355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Турков » Александр Твардовский » Текст книги (страница 7)
Александр Твардовский
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:33

Текст книги "Александр Твардовский"


Автор книги: Андрей Турков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)

Определенную роль в формировании замысла «Дома у дороги» сыграла поэма Аркадия Кулешова «Знамя бригады».

В довоенные годы, мучительно отыскивая свою дорогу в литературе, этот белорусский писатель «как откровение, как прозрение» воспринял «Муравию». «Я нисколько не преувеличу, – говорится в его позднейшей автобиографии, – если скажу, что, как поэт, своим рождением я обязан именно этому произведению. „Страна Муравия“ не только по-новому открыла близкий мне мир народной жизни, но и явилась толчком, который вывел меня наконец из творческого тупика».

Теперь уже для Твардовского, бывшего зимой 1942 года среди первых слушателей «Знамени бригады», знакомство с ней стало, как писал он в рецензии на поэму, «одним из самых ярких и дорогих… литературных воспоминаний военного времени».

Перед кулешовским героем, Алесем Рыбкой, стоял тот же вопрос, что и «для тысяч и тысяч наших людей, оставшихся в окружении», говорилось в рецензии Твардовского: «Продолжать ли идти, в надежде где-то догнать фронт, или оставаться, как тогда говорили, „в зятьях“ у какой-либо вдовы, или солдатки, или даже у собственной жены», – вопрос, который «решался людьми наедине со своей совестью».

«Образом искушения, тихо и вкрадчиво подбирающегося к уставшей и безрадостной душе солдата-окруженца», по выражению Твардовского, и предстает «добрая вдова» Лизавета, у которой переночевали отступавшие бойцы. Она уговаривала Алеся:

 
Оставайся со мной честь по чести,
И пойдем мы с тобою вместе
По спокойной ровной дорожке, —
Ни войны тебе, ни бомбежки…
Оставайся…
– Пойду…
– До Урала
Все как есть немчура позабрала.
Ты подумай…
– Что ты сказала?
– То, что немцы дошли до Урала, —
Так их радио передавало.
Путь далекий. Достанет ли силы
Пепелища считать да могилы
По дорогам, а их немало.
Ну?
– Пойду!
 

(Перевод с белорусского Я. Хелемского)

Не отозвались ли впоследствии интонации этого разговора-поединка в знаменитой главе «Смерть и Воин»? Та же умильная вкрадчивость «соблазнительницы», те же трудно дающиеся, короткие ответы усталого солдата…

Спутник Алеся, Никита Ворчик соблазна не осилил и подался домой. Но Алесь к родным даже не заходит.

«„Что ж, зайду, – рассуждает он, – на радость, что ли? Принесу жене и детям свою муку, свои слезы – зачем? Их и без того довольно“. И его решение достойно большой и любящей души, лишающей себя обманчивого счастья такой встречи во имя счастья подлинного, хотя до него не близко», – говорится в рецензии.

Между тем поступок кулешовского героя представляется малоправдоподобным. Редкий человек в подобных обстоятельствах отказался бы от возможности повидать близких в надежде на иную, еще весьма гадательную встречу:

 
Нет, не так я приду в свой дом, —
В новой каске приду, со штыком;
Не скитальцем, не бедняком, —
А войду я хозяином в дом.
 

Герой «лирической хроники» Андрей Сивцов дома побывал. «Дома» – в захваченной врагом деревне, украдкой пробравшись в сарай, где жена – тоже тайком – кормила его и снаряжала в новую дорогу, не легче пройденной.

Прежний уход из дому, по повестке военкомата, еще мало что говорил о человеке. Среди пленных, которых потом гнали селом, разные были люди:

 
Тот воин силой взят
И зол, что жив остался.
Тот жив и счастью рад,
Что вдруг отвоевался.
 
 
Тот ничему цены
Еще не знает в мире.
 

Теперь же – один-одинешенек, безмерно усталый – Сивцов делает поистине героический выбор, выказывая недюжинный характер. Тяжкий труд – это не только добраться до своих и вновь стать лицом к лицу со смертью, но и преодолеть притягательную силу родимого крова (где бы «рад не день побыть»), превозмочь боль и страх за оставляемых жену и детей, отогнать гнетущие мысли о том, чем еще война может обернуться.

Однако с соблазном остаться у него «совесть не в ладу». Не может Андрей забыть спутника, который, «ослабший, раненый» шел – да не дошел, а готов был – хоть ползком, хоть до Урала («А отдыхать? В Берлине») [10]10
  Через несколько лет после конца войны один норвежец рассказал поэту о русском, бежавшем из плена: «Он прожил у меня пять дней и в ночь на шестой ушел, ни за что не хотел остаться… Я вывел его опять в лес, дал ему на дорогу что мог – хлеба, спичек, соли, немножко табаку. Я спросил его, куда он идет теперь, куда он так спешит. Мне было страшно подумать, что еще с ним может случиться в пути. „На Берлин“, – ответил он» (из очерка Твардовского «На хуторе в Тюре-фиорде», между прочим, подвергшегося при своем появлении, в 1950 году, критике в печати за «плохое знание норвежской действительности»).


