355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Турков » Александр Твардовский » Текст книги (страница 6)
Александр Твардовский
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:33

Текст книги "Александр Твардовский"


Автор книги: Андрей Турков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)

…Оказалось, что смутные ощущения не обманули меня. Кому-то что-то не понравилось в его тёркинских главах, – а может быть, и не в них, а в нем самом, – и обсуждение было задумано как разнос. Приглашая меня, он хотел рассказать о такой возможности и даже попросить, если главы понравятся, выступить – он ведь понимал, как я отношусь к нему как поэту. Но в последний момент раздумал – уж больно мы мало знакомы – и решил все предоставить естественному ходу событий.

– Однако же не ошибся! – веселился он. – Вы ведь им всю музыку испортили! Поперек дороги легли! И хорошо, что я вас ни о чем не упредил, что вы сами…»

Этот случай был не единственным. Книгу уже начали публиковать – и не только в военной, но и в центральной печати, даже в «Правде», уже замечательно читал по радио ее главы актер Дмитрий Николаевич Орлов, справедливо считавший это событием в своей жизни; уже, как с радостью и гордостью писал поэт жене, была книга «явно принята разнообразным читателем» и запланирована к изданию…

И вдруг возникла, по выражению Твардовского, «какая-то противнейшая возня» вокруг нее, и было непонятно, чем дело кончится. «Ходят какие-то слухи, что в Политуправлении (Красной армии. – А. Т-в) говорят о том, что в ЦК (а не в ПУ) читают поэму, имеют замечания. Все так глупо и обидно, что во мне все клокочет. Я вынужден действовать, стучаться куда-то, хлопотать, – о чем – неизвестно» (из письма жене от 20–21 ноября 1942 года).

Слава Богу, обошлось, как говорится, малой кровью. Вызвали в ЦК, сказали, что книга очень одобрена и будет издана двухмиллионным тиражом, но – есть «пожелания» (это слово поэт в письме жене иронически подчеркнул).

В одном случае, «„дескать, получается, что у нас народ очень трудно жил до войны“, в другом – „мол, слишком безнадежно“ (это по адресу строк: „Многих наших нет в живых, что ж, и нас не будет…“)» и т. п.

«…Я не придумал ничего лучшего сделать, – писал поэт, – как только изъять хирургически… А местечек-то жалко».

Ларчик открывался просто. Самого Твардовского безмерно радовал «честный, бездирективный» успех «Тёркина», но было кому от этого «незапланированного» успеха свободного романабдительно насторожиться.

«…Самая большая моя провинность, – писал поэт месяц спустя, – что я „без ведома“ и „указаний“ пишу эту книгу. Нужно быть готовому ко многим мелким и не очень мелким неприятностям».

Они и замаячили.

От поэта продолжали требовать, по его выражению, «„календарно-юбилейных всплесков поэзии“. „Новогодняя глава“ не пошла нигде – ни в моей „Красноармейской правде“, ни в „Комсомолке“, где у меня ее выпрашивали целый месяц, – извещал Твардовский Марию Илларионовну 15 января 1943-го, – ибо она не была, по их понятиям, „Новогодней“, не говорила о том, что в этом году мы добьемся (надо понимать, новых побед, если даже не окончательной. – А. Т-в), будем и т. д. и т. п.» (речь шла о «простой» главе «Тёркин – Тёркин»).

Недовольные «заказчики» организовали было в редакции «Комсомолки» чтение главы, нацеленное на последующий разгром, однако оно обернулось восторгом непредубежденных слушателей.

И все же, как сообщал поэт жене, «по-прежнему радости мешаются с огорчениями»: «Днями я получил новую порцию… в связи с „указаниями“ по моей книге. Три дня ходил как больной».

В ЦК предлагали очередные сокращения, даже дружески настроенный по отношению к автору и его детищу Фадеев вдруг заговаривал, что книга «нуждается в критике». «В эфире полное отсутствие твоих стихов», – замечала и жена.

Всё это даром не проходило. «Трудно писать, то и дело озираясь на строчки, которые „могут быть поняты не так“, – жалуется поэт „Машеньке“. – Я уже боюсь, что начинаю следить за собой…» (Не здесь ли впервые возникает зловещая тень своего собственного, внутреннего редактора, который будет яростно описан и изобличен в послевоенной книге «За далью – даль»?)

Твардовский вынужден был обратиться на самый «верх» – к Маленкову.

«На „Тёркина“, – писал он, – пала тень неизвестного, но столь авторитетного осуждения, что он был вдруг запрещен к передаче по радио, вычеркнут из плана издания в Воениздате, и журналы, обращаясь ко мне за стихами, стали просить „что-нибудь не из Тёркина“. Редактор фронтовой газеты, где я работаю и где Тёркин печатался по мере написания новых глав, попросту сказал мне: „Кончай“.

Понятно, окончить книгу независимо от собственного моего плана я не мог. Я продолжал работать, но печатать новые главы было все труднее».

«Зловещий шум и толки» сопровождали как раз лучшие страницы книги, например, главу «Смерть и Воин». Вообще всякие упоминания о потерях, гибели, убитых встречались в штыки и нередко изымались при публикации. Мария Илларионовна саркастически вспоминала, что «с точки зрения военной редакции, советская армия представляла собой в полном смысле слова коллектив бессмертных бойцов».

Публикация новых глав стопорилась, чтение по радио обрывалось, и само имя автора исчезало из статей и докладов того времени о поэзии. Видный партийный деятель Щербаков, тот самый, кто некогда докладывал Сталину о появлении нового имени – Твардовского, теперь вообще «спустил указание» кончать «затянувшуюся» книгу, и фронтовой начальник поэта, как попугай, повторял его.

В это трудное время огромнейшее значение для поэта имела неизменная поддержка Марии Илларионовны. То была, действительно, как сказано в «Книге про бойца», «та любовь, что вправе ободрить, предостеречь, осудить, прославить». Жена не только хвалила автора за «озорство», по ее выражению, с каким он гнул свою линию, но прямо высказывала в письмах появлявшиеся у нее сомнения и опасения по поводу происходившего или только намечавшегося «сбоя» в сюжете, а иное даже подсказывала, но весьма деликатно, нимало не навязывая своего мнения. «Если у тебя планы другие – следуй им. И не смущайся тем, что читатель у тебя на кухне сидит. Ну так что ж? Этот читатель должен понимать, что в дыму походного костра, конечно, легче испечь картошку, нежели пирог, например», – умно и весело заключает Мария Илларионовна одно из своих серьезных раздумий над очередными главами «Книги про бойца» и наметками дальнейшего повествования. А между тем дорогого стоят одни только ее размышления о неизбежности и плодотворности назревшей эволюции главного героя книги: «…Поумнеть он должен, как другие за 10–20 лет. Поумнеть, внутренне подтянуться, посуроветь, поугрюметь, может быть, – словом, он тот же, да не тот».

«Смерть и Воин» – кульминация книги, ее вершина, горный перевал, с которого уже открывается новая даль – дорога к победе.

Конечно, она потребует нового напряжения сил. Твардовский писал Исаковскому, что происходящее в ознаменованном многочисленными успехами 1944-м «по внешним признакам передвижения, усталости и т. п…напоминает первое лето, только по существу все совсем иное». «Я счастлив, что своими глазами вижу этот заключительный этап того, что так перегрузило мою душу в своем начале».

Да, все иное! Давняя, зимняя переправа, описанная в знаменитой главе, была полна трагизма: в «глухой ночи» «люди теплые, живые шли на дно, на дно, на дно…». Нынешняя же, через Днепр, освещена поднимающимся солнцем, а вместо темного «неподступного» леса, хранившего недоброе, угрожающее молчание:

 
…ребятам берег правый
Свесил на воду кусты.
 
 
Подплывай, хватай за гриву.
Словно доброго коня.
Передышка под обрывом
И защита от огня.
 

Роли изменились, и вражеские солдаты с лихвой расплачиваются по давнему счету:

 
А на левом с ходу, с ходу
Подоспевшие штыки
Их толкали в воду, в воду,
А вода себе теки…
 

В чем мать родила, шатаясь от усталости, губами шевельнуть не в силах, представал перед нами переплывший морозную реку Тёркин, – но не был он жалок, он не спасался, а воевал. И какой же контраст с ним составляет принявший вконец отрезвившую его днепровскую «ванну» гитлеровец:

 
К штабу на берег восточный
Плелся стежкой, стороной
Некий немец беспорточный,
Веселя народ честной.
 
 
– С переправы?
– С переправы.
Только-только из Днепра.
– Плавал, значит?
– Плавал, дьявол,
Потому – пришла жара…
– Сытый, черт!
Чистопородный.
– В плен спешит, как на привал…
 

Однако поэт оставался верен «правде сущей» и зло высмеивал мифические картины легких побед, например в главе «Бой в болоте»:

 
Заключить теперь нельзя ли,
Что, мол, горе не беда,
Что ребята встали, взяли
Деревушку без труда?
 
 
Что с удачей постоянной
Тёркин подвиг совершил:
Русской ложкой деревянной
Восемь фрицев уложил?
 
 
Нет, товарищ, скажем прямо:
Был он долог до тоски,
Летний бой за этот самый
Населенный пункт Борки.
 

При долгожданном форсировании Днепра совсем не исключен трагический исход:

 
И еще в разгаре боя
Нынче, может быть, вот-вот
Вместе с берегом, с землею
Будет в воду сброшен взвод.
 

(«А вода себе теки…» – жестко подсказывает нам память…)

Но даже несмотря на то, что все обошлось, «любимец взводный» Тёркин не склонен к веселым шуткам. Совсем другие слова у него на устах:

 
– Мать-земля моя родная,
Ради радостного дня
Ты прости, за что – не знаю,
Только ты прости меня!..
 

С этим, как предсказывала жена поэта, поугрюмевшим Тёркиным, который теперь куда больше «знал и видел, потерял и уберег», читатель (да и не сам ли автор) действительно встречается «наново».

«Я тот самый, не иной»? Так ли?

Он и прежде говорил такому же солдату, как сам: «Мы с тобой за все в ответе…» И пояснял: «За Россию, за народ и за все на свете».

Но теперь он просит у родины прощения – и вряд ли только за то, в чем корил армию приказ № 227. Он еще не знает, за что.

Может, за то, что «загнул такого крюку» и «прошел такую даль», пока ощутил свою вину? И в чем? В том, что творили с деревней, страной, людьми?

А жизнь подкидывает новые вопросы. Как ни радовался Твардовский близящейся победе, он по-прежнему всем сердцем болеет за простого бойца. В середине 1943 года поэт писал жене: «Солдат сейчас не в моде. Он должен занять подобающее ему место. Это все трудно объяснить, но это все так примерно и еще хуже, и об этом не хочется».

Это была пора, когда, ощутив победный перелом в войне, вождь уже заметно поворачивался спиной к тем «братьям и сестрам», к кому взывал в первые, страшные недели. Все должны знать свое подобающее место.

Возвещенное революцией равенство, уже во многом фиктивное, стало отмирать – и в обществе, и в армии. Людям «надлежало» расслаиваться. Тем, кто был слоем выше, – это понравилось.

Поэту, однако, «подобающее место» виделось иным – высоким. Быть может, в главе «Про солдата-сироту» он имел в виду не только конкретную горькую судьбу человека, потерявшего семью и дом (сюжет другой поэмы – «Дом у дороги»), но и новый солдатский «статус». И он настойчиво повторял, что именно рядовой боец – это главный герой и мученик войны: «…должны мы помнить о его слезе святой… И за той большой страдой / Не забудемте, ребята, / Вспомним к счету про солдата, / Что остался сиротой… Но и в светлый день победы / Вспомним, братцы, за беседой / Про солдата-сироту»…

Между тем и на самого Тёркина посматривали косо, а то и сверху вниз. Происхождение героя считали жанрово «низким», «шутейным», в нем видели совершенно статичную фигуру, в книге же – «иллюстративность», серию газетных фельетонов, лубок.

Слышались упреки (или обвинения?) в том, что Тёркин совершенно традиционен, не современен, лишен характерных черт советского человека, недостаточно «передовой», а то и вовсе отсталый [9]9
  «Что же касается „Василия Тёркина“, то это произведение могло бы относиться и ко всякой другой войне – нет здесь особенностей нашей войны» (Асеев И. О чувстве нового //Литература и искусство. 1943. 3 апреля). «Новых черт советского человека» не увидел в герое Твардовского Николай Тихонов (Отечественная война и советская литература // Новый мир. 1944. № 1–2), а позже и Федор Гладков: «…Изображаются как будто советские люди, а перед читателем сермяжные мужички чересполосной России» (Там же. 1945. № 4).


[Закрыть]
.

Помимо того, что в конкретных политических условиях подобные упреки порой попахивали доносцем, поражает полнейшая глухота тёркинских «судей» к его, порожденной реальным временем, свободной, раскованной речи, абсолютной естественности, с которой в ней иной раз возникает слово именно тех лет, используемое совершенно свободно, а то и не без улыбчивых оговорок, избавляющих его от идеологической прямолинейности («Я ж как более идейный был там как бы политрук»).

И какой же это «вневременной» персонаж «всех войн и времен» (Ф. Гладков), если его мысли и чувства предельно близки автору, человеку той же эпохи, с теми же заботами и болью?!

В цитированной выше главе «О себе» на этот счет даже происходит некое задорное объяснение поэта с читателем, который, дескать, скажет:

 
– Где же про героя?
Это больше про себя.
 
 
Про себя? Упрек уместный,
Может быть, меня пресек,
Но давайте скажем честно:
Что ж, а я не человек?
 
 
…И заметь, коль не заметил.
Что и Тёркин, мой герой,
За меня гласит порой.
 

Да не за автора ли говорил и внезапно объявившийся «двойник» героя, когда весело отводил упрек Тёркина, почему он не Василий, а Иван:

Тихонов (Отечественная война и советская литература // Новый мир. 1944. № 1–2), а позже и Федор Гладков: «…Изображаются как будто советские люди, а перед читателем сермяжные мужички чересполосной России» (Там же. 1945. № 4).

 
И уже с усмешкой глядя,
Тот ответил моему:
– Ты пойми, что рифмы ради
Можно вставить и Фому.
 

Это ядовитая характеристика публиковавшегося тогда в военной печати «Заветного слова Фомы Смыслова» Семена Кирсанова, пытавшегося возместить бедность содержания затейливой рифмовкой.

И снова тут приходит на память пушкинский свободный роман, изобилующий острыми мимолетными замечаниями по адресу собратьев. Так и в «Тёркине» автор порой позволяет себе бегло набросать некий литературный «пейзаж»:

 
Вот уж нынче повелось:
Рыбаку лишь о путине,
Печнику дудят о глине,
Леснику о древесине,
Хлебопеку о квашне,
Коновалу о коне,
А бойцу ли, генералу —
Не иначе – о войне.
 

И погодите: то ли еще будет в послевоенных книгах «За далью – даль» и «Тёркин на том свете»!

Твардовский однажды сказал, что наследие Пушкина «всегда рядом с нами и в нас самих» (курсив мой. – А. Т-в).

Когда «сплав» такой высокой традиции с талантом «наследника» по-настоящему органичен, это прекрасно… и в то же время представляет немалые трудности для исследователя, аналитика.

Тем не менее рискну сказать, что порой почитавшийся чуть ли не агитационным лубком «Василий Тёркин» не только по характеру названия схож с «Евгением Онегиным». Онегинские «нотки» в «Книге про бойца» расслышали чуткие критики, например Н. Вильмонт в «Заметках о поэзии А. Твардовского» (Знамя. 1946. № 11–12. С. 107).

Конечно, то «чувство полной свободы обращения со стихом и словом в естественно сложившейся непринужденной форме изложения», которое испытал Твардовский в этой своей работе, в первую очередь было порождено совершенно особыми обстоятельствами времени, необычайным духовным подъемом автора и неповторимой близостью его души душе народа в годы трагических испытаний.

И все же в этом тяготении поэта – если позволительно так выразиться – к богатству жанров внутри «Книги про бойца» (сам он именовал ее «моей лирикой, моей публицистикой, песней и поучением, анекдотом и присказкой, разговором по душам и репликой к случаю») не могло быть у него иного образчика, чем «летучий» онегинский стих с небывалой дотоле свободой и естественностью переходов от темы к теме, с максимальной реализацией тех заложенных в родной речи качеств, которые чрезвычайно удачно охарактеризовал Михаил Пришвин: «…чудесные коленца русской речи, повороты ее от грусти к простодушно-смешному и внезапный взлет на высоту человеческой мудрости».

Когда я обратил внимание Александра Трифоновича на вышеуказанную параллель между двумя переправами, он после некоторого раздумья ответил примерно так: «Наверное, вы правы. Но как хорошо, что я сам тогда этого не заметил, а то стал бы „нажимать“ на это сходство – и испортил!»

Так и «ориентировка» на «Онегина», о которой шла речь, была скорее подсознательной (вот оно – пушкинское наследие «в нас самих»!), и, создавая главы «От автора», Твардовский прямо их не соотносил с лирическими отступлениями в великом романе (наверное, просто испуганно шарахнулся бы от самой мысли об этом), как, расставаясь в последней главе с Тёркиным, не оглядывался на прощальные строфы «Онегина».

И все же в этой главе Пушкин прямо «присутствует»! Первые строки, запев ее – цитата из «Песен западных славян» («7. Похоронная песня Иакинфа Маглановича»):

 
Светит месяц; ночь ясна;
Чарка выпита до дна.
 

Слова эти как будто родились только что, как вздох после долгого пути, или вечно таились в глубине души…

За ними – прощание с пережитыми годами, с любимой книгой, с Тёркиным, с которым автор намерен расстаться совершенно «по-пушкински»:

 
И здесь героя моего…
………………………………………….
Читатель, мы теперь оставим,
Надолго… навсегда.
 

(«Евгений Онегин»)

(Любопытно, кстати, что в известном «Ответе читателям „Василия Тёркина“» Твардовский точно так же отказывался от «легкой» задачи следовать по уже накатанной колее, как Пушкин в неоконченных стихах – «оставленный роман [наш] продолжать», вставляя «в просторную, вместительную раму картины новые…».)

И не предваряют ли пушкинские строки, взятые из «Похоронной песни Иакинфа Маглановича», мощное развитие темы – если не новой, то, во всяком случае, по необходимости до поры откладывавшейся («И забыто – не забыто…»), а затем получившей изумительное по проникновенности и художественной силе выражение в таких стихотворениях, как «Я убит подо Ржевом», «В тот день, когда окончилась война», «Я знаю, никакой моей вины…»?

И они, и «Дом у дороги» в совсем иных, разумеется, исторических условиях исполняли благородный пушкинский завет – пробуждать «чувства добрые» и «милость к падшим призывать».

Книга, в центре которой один герой, пусть на диво притягательный и наделенный едва ли не всем лучшим, что есть в народном характере, как будто предвещавший далекое будущее – улыбку и удаль Гагарина с его знаменитым: «Поехали!», – густо населена и другими людьми, изображенными с разной степенью обстоятельности, но неизменно выражающими какую-либо существенную черту народной судьбы, будь это традиционные дед и баба, или командир, погибающий с возгласом, который войдет в легенду: «Вперед, ребята! Я не ранен, я – убит!», или возвращающаяся из вражеского полона «труженица-мать», которая «щурится от слез» счастливой встречи со своими и от «белого цвета родных берез».

Книга словно хочет вобрать в себя все эти судьбы, – всех, с кем делили тягостную годину, и сама строфика ее порой претерпевает внезапные метаморфозы, как будто обычным четверостишиям не под силу вместить это половодье чувств, величание-поминание «всех друзей поры военной»:

 
Вспомним с нами отступавших,
Воевавших год иль час,
Павших, без вести пропавших,
С кем видались мы хоть раз,
Провожавших, вновь встречавших,
Нам попить воды подавших,
Помолившихся за нас.
 

«Легкие стишки», бойкая разговорная речь соседствуют в книге с мощными, суровыми, скорбными аккордами (вспомните: «Переправа, переправа…»!) или с раздольной кантиленой (только что приведенное «Вспомним…»).

Есть в этой поэтической симфонии свои «скерцо», сменяющие напряженную патетику предшествующих глав (так, после «Смерти и Воина» идет шутливое письмо раненого Тёркина в «родную» роту) или даже элегические «адажио».

В главе «О себе» поэт вспоминает родные места:

 
Лес – ни пулей, ни осколком
Не пораненный ничуть,
Не порубленный без толку,
Без порядку, как-нибудь;
Не корчеванный фугасом,
Не поваленный огнем,
Хламом гильз, жестянок, касок
Не заваленный кругом;
Блиндажами не изрытый,
Не обкуренный зимой,
Ни своими не обжитый,
Ни чужими под землей.
 

Здесь картина мирной природы как бы постепенно проступает сквозь дикий пейзаж войны и поначалу прекрасна уже тем, что в ней нет никаких следов яростного побоища. Но потом она воскресает во всех своих красках:

 
Полдень раннего июня
Был в лесу, и каждый лист,
Полный, радостный и юный,
Был горяч, но свеж и чист.
Лист к листу, листом прикрытый,
В сборе лиственном густом
Пересчитанный, промытый
Первым за лето дождем.
И в глуши родной, ветвистой,
И в тиши дневной, лесной
Молодой, густой, смолистый,
Золотой держался зной.
И в спокойной чаще хвойной
У земли мешался он
С муравьиным духом винным
И пьянил, склоняя в сон.
 

Здесь каждая строка как бы многократно перекликается, «перезванивается» с другими, любой звук рождает отзвук, все звенит, как звонкий, «золотой» зной летнего леса.

В первой строфе одинаково звучат даже начала строк (полдень – полный, был – был), а в какой-то степени и «середки» (раннего – радостный). Своя инструментовка есть и во второй строфе. А в заключение – целый ливень созвучий: глуши – тиши, родной – дневной – лесной, молодой – густой – золотой, спокойной – хвойной, муравьиным – винным.

 
И в истоме птицы смолкли…
Светлой каплею смола
По коре нагретой елки,
Как слеза во сне, текла…
 

Есть какая-то удивительная гармония между неторопливым движением больших синтаксических периодов («Лес – ни пулей, ни осколком» и т. д.) и зрительным образом медленно тянущейся смоляной капельки. И само сравнение ее со слезой во сне явилось вполне естественно, потому что вся эта картина – «детства сон, что сердцу свят», приснившийся на недолгом привале (а впереди – «Бой в болоте»!) и до сладостной боли сжавший сердце.

Мы уже упоминали, что слово, которое чаще всего слышишь, когда заходит речь о поэзии Твардовского, – это простота. Одни произносят его с наивным убеждением, что какое-либо художественное мастерство не столь уж необходимо. Другие же – с долей снисходительности к якобы «нутряной», чуть ли не даром дающейся простоте.

Однако Николай Асеев еще в «Стране Муравии» признал высокую культуру стиха, а Борис Пастернак считал «Тёркина» «чудом растворения поэта в народной стихии».

Действительно, для автора «Книги про бойца», кажется, нет ничего невозможного, ему подвластны самые разнообразные средства художественного выражения. При этом он употребляет их «в дело» настолько экономно и гармонично, что у читателей возникает обманчивое ощущение крайней легкости и совершенной простоты.

Вспомним давние слова Анатоля Франса: «…Существуют стили, кажущиеся простыми, и… как раз им-то, вероятно, присущи молодость и долговременность. Остается только установить, откуда у них эта счастливая видимость. И тут, конечно, приходит в голову, что они обязаны ею не недостаточному разнообразию элементов, а тому, что они представляют собой целое, все составляющие части которого до такой степени прочно слились, что их уже не различить. Короче говоря, простой стиль – как тот луч, который падает через окно, пока я это пишу, и ясный свет которого объясняется полнейшим слиянием составляющих его семи цветов. Простой стиль подобен белому свету. Он сложен, но не выдает своей сложности» («Сад Эпикура»).

Лучше не скажешь!

Идут поистине роковые месяцы войны.

«Судьба всех нас, всей страны еще никогда, даже в прошлом году не была так условна(курсив мой. – А. Т-в), – писал Александр Трифонович жене 30 июля 1942 года из Москвы, с трудом приискивая слово, способное передать всю отчаянность положения на фронте. – Если бы ты могла представить себе, в кругу каких мыслей мы живем здесь. Не буду говорить даже в письме с оказией…»

Датированные тем же днем записки начальника гитлеровского Генерального штаба Гальдера звучали чуть ли не как победные литавры: «Противник отходит перед войсками 17-й армии (на юге. – А. Т-в) по всему фронту, а на восточном крыле (1 – я танковая армия) обратился в беспорядочное бегство».

Неделей раньше сдан Ростов; немецкие войска, наступающие на Кавказ, своим левым крылом достигли Дона в районе станицы Цимлянской, а 6-я армия Паулюса – севернее, в речной излучине между Калачом и Кпетской.

Немецкий военный историк Курт фон Типпельскирх писал впоследствии (не без подавленного ли вздоха?), что в начале августа 1942 года Сталинград можно было взять внезапным ударом с юга, если бы Гитлер не ставил главной целью наступление на Кавказ.

Упомянутые Твардовским в июльском письме поэта жене «мы» – это он с Василием Гроссманом, очень близким ему тогда. «…Беседуем на невеселые темы», – говорится в одном августовском письме Александра Трифоновича за неделю до того, как немцы прорвались уже к западной окраине Сталинграда.

И далее: «Пусть мы сами себе подивимся когда-нибудь, как в такое трудное время могли писать, и еще что-то получалось».

А «получался» не только «Тёркин», уже зазвучавший тогда по радио и готовившийся к печати.

Марии Илларионовне были посланы еще и «две первые главки новой вещи». Сам автор пытается определить ее жанр как «лирическую хронику» – хотя и не без некоторых колебаний: «…Пишется лирика – не лирика, не поймешь… Но я чувствую, как необходимо мне это; одним „Тёркиным“ я не выговорюсь… И здесь уже я могу говорить в полную душу».

«Вся огромность грозных и печальных событий войны» (по уже знакомому нам выражению поэта) искала себе нового выхода и художественного претворения. Уже первая, памятная встреча с огромным беженским «морем» и с удивительной стойкостью и красотой человеческой, женской души, проявленными в эту пору, могла заронить зерно будущего замысла. Да и в начальных главах «Книги про бойца» проклевывались некие сюжетные «почки».

Глава «Перед боем» – о короткой побывке-ночевке отступавших бойцов в доме своего командира – не только запечатлела обаятельный, трогательный образ хозяйки приютившей их избы, но и завершалась томительным гаданием о судьбе этой семьи и самого ее главы, который, «может, нынче землю парит, за которую стоял».

А впереди были новые встречи, новые судьбы, часто глубоко трагические, и возникала настоятельнейшая потребность, как говорилось в рабочих тетрадях поэта, «рассказать сильно и горько о муках простой русской семьи».

Уже мерещился некий герой наподобие Моргунка (а то и он сам?), и брезжила вся огромная даль выпавшей на его долю эпохи: «столько войн, переворотов, испытаний… Революция, коллективизация».

Тут даже какой-то почти романный «соблазн» маячил, вроде мечтавшегося Александру Трифоновичу чуть ли не всю жизнь «Пана» (он и сейчас, бывает, «б о льшую часть рабочего времени» занят его обдумыванием!).

Но это море необъятное все же постепенно входит в берега, ограничиваясь изображением только нынешней войны (хорошенькое, впрочем, «только»!), хотя и здесь напрашивались самые разные фабульные повороты, к примеру – партизанская «линия» или более подробное повествование о деревенской жизни при оккупации.

В декабре 1943 года Твардовский напечатал в «Красноармейской правде» несколько глав из поэмы «Дом у дороги».

В этом названии он какое-то время сомневался, но на поверку оно замечательно отвечало не только сюжету «лирической хроники», но и главной ее теме, «нерву», если не сердцу! – судьбе семьи, человека, народа в грозном океане истории (не вспоминается ли вам давняя «муравская» сказка про деда с бабой в их утлой зыбке-избе?!).

Хроника была еще далека от завершения (и завершенности). Характерно, что в кратком вступлении к газетной публикации сказано, что автор « работаетсейчас над лирической поэмой… о русской женщине в дни Отечественной войны» (курсив мой. – А. Т-в). Жене же Александр Трифонович сообщил, что пошел на эту публикацию, чтобы «не понукали с материалом», не требовали какой-либо ненавистной ему «обязаловки», «лирико-кампанейских всплесков поэзии» и т. п.

Публикация начального варианта поэмы «Дом у дороги». Газета «Красноармейская правда». 2 декабря 1943 г.

На самом же деле он поэму отложил: «…что-то мне во всем этом стало приедаться». Был решительно отброшен вариант с возвращением хозяина избы из окружения, его взаимоотношениями с немцами, односельчанами, партизанами.

Работа замедлилась, застопорилась – и во благо, ибо жизнь подсказывала иные, новые, куда более значительные фабульные возможности.

Даже житейски трудное, порой мучительное пребывание в освобожденном, но страшно разрушенном Смоленске, нелегкое вызволение многочисленной родни из различных непростых ситуаций того времени обогащало (но и отягощало) опытом, требовавшим напряженного осмысления. «Месяц, может быть, равный прежним двум годам», – скупо отмечено в рабочей тетради.

Вернемся, однако, к напечатанным тогда главам «хроники». Здесь уже немало такого, что в большей или меньшей мере войдет в позднейший, окончательный текст «Дома у дороги»: картина последнего мирного утра, описание беженского половодья… Другие главы превратятся в совершенно отдельные стихотворения, хотя тематически теснейшим образом с «хроникой» связанные, как, например, «Солдат и солдатка» – о встрече воина с чужой, откуда-то бредущей семьей и горестном взаимопонимании героев. В третьих же («Гостинчик») еще и не угадать, как они потом преобразятся, как неожиданно и смело зазвучат.

Новое возвращение к «хронике» и решающий поворот сюжета совершились позже, по мере дальнейшего продвижения нашей армии и все учащавшихся встреч и разговоров с людьми, испытавшими не только оккупацию, но многие и каторжную неволю в Германии и теперь одолевавшими долгую дорогу домой.

В значительной мере этот поворот определился на основе таких услышанных поэтом рассказов, как, например, история 55-летней Настасьи Яковлевны Масловой. Как и всех жителей села, ее угнали с Орловщины в лагерь на балтийском побережье. Больше половины его невольных обитателей, около четырех тысяч, умерли от голода и холода. И она сама вряд ли бы выжила, не будь спасительной необходимости заботиться о дочери Анюте. «И в какой удивительной радостной сохранности остались эти простые русские женские души и лица после таких испытаний, мук, унижений…» – писал впоследствии Твардовский в очерке, так и озаглавленном – «Настасья Яковлевна», вошедшем в его книгу «Родина и чужбина».

Многие черточки этих судеб различимы не только в «Доме у дороги», – встречные артиллеристы, так же как в «Книге про бойца» «бабку с посошком», снабдили Масловых конем с чисто тёркинскими прибаутками: «Запрягай, мамаша, укладывайся. Скоро и мы… Тогда, гляди, и дочку сосватаем».

В ту пору поэт высказал убеждение, что «эта штука, которую начал уже давно… пожалуй, и не могла быть закончена до нынешнего этапа войны».

«„Дом у дороги“, которому наступление дает и подсказывает сюжет, – писал Твардовский, обобщая „бездну новых впечатлений“, и тут же помечал: – (Рассказ… о матери, вышедшей с тремя детьми из ада оккупации, эвакуации, рабства, концентрационного лагеря и т. п.)».

Перед нами – судьба будущей героини «лирической хроники» Анны Сивцовой.

Некоторые выразительные детали для «Дома…» Александр Трифонович почерпнул и из песен о фашистской неволе, собранных в рукописном сборнике Надежды Коваль, которые привел в книге «Родина и чужбина». Например, в песне «День в Штаблаке» упоминается надсмотрщик по кличке Безрукий. И кто же из читавших «лирическую хронику» не помнит, как в барак, где жили Сивцовы, «по утрам являлся однорукий, кто жив, кто помер проверять по правилам науки»!

Весьма вероятно, что отразилась в «Доме…», особенно в последних главах, и участь односельчанина поэта, Михаила Худолеева, который долго ничего не знал о своих, оставшихся «под немцем», а вернувшись, нашел пепелище и могилу расстрелянной дочери-партизанки. И вот, искалеченный войной, с одним топором, он, который «плотником сроду не был», вместе с женой, тоже инвалидом, сумел построить неказистый, но крепкий дом, глядя на который и живо представляя всю его, непомерной тяжести историю, автор «Родины и чужбины» оценивает «возведение этого незатейливого избяного сруба как некий подвиг».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю