словом.
Лермонтовский поэтический принцип – не «изобретение», но варьирование, игра смысловыми оттенками, неожиданное соположение разнородных, хотя и привычных мотивов. Все ключевые символы поэмы «Мцыри» (монастырь, тюрьма, колокольный звон, лес, сад, цветок, поток, горы, песня) к моменту ее создания уже обросли разнообразными смыслами, и поэт заставляет эти смыслы выявиться. Устойчивый и вроде бы однозначный образ под его пером начинает двоиться, мерцать, становится неуловимым. Не только герой обретает две ипостаси, но в двойном обличье предстанут и монастырь (тюрьма и обитель спасения), и лес (мир свободы и зловещая губящая героя сила), и сад (то уподобляющийся лесу и всему миру свободы, то означающий замкнутое, отделенное от мира пространство). Одно и то же явление «прочитывается» по-разному; одновременно явления полярные обретают подозрительное сходство: так, один и тот же мотивный комплекс (покой – прохлада – песня) может означать и русалочью ложь (песня рыбки, возникающая в бреду умирающего от зноя Мцыри), и подлинный высший покой (финал поэмы).
Сложное схождение и расхождение знакомых мотивов, постоянная оглядка на их прежние контексты, игра со свободным потоком ассоциаций, которые не могут не порождать устойчивые формулы, организуют лирическое целое «Мцыри». Читатель, словно повторяя путь поэта, принужден кружиться по романтическому космосу, припоминать старые стихи (точнее, они всплывают в подсознании помимо воли поэта и читателя), в том числе и лермонтовские. Мотивной разноголосице противостоит (на самом деле – организует ее) единство тона, энергия стихового монолога, заставляющего почти отождествить героя и автора. Простое таит в себе сложное, а сложное готово обернуться простым. Музыкальность постоянно берет верх над литературностью, ассоциации важнее прямого рассказа, что чувствовал еще Белинский, недаром сравнивший «Мцыри» с «превосходной оперой», сочиненной на основе «посредственного либретто».
Исследователями неоднократно отмечалась антитетичность мышления Лермонтова, сказавшаяся в его поэтическом стиле. В самом деле, в «Мцыри» ясно видны однозначные антитезы героев (Мцыри и старый монах) или пространственных сфер (монастырь и воля). Не менее любопытно другое – стремление поэта увидеть в каждом явлении, в каждой крупице бытия скрытую антитезу, его умение ощутить все мироздание как неустоявшееся и убегающее от однозначной оценки, всегда способное обернуться собственной противоположностью, подобно тому, как превратилась в «чудо морское с зеленым хвостом» морская царевна.
«Музыкальная» природа вершинных лермонтовских поэм – «Демона» и «Мцыри» – призвана запечатлеть незапечатлимое. Яркое, но словно бы неустойчивое, вибрирующее смыслами слово Лермонтова, его кажущиеся противоречия становятся точным аналогом зыблющегося мира, над загадкой которого бьется поэт. Эстетическое совершенство поэмы, что заставляет воспринимать ее как монолит, сверкающий всеми цветами радуги, не отменяет, но подразумевает внутреннюю смысловую конфликтность. Апофеоз лермонтовской поэтической мощи должен рождать не ответы, но вопросы; восхищение художественной энергией поэмы не отменяет той тревоги, с которой она начиналась когда-то для Лермонтова: «Страстная душа томится…».
А должна ли томиться «страстная душа»? Что значит ее порыв в бесконечность? Стоит ли за ним крайний эгоизм того, кто не хочет идти общей дорогой, или истинная тяга к подлинному бытию, о котором забыли «люди Земли»? Это извечный круг вопросов романтического миропонимания, выйти из которого поэту-романтику почти невозможно. Лермонтов не первым вступил в него, он не избежал частого искушения – абсолютизировать лишь один из возможных ответов, но сила его поэзии – «Мцыри» не в последнюю очередь – в другом. Лермонтов сумел уловить самый трагизм столкновения разных ответов, а потому и выйти из казалось бы замкнутого круга. Выйти, сохранив память о долгих блужданиях, запечатлев весь сложный маршрут своих духовных поисков, не менее тяжкий, чем тот, что лежал перед его героем. Попытаемся проследить вихреобразное движение поэтической мысли.
Основу поэмы составляет монолог героя (24 главки), предваренный коротким (2 главки) вступлением. Прием апробированный: так строятся «Братья разбойники» Пушкина и «Чернец» Козлова. Приметно, однако, и отличие: у Пушкина и Козлова начальные стихи мотивируют дальнейший рассказ героя, знакомят с ним – у Лермонтова этому служит лишь 2-я главка. В 1-й речь идет о другом – описание монастыря и могил грузинских царей напоминает не введения, но финалы известных поэм. Так, Пушкин завершил «Кавказского пленника» (к вящему удивлению Вяземского) политизированным эпилогом о покорении Кавказа. Вслед за ним Баратынский заключил сходным образом «Эду» («Ты покорился, край гранитный…» – о Финляндии). «Одические» концовки вступали в контраст с романтическим повествованием, «частная драма» Пленника и Черкешенки или Эды «вдруг» оказывалась эпизодом грандиозного исторического действа. Финальная смена масштаба заставляла по-иному ощущать лирическую экспрессию основного текста, как бы снимала вопрос о трагизме личных судеб. Существенно, что и в «Кавказском пленнике», и в «Эде» страдающими оказывались героини – представительницы того мира, покорение которого воспевалось в эпилогах. В «Мцыри» всё «похоже» и всё не так: превращение «эпилога» в «пролог» меняет психологический настрой читателя, который следит за судьбой героя, уже знаяо судьбе Грузии.
В истории русской поэмы был сходный прецедент: Пушкин начал «Медный всадник» торжественным гимном граду Петра, стоящему «неколебимо как Россия». Бедственная история Евгения, его тяжба с медным императором, окончившаяся безумием, свершается на фоне той торжественной музыки вступления, о которой не может забыть читатель. Неизвестно, помнил ли Лермонтов в пору работы над «Мцыри» о композиции «петербургской повести», но ясно, что его решение с пушкинским совпало лишь формально.
Первая главка поэмы не о России, покоряющей Грузию, но о Грузии покоренной и умиротворенной. История размыта, недавнее прошлое отодвинуто вдаль. «Такой-то царь, в такой-то год…» – так говорят о чем-то весьма отдаленном; картина разрушающегося монастыря должна свидетельствовать о давности событий, мотивы «ветхости», «древности» пронизывают все описание. Мир первой главки – это мир, погруженный в летаргию.
Решение это не случайно: для Лермонтова Грузия – часть того мира, что именуется Востоком. В стихотворении «Спор» (1841) Казбек начинает свой рассказ об этом спящем царстве как раз с Грузии.
Посмотри: в тени чинары
Пену сладких вин
На узорные шальвары
Сонный льет грузин…
В этом фрагменте примечательны слова: «тень», «сладкий», «льет», «сонный»; без них – или родственных им – не обходятся лермонтовские описания блаженного состояния или блаженного уголка (достаточно вспомнить такие стихотворения, как «Когда волнуется желтеющая нива…» или «Выхожу один я на дорогу…» да и финал «Мцыри»). Блаженный покой, царство бездействия и сладкого забвения, исключающее мятежные порывы, особое состояние духа (крепко связанное с особым характером окружающего пространства) достижимо только в мечтах. Такой рисуется Грузия – страна, расположенная на грани миров: могучей и деятельной России и диких, первозданных, свободных гор.
В «Споре» мир гор представлен лишь олицетворенно, могучими вершинами – в «Мцыри» он описан подробно, с ним связан (точнее, от него оторван) герой поэмы. Тем важнее обобщенный образ пограничной страны, где стоит монастырь и томится Мцыри, нарисованный во вступительных строках поэмы.
И божья благодать сошла
На Грузию! – она цвела
С тех пор в тени своих садов,
Не опасаяся врагов,
За гранью дружеских штыков.
В первый раз мы встречаем здесь слово «сад», издавна обозначавшее место блаженства (ветхозаветная семантика Эдема актуальна для всей европейской культуры). Блаженство садов Грузии неотделимо от «дружеских штыков» – сад, в который просит перенести себя Мцыри, – это сад ненавистного ему монастыря. Начало и конец поэмы символически «зарифмованы».
Сад – это попытка создать в тенетах несвободы островок свободы, это живое в мертвом мире, а потому образ сада предполагает двойное прочтение. «Кругом меня цвел божий сад», – восклицает Мцыри, описывая свое положение наутро после побега. Герой, перешагнувший порог монастыря, ощущает себя и открывшийся (обретенный) мир свободными. Мечта о родине, подвигнувшая Мцыри на побег, кажется герою поэмы уже сбывшейся: в 11-й главке он ощущает полное единство с миром природы, описанным с почти библейскими яркостью и торжественностью. Заметим, что герой только что (10-я главка) избежал гибели: он не сорвался в пропасть – «божий сад» уберег Мцыри. Лермонтов подчеркивает значимость эпизода, введя внешне немотивированно образ другого своего любимого героя.
Вглядываясь в бездну, в «ступени» ведущих вниз скал, Мцыри вспоминает о павшем ангеле:
Но лишь злой дух по ним шагал,
Когда, низверженный с небес,
В подземной пропасти исчез.
Падение демона противостоит «райскому» ощущению Мцыри. Однако чувство обмануло героя; он действительно в раю, только ни он раю, ни рай ему не нужны.
И все природы голоса
Сливались тут; не раздался
В торжественный хваленья час
Лишь человека гордый глас.
Мцыри пока еще не вспоминает о том, что он человек, а живому человеку не место в Эдеме. Выше Мцыри говорит: «Я сам, как зверь, был чужд людей / И полз и прятался, как змей», но и уподобиться зверю до конца герой не может. Мцыри нужен не «сад божий», пусть и пленяющий своей торжественной красой, – он думает о родине – цели своего побега.



