[Закрыть]
.

В этой горестной и высоко трагической главе, когда герои расстаются, быть может, навсегда, воскресает воспоминание о последнем в их мирной жизни утре, картиной которого открывалось повествование:

 
Покос высокий, как постель,
Ложился, взбитый пышно,
И непросохший сонный шмель
В покосе пел чуть слышно.
 
 
И с мягким махом тяжело
Косье в руках скрипело.
И солнце жгло, и дело шло,
И все, казалось, пело:
 
 
Коси, коса, пока роса,
Роса долой – и мы домой.
 

Так и ощущаешь эту утреннюю тишь, когда слышно даже негромкое шмелиное гудение. И сам ритм ладной работы, и свист косы, кажется, различим благодаря возникающим в финальных строках внутренним рифмам, единообразному построению фраз («И солнце жгло, и дело шло… роса долой – и мы домой») и не назойливой, но достаточно отчетливой аллитерации (ж-ш-с).

Война предстает на страницах поэмы как всенародное бедствие, сломавшее прежние, обычные меры вещей и диктующее свои злые законы, выглядящие какой-то издевкой над нормальной жизнью.

Жертвами войны становятся и люди, и природа, и человеческий труд. Идут «недоеные стада», бабы копают противотанковые рвы, «живьем приваливая рожь сырой, тяжелой глиной» – как бы заживо хоронят…

Подобных картин немало и в книге «Родина и чужбина»: рожь то «смолота (как алогично звучит здесь это слово! – А. Т-в) гусеницами и колесами, смолота вместе с мягкой остью еще подслеповатого колоса, молодой соломой и корнями», то «веером лежит… далеко вокруг воронки и, живая, привалена тяжелым сбросом земли», то «вблизи свежих пожарищ и дышащих жаром машинных остовов стоит бледно-желтая, перезрелая без поры, зряшная…».

Мимо сивцовского дома «беженцы тянулись» (в этом слове – и усталость от страдного пути, и бесконечность людской вереницы).

 
Уже до полудня воды
В колодцах не хватило.
И веДРа ГЛУхо ГРУнт СКРебли,
ГРемя о стенки СРУба,
Полупустые кверху шли,
И к капле, прыгнувшей в пыли,
Тянулись жадно губы.
 

Какое здесь непререкаемое свидетельство огромности беженского потока (если не потопа…), и как переданный выразительным стихом безрадостный звук гремящих ведер в иссякающем колодце контрастирует с памятной читателю праздничной мелодией мирного труда!

А тут еще среди гомона и детского плача странно, нелепо звучит патефон, «поющий как на даче», словно в совсем недавнем безвозвратном прошлом.

Сострадавшую этим смятенным толпам Анну ждет еще более страшная судьба: ее с детьми угоняют на чужбину, в Германию. Движение стиха точнейшим образом передает весь ужас, всю сумятицу поспешных, грубо поторапливаемых сборов в эту страшную дорогу. «Рукой дрожащею лови крючки, завязки, мать», – кажется, сама поэзия искусанными в кровь от сдерживаемых рыданий губами повествует о лихорадочных усилиях женщины, которой – «хоть самой на снег босой, троих одеть успей», «и соберись, и уложись», и «нехитрой ложью норови ребячий страх унять», подгоняя «живей, живей, как в гости», – навстречу неизвестности.

А впереди еще одна «беда в придачу к бедам»: в лагерном бараке у Анны родился мальчик…

Кажется, все материнские силы, до донышка, подобно вычерпанному колодцу, уже потрачены в бесконечной борьбе, и песня Анны над младенцем – всего лишь пролог к близящемуся надгробному причитанию. Ее мысленный разговор с сыном, который один критик удачно назвал «золотым словом» поэмы, и выдержан-то в традициях народного плача, представлявшегося безнадежно устарелым в эпоху насаждавшегося свыше казенного «оптимизма» [11]11
  «Эти плачи мы бросим. В нашей стране плакать не приходится», – писал в 1937 году Демьян Бедный в статье «Песельники, вперед».


[Закрыть]
:

 
Зачем в такой недобрый срок
Зазеленела веточка?
Зачем случился ты, сынок,
Моя родная деточка?
 

Сбереженная до мельчайших деталей материнская повадка беседовать с тем, кто еще «нем и глуп», мучительное ощущение хрупкости, беззащитности этой, едва занявшейся жизни и заползающее в душу сомнение в возможности спасти, уберечь ее, – все это передано поэтом с силой, которой и названия не приискать.

Тут-то Анна и совершает свой бессмертный подвиг: из каких-то непостижимых глубин ее души подымается безудержная, сокрушающая все сомнения и препятствия сила противостоять, казалось бы, неизбежному:

 
Целуя зябкий кулачок,
На сына мать глядела:
– А я при чем, – скажи, сынок, —
А мне какое дело?
 
 
Скажи: какое дело мне,
Что ты в беде, родная?
Ни о беде, ни о войне,
Ни о родимой стороне,
Ни о немецкой чужине
Я, мама, знать не знаю.
………………………………..
Я мал, я слаб, я свежесть дня
Твоею кожей чую,
Дай ветру дунуть на меня —
И руки развяжу я.
 
 
Но ты не дашь ему подуть,
Не дашь, моя родная,
Пока твоя вздыхает грудь,
Пока сама живая.
 
 
И пусть не лето, а зима,
И ветошь греет слабо,
Со мной ты выживешь сама,
Где выжить не могла бы.
 

«Нет, нет. Это не Ваши слова. Признайтесь, Вы их подслушали. Это же слезы материнские, сила, любовь единственная – материнская. В сердце навсегда Ваши стихи. Что там премии, что там критики: Вам отдана частица любви народной», – писала поэту читательница Пономарева.

Величайший трагизм соседствует в поэме с торжеством неиссякающей человечности, доброты, самоотверженности. Еле теплившийся огонек младенческой жизни оберегала не одна лишь мать, но и те, кто отдавал на пеленку свою портянку (поистине царская щедрость в тех каторжных условиях), чья рука «в постель совала маме у потайного камелька в золе нагретый камень», кто делился с нею «последней хлеба крошкой».

Потом малыш вместе со всей семьей попал на немецкий хутор.

 
И дочка старшая в дому,
Кому меньшого нянчить,
Нашла в Германии ему
Пушистый одуванчик.
 
 
И слабый мальчик долго дул,
Дышал на ту головку [12]12
  Не давняя ли, затаенная боль тут проглянула: «…он очень любил цветочки, – писал Александр Трифонович после смерти сына, – особенно любил обдувать одуванчики».


[Закрыть]
.
 

Еще так немощна эта жизнь, так мало у нее силенок даже на то, чтобы сдуть легчайший пух с цветка; так далека – и гадательна – встреча с отцом, но, как ликующе повторяет поэт, «мальчик жил», «он жил да жил», и это была победа, еще недавно казавшаяся невозможной, невероятной.

Поэма завершается рассказом о возвращении солдата в родное село, где у него теперь – «ни двора, ни дома».

 
Глядит солдат: ну, ладно – дом,
А где жена, где дети?..
Да, много лучше о другом,
О добром петь на свете.
 

Но – «надо было жить. И жить хозяин начал» (не вспоминается ли нам здесь и другое, происходившее «в острожной дали»: «А мальчик жил… Он жил да жил»?). «И потянул с больной ногой на старую селибу», – как Михаил Худолеев в смоленском Загорье, как сотни, тысячи, десятки тысяч других, «чтоб горе делом занялось». И возвел дом… и затосковал в нем, одинокий; пошел на покос в луга, «чтоб на людях забыться», и в звоне косы «точно голос слушал свой»:

 
И голос тот как будто вдаль
Взывал с тоской и страстью.
И нес с собой его печаль,
И боль, и веру в счастье.
 

Но как верно истине то, что нет у этой истории явственного счастливого конца! [13]13
  «Предположим, что Андрей и Анна встретились бы друг с другом, – писал одним из первых откликнувшийся на публикацию поэмы В. Б. Александров в рецензии „Дом у дороги“. – Больше нам не надо о них тревожиться. Мы вправе были бы успокоиться на благополучном конце, отложить прочитанное и забыть. А забывать нельзя» (Литературная газета. 1946. 27 июля). «Но сколько же их было, подобных злоключений без счастливой развязки, без оправдавшихся надежд», – говорилось и в пространной статье Н. Вильмонта «Заметки о поэзии А. Твардовского» (Знамя. 1946. № 11–12. С. 209).


[Закрыть]

Правда, в самом начале лирической хроники, в прологе, который одновременно вроде бы предваряет ее финал, поэт «в пути, в стране чужой… встретил дом солдата»:

 
Тот дом без крыши, без угла,
Согретый по-жилому,
Твоя хозяйка берегла
За тыщи верст от дому.
 
 
Она тянула кое-как
Вдоль колеи шоссейной —
С меньшим, уснувшим на руках,
И всей гурьбой семейной.
 

Но действительно ли эта женщина, столь похожая на Анну, – и впрямь она? Словно бы уклоняясь от желанного для читателя ответа, Твардовский давал ощутить возможность совсем иного, трагического конца, который в жизни испытало великое множество людей.

 
Прошла война, прошла страда,
Но боль взывает к людям:
Давайте, люди, никогда
Об этом не забудем.
 

Твардовский однажды написал, что многие лучшие произведения отечественной прозы, «возникнув из живой жизни… в своих концовках стремятся как бы сомкнуться с той же действительностью, откуда вышли, и раствориться в ней, оставляя читателю широкий простор для мысленного продолжения их, для додумывания, „доследования“ затронутых в них человеческих судеб, идей и вопросов» («О Бунине»).

Год появления «Дома у дороги» (1946) был ознаменован в культурной жизни резким возвратом к жесткому административному воздействию на литературу и искусство, в пору войны несколько ослабевшему. Недоброй памяти постановление ЦК ВКП(б) от 14 августа «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», искалечившее отнюдь не только судьбы его прямых «адресатов» – Анны. Ахматовой и Михаила Зощенко, как и последующая серия подобных документов [14]14
  Постановления ЦК ВКП(б) «О кинофильме „Большая жизнь“» и «О репертуаре драматических театров и мерах по его улучшению» (1946), «Об опере „Великая дружба“ В. Мурадели» (1948).


[Закрыть]
, были выдержаны в том же тоне, что и сталинский приказ военного времени, и призваны обуздать опасные для диктаторского режима проявления самостоятельности, самодеятельности, инициативы, выказанной народом и интеллигенцией в смертельной борьбе с фашистским нашествием.

Не станем «улучшать» историю и конкретные человеческие биографии, утверждая, например, что Твардовский уже тогда «все понимал». И отдельные его стихи, и некоторые из ныне опубликованных дневниковых записей поэта свидетельствуют, что Сталин еще по-прежнему представлялся ему, как и миллионам людей, верным продолжателем ленинских заветов.

Тем не менее, как и в войну, в искусстве Твардовскому было глубоко чуждо слепое подчинение каким-либо «руководящим указаниям», исходи они даже от величайшего в его глазах авторитета. Он продолжал стремиться к «правде сущей, правде, прямо в душу бьющей», хотя это все больше входило в противоречие с официальной политикой.

В недавней книге пристального исследователя литературы о Великой Отечественной войне Л. Лазарева «Живым не верится, что живы…» (2007) справедливо сказано, что были как бы «две памяти о войне» – преподносимая как «государственная», «единственно верная», со сталинских времен сводившаяся, если воспользоваться давними словами Герцена, «на дифирамб и риторику подобострастия» по отношению к вождю как якобы истинному творцу победы, и другая, которая, если вспомнить слова из «Дома у дороги», «жила, кипела, ныла» (не побоимся «некрасивого» слова: ныла, как боль, незаживающая рана) в душе народа, заплатившего за победу огромнейшую, тяжелейшую, даже до сих пор сколько-нибудь точно не подсчитанную цену.

И эту неподкупную правду со всем ее трагизмом власть имущие рассматривали, по выражению Лазарева, «как затаившегося опасного противника, которого надо во что бы то ни стало обезвредить, заставить молчать».

Тем не менее в искусство эта правда все-таки пробивалась многолетними усилиями честнейших художников. В числе их – если не во главе – был Твардовский.

Вот и «Дом у дороги» – малая частица народного бытия, с лихвой испытавшая все страшные превратности войны, изображение которых было у критиков не в чести. Так, близкая лирической хронике по фабуле трагическая песня Исаковского «Враги сожгли родную хату» была осуждена в печати В. Ермиловым в «Литературной газете» и надолго запрещена к исполнению.

Всмотритесь еще раз в героев поэмы: муж – из людей, побывавших в окружении и потому находившихся на подозрении у вездесущих «органов»; жена оказалась «на оккупированной территории», каковой «проступок» требовалось всенепременно указывать в анкетах. Мало того: в поэме с великой болью, состраданием, сочувствием изображаются пленные, за чью участь болят сердца сельских женщин (как и авторское…):

 
Не муж, не сын, не брат
Проходят перед ними,
А только свой солдат —
И нет родни родимей.
 

А ведь эти люди с первых же дней войны громогласно и бесстыдно были объявлены предателями и изменниками, множество их после победы побывало еще и в «родимых» концлагерях. Твардовский был первым, кто за них вступился, кто их самолично «реабилитировал», хотя бы в глазах читателей.

Поистине всенародная слава «Тёркина» уберегала поэта от грубых нападок, но укоризненные замечания по поводу явного отхода от так называемого «столбового пути» или «главного направления» изображения действительности раздавались.

«Всегда ли будет Александр Твардовский писать лишь о тех, кто следует примеру других, кто своей стойкостью и мужеством поддерживает передовиков, руководителей, инициаторов?» – пеняли автору «Дома…» в критической статье (Гринберг И. Александр Твардовский//Звезда. 1947. № 2).

«Андрей Сивцов… далеко не героическая личность, – подхватывали в другом сочинении. – Война для него, в отличие от Тёркина, – не труд, не подвиг, а сплошное страдание. Он даже подчас излишне чувствителенк ее ударам (курсив мой. – А. Т-в)».

В записях А. К. Тарасенкова, сделанных по свежим следам событий, говорится, что, когда Твардовский весной 1946 года, накануне публикации поэмы в журнале «Знамя» (№ 5–6), прочел «Дом у дороги» на президиуме правления Союза писателей, видный партийный функционер Д. А. Поликарпов выступил с надуманной, по выражению Анатолия Кузьмича, критикой: «Ему, видите ли, кажется, что в поэме слишком много горя, не хватает запаха победы…» (Громова Н. Распад. Судьба советского критика: 40–50-е годы. М., 2009. С. 406).

Не расходится с этим свидетельством страстного защитника «Дома…» и помещенная в «Литературной газете» (2 марта 1946 года) маленькая заметка, из которой ясно, что у Поликарпова нашлись сторонники, хотя острота споров явно скрадывается: «Высоко оценивая лирическую хронику А. Твардовского, Л. Соболев, Д. Поликарпов, А. Лейтес выразили сожаление, что чувства радости и счастья победы не нашли такого же высокопоэтического звучания в произведении Твардовского, как чувства горя народного, потрясения войной. В итоге Великой Отечественной войны решены важнейшие государственные проблемы, укреплена мощь нашей державы. Эти всемирно-исторические победы окупают страдания народа в войне» [15]15
  Надо добавить, что весьма ортодоксально мысливший и соответственно поступавший Д. А. Поликарпов был порядочным человеком и, несмотря ни на что, оставался с Твардовским в хороших отношениях. Л. С. Соболев же не упускал возможности «пролезть в дамки». Это ему, наконец, удалось после активного участия в травле сборника «Литературная Москва», созданного группой видных писателей (М. Алигер, А. Бек, В. Каверин, Э. Казакевич, К. Паустовский, В. Тендряков и др.) и содержавшего ряд острокритических произведений («Рычаги» А. Яшина, «Реализм современной драмы» М. Щеглова, «Заметки писателя» А. Крона и др.). Он был обласкан Н. С. Хрущевым и стал председателем новообразованного Союза писателей РСФСР. Впрочем, еще на первом съезде советских писателей, в 1934 году, Соболев возбудил восторг Горького и властей предержащих, начав свою речь льстивыми словами: «Партия и правительство дали советскому писателю решительно все. Они отняли у него только одно – право плохо писать». Леонид Сергеевич еще себя покажет и в более позднюю пору. Основательно же позабытый критик А. М. Лейтес в 1930-е годы «блеснул» характерным для того времени афоризмом. «Социалистической революции нужны литературные дредноуты, но перестроенные сверху донизу по социалистическому плану, – писал он в „Литературной газете“ 28 апреля 1934 года. – Большим кораблям (выдумаете: большое плаванье? Ошибаетесь! – А. Т-в) – большие переделки».


[Закрыть]
.

Предъявлялись «лирической хронике» и другие обвинения.

«Твардовского „Дом“ – в отзывах клеймили, называя поэмой

„беспартийной“

„аполитичной“

„пацифистской“, да еще с духом „абстрактного гуманизма“… – вспоминал впоследствии историк Михаил Гефтер и победно добавлял: – Каждое клеймо (каждый ярлык) как знак качества, добра, примета поэзии…» (А. Твардовский, М. Гефтер. XX век. Голограмма поэта и историка. М., 2005. С. 311).

А во время очередной проработки поэта, о которой речь впереди, не кто иной, как Валентин Овечкин, не предвидя, конечно, какую роль Александр Твардовский вскоре сыграет в его судьбе, сказал: «После того, как я прочитал „Родину и чужбину“, мне стало ясно, что уже в поэме „Дом у дороги“ Твардовский начал утрачивать… чувство нового. Ведь колхозная действительность совсем не показана в этом произведении».

Последний штрих: в официальном некрологе поэту, подписанном в числе прочих всеми партийными «боссами» и коллегами-гонителями, «Дом у дороги» упомянут не будет.

Любопытно и то, что если «Книга про бойца» была отмечена Сталинской премией первой степени, то «лирическая хроника» – лишь второй, хотя стихи стоявших в наградном списке выше Саломеи Нерис и Симона Чиковани не идут ни в какое сравнение с «Домом…».

Эта поэма – подлинный шедевр, и недаром сам автор довольно ревниво относился к тому, что по сравнению с тёркинским триумфом ее судьба была куда скромнее. «Мне очень приятно, что Вы избрали темой своей дипломной работы „Дом у дороги“, – писал он через двадцать лет, в 1966 году, магаданской студентке 3. А. Серебряковой. – Эта моя поэма куда меньше других пользуется вниманием критиков, исследователей и диссертантов» (Твардовский А. Т. Письма о литературе. М., 1985. С. 306).

«Василий Тёркин» и в самом деле, по горделивому выражению поэта, всем пришелся по нраву. Кому – своим искрящимся, заразительным, согревающим сердце в самое тяжкое время юмором; кому – пониманием, сочувствием, любовью и гордостью, с которыми автор выразил солдатскую душу; кому, наконец, – тем, что не боялся изображать трагические события и горе людское.

Словом, эта любовь объединяла великое множество читателей, тем более что «Книга про бойца», широко печатавшаяся отдельными главами и в армейских газетах, и в центральной прессе, как бы сопровождала нас с осени сорок второго года чуть ли не всю войну, стала частью фронтового быта («Жили, „Теркина“ читали», – с веселой дерзостью сказано в одной из ее последних глав), да едва ли и не солдатской души.

Новая поэма имела уже более узкую «аудиторию». В частности, это объяснялось и тем, что правда о пережитом на войне, которую, по убеждению поэта, теперь уже пришло время вспоминать, была даже «погуще», чем в «Тёркине», и совсем «не ко двору» тем, кто торопил и понукал позабыть о страшных поражениях, огромных потерях («В нашей стране плакать не приходится»).

Но вспомните и другое – слова читательского письма:

«В сердце навсегда Ваши стихи.

Что там премии, что там критики; Вам отдана частица любви народной».

Глава пятая
«ПО ПУТИ, НАПРАВЛЕННОМ СЕРДЦЕМ…»

Если за несколько дней до окончания «войны незнаменитой» в марте 1940 года Твардовский писал другу: «Мне кажется, что армия будет второй моей темой на всю жизнь», то пережитое на новой, Отечественной, многократно утвердило его в этом убеждении и гигантски укрупнило саму тему, ставшую уже не только «армейской».

«На всю остальную жизнь, коль так уж суждено мне остаться живым на этой войне, – говорится в письме Александра Трифоновича жене 22 апреля 1945 года, – на всю остальную жизнь мне хватит думать и выражать то почти невыразимое, чем наполнилась моя душа за эти годы. Она даже опасалась наполняться вполне, потому что она, душа, у меня слабая, можно сказать, бабья – и не выдержала бы. И, конечно, я уже говорил как-то, что никогда мне, о чем бы я ни писал впредь, не уйти от внутреннего фона, если так можно сказать, который все освещает собой, самое далекое от него».

Именно этой «слабой», «бабьей», – а если всерьез: необычайно восприимчивой, глубоко проникающейся не только лично испытанным и виденным, но и «чужими» переживаниями и страданиями душе обязаны мы и трагическими главами «Василия Тёркина», и – в особенности – «Домом у дороги» (вспомним, как «уличала» автора одна читательница: «Это не Ваши слова… Вы их подслушали»). И, наконец, послевоенной лирикой поэта, посвященной памяти павших.

Уже в заключительной главе «Тёркина», этом прощании с героем и с читателями, были проникновенные строки:

 
Смыли вёсны горький пепел
Очагов, что грели нас.
С кем я не был, с кем я не пил
В первый раз, в последний раз…
 
 
С кем я только не был дружен
С первой встречи близ огня.
Скольким душам был я нужен,
Без которых нет меня.
 
 
Скольких их на свете нету,
Что прочли тебя, поэт,
Словно бедной книге этой
Много, много, много лет.
 

(Курсив мой. – А. Т-в.)

Как сильно и горько выражена здесь мысль об огромном количестве погибших: «Тёркин» утратил за время войны стольких читавших его, скольких книги обычно теряют за долгие-долгие годы своего существования!

Твардовский ощущал эти потери очень остро. В выступлении на пленуме правления Союза писателей 19 мая 1945 года он, частично повторяя вышеупомянутое письмо, сказал: «Я пришел с войны живой и здоровый. Но скольких я недосчитываюсь, – недосчитываюсь не в смысле родства и знакомства, а в том смысле, что сколько бы людей успели меня прочитать и, может быть, полюбить, а их нет в живых. Это была часть меня. Поэта на свете нет без того, что есть какие-то сердца, в которых он отзывается. И это невозвратимо, потому что сколько-то тысяч людей, знавших и читавших наши книги, не вернутся. И я с ними что-то навсегда утерял».

Вскоре эта мысль найдет высокое и еще более «разветвленное» выражение:

 
К вам, павшие в той битве мировой
За наше счастье на земле суровой,
К вам, наравне с живыми, голос свой
Я обращаю в каждой песне новой.
 
 
Вам не услышать их и не прочесть.
Строка в строку они лежат немыми.
Но вы – мои, вы были с нами здесь,
Вы слышали меня и знали имя.
 
 
В безгласный край, в глухой покой земли,
Откуда нет пришедших из разведки,
Вы часть меня с собою унесли
С листка армейской маленькой газетки.
 

(«В тот день, когда окончилась война…», 1948)

Замечательные эпические произведения поэта о Великой Отечественной как-то заслонили собой его стихи военных лет, составившие так называемую «Фронтовую хронику». Между тем в ней уже зарождались мотивы, которые не только вскоре отозвались в «Тёркине» и «Доме у дороги», но и определили своеобразие послевоенной лирики Твардовского.

Вот вроде бы непритязательное пейзажное стихотворение:

 
В лесу заметней стала елка.
Он прибран засветло и пуст.
И оголенный, как метелка,
Забитый грязью у проселка,
Обдутый изморозью золкой,
Дрожит, свистит лозовый куст.
 

(«Ноябрь»)

Но при взгляде на дату его появления – 1943 год – тебя вдруг пронзит памятное ощущение той горькой осени на Смоленщине, где туда-сюда прокатилась война, ощущение, таящееся в этом, казалось бы, вполне обыкновенно, «по сезону» выглядящем кусте, который, однако, поражает какой-то почти человеческой бесприютностью и смутно напоминает о беде и разоре. Всё так под стать тревожным солдатским мыслям, поведанным в другом стихотворении:

 
Все – прахом, все – пеплом-золою.
Сынишка сидит сиротою
С немецкой гармошкой губною
На чьей-то холодной печи.
 

(«Армейский сапожник», 1942)

А «Две строчки» уже не уступают тем послевоенным стихам, в которых сбылось предсказанное в одной из лучших глав «Книги про бойца», – «Бой в болоте»:

 
День придет – еще повстанут
Люди в памяти живой.
 
 
И в одной бессмертной книге
Будут все навек равны —
Кто за город пал великий,
Что один у всей страны;
 
 
Кто за гордую твердыню,
Что у Волги у реки,
Кто за тот, забытый ныне,
Населенный пункт Борки.
 

Герой стихотворения «Я убит подо Ржевом» (1945–1946) пал если не за Борки, так тоже за не столь уж известный город, ставший местом ожесточенных, затяжных, кровопролитных боев. Побывав, недолго, на этом участке фронта, поэт видел, по его словам, лишь «краешек» этих страшных боев, но «впечатления этой поездки были за всю войну из самых удручающих и горьких до физической боли в сердце».

Неслучайно, что в значительно более поздней прозе происходившему в этих местах посвящены такие значительные произведения, как повести и рассказы воевавшего там Вячеслава Кондратьева «Сашка» и «Селижаровский тракт» и служившей в армии переводчицей Елены Ржевской (псевдоним, взятый ею после всего там испытанного!) «Второй эшелон», «Ворошённый жар» и др.

Стихотворение написано Твардовским от имени солдата, у которого и могилы-то нет:

 
Я убит подо Ржевом,
В безымянном болоте,
В пятой роте,
На левом,
При жестоком налете.
 
 
Я не слышал разрыва,
Я не видел той вспышки, —
Точно в пропасть с обрыва —
И ни дна ни покрышки.
 
 
И во всем этом мире.
До конца его дней —
Ни петлички,
Ни лычки
С гимнастерки моей.
 
 
Я – где корни слепые
Ищут корма во тьме;
Я – где с облачком пыли
Ходит рожь на холме.
 
 
Я – где крик петушиный
На заре по росе;
Я – где ваши машины
Воздух рвут на шоссе.
 
 
Где – травинку к травинке —
Речка травы прядет,
Там, куда на поминки
Даже мать не придет.
 

Повторяющаяся «запевка», внутренние созвучия (петлички-лычки, корни-корма, заре-росе), как бы отзвук шороха шин («ваШи маШины… Шоссе»), – все это придает звучанию стихов удивительную легкость, певучесть, словно не человеческий голос слышим мы, а шелест листьев и трав, дыхание огромного мира, в который воплотился убитый солдат.

Он убит «летом в сорок втором», когда битва достигла невероятного напряжения, и унес с собой все тревоги и муки, которые одолевали тогда человеческие сердца:

 
Удержались ли наши
Там, на Среднем Дону?
Этот месяц был страшен.
Было все на кону.
 
 
Неужели до осени
Был за нимуже Дон,
И хотя бы колесами
К Волге вырвался он?
 

Тёркин пытался уговориться со Смертью, чтобы «услыхать салют победный». В устах ржевского бойца эта мечта обретает иной, новый смысл:

 
Если б залпы победные
Нас, немых и глухих,
Нас, что вечности преданы,
Воскрешали на миг, —
 
 
О, товарищи верные,
Лишь тогда б на войне
Ваше счастье безмерное
Вы постигли вполне!
 

«Стихи эти, – писал Твардовский много лет спустя („О стихотворении „Я убит подо Ржевом““. 1969), – продиктованы мыслью и чувством, которые на протяжении всей войны и в послевоенные годы более всего заполняли душу. Навечное обязательство живых перед павшими за общее дело, невозможность забвенья, неизбывное ощущение как бы себя в них, а их в себе, – так приблизительно можно определить эту мысль и чувство».

Слова, не в меньшей, если не в большей мере относящиеся и к стихотворению «В тот день, когда окончилась война…» (1948)! Победные залпы означали, что «кроясь дымкой, он уходит вдаль, заполненный товарищами берег», и погибшие, может быть, впервые так неотступно стояли перед глазами живых, которые до тех пор были «от их судьбы всегда неподалеку»:

 
Вот так, судьбой своею смущены,
Прощались мы на празднике с друзьями.
И с теми, что в последний день войны
Еще в строю стояли вместе с нами;
 
 
И с теми, что ее великий путь
Пройти смогли едва наполовину;
И с теми, чьи могилы где-нибудь
Еще у Волги обтекали глиной;
 
 
И с теми, что под самою Москвой
В снегах глубоких заняли постели,
В ее предместьях на передовой
Зимою сорок первого; и с теми,
 
 
Что, умирая, даже не могли
Рассчитывать на святость их покоя
Последнего, под холмиком земли,
Насыпанном нечуждою рукою.
 
 
Со всеми – пусть не равен их удел, —
Кто перед смертью вышел в генералы,
А кто в сержанты выйти не успел —
Такой был срок ему отпущен малый.
 
 
Со всеми, отошедшими от нас,
Причастными одной великой сени
Знамен, склоненных, как велит приказ, —
Со всеми, до единого со всеми
 
 
Простились мы.
И смолкнул гул пальбы,
И время шло. И с той поры над ними
Березы, вербы, клены и дубы
В который раз листву свою сменили.
 

Мерный грохот орудий и скорбную тишину – все вместили эти величавые строки. «И с теми… И с теми… Со всеми… Со всеми…» – какая торжественная печаль во внешне монотонном повторе! И благодаря тому, что этот суровый перечень внезапно обрывается посреди строки, а затем следуют две короткие фразы, мы и впрямь слышим, как «смолкнул гул пальбы», сменяясь тишиной и отсчетом иных, мирных лет.

Когда спустя целые десятилетия эти стихи прозвучали по радио в День Победы, почта принесла автору письмо, от которого сжимается сердце:

«Мой сын пропал без вести… И вот сегодня, слушая по радио… где Вы говорите про день победы и про салют, который разъединил живых с мертвыми, и что этот салют Вам напоминает о погибших, которых Вы не забываете никогда. Слушая Вас, я была потрясена, я плакала и сейчас плачу, пиша это письмо, плачу безумно, горькими, но счастливыми слезами: за долгие годы моего горя, и притом одинокого, потому что у меня на всем СССР нет никого из родных – все поумирали. Вы только один поняли мое горе и что у меня сейчас на душе… Я очень бедна, но горда и людей люблю, но им низко не кланяюсь; а Вам я кланяюсь до самой земли, низкий, низкий мой поклон Вам и большое спасибо от нас, матерей, и от погибших наших сыновей».

И впрямь: «Что там премии, что там критики…» и собратья по перу, если даже Николай Тихонов, будучи очевидцем трагедии блокадного Ленинграда, тем не менее на первом же послевоенном писательском пленуме – 17 мая 1945 года – «забил тревогу»: «Наблюдается… странная линия грусти (в поэзии. – А. Т-в)… Я не призываю к лихой резвости над могилами друзей, но я против облака печали, закрывающего нам путь».

Когда же вышел сборник Твардовского «Послевоенные стихи» (1952), критики дружно стали отмежевываться от запечатленной там «жестокой памяти». Борис Соловьев объявлял ее «ложной». Николай Чуканов утверждал, будто «скорбь заслоняет от поэта нашу сегодняшнюю жизнь», что «он не преодолел… своей печали, и потому эти стихи оставляют чувство безысходности, не приобретая большого общественного звучания» (Звезда. 1953. № 5).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю