355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Турков » Александр Твардовский » Текст книги (страница 3)
Александр Твардовский
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:33

Текст книги "Александр Твардовский"


Автор книги: Андрей Турков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)

«Можно сказать, что это праздник нашей советской поэзии», – начал свое выступление на обсуждении «Страны Муравии» в Москве 21 декабря 1935 года первый же оратор, сатирик Сергей Швецов. Высоко оценили поэму и Вера Инбер, Луговской, Тарасенков, Владимир Ермилов (уже готовившийся печатать ее в журнале «Красная новь»), критик Дмитрий Мирский, сказавший, что поэма «возвращает к очень хорошей и, в сущности, забытой традиции… Некрасова и народных баллад Пушкина» [4]4
  «Князь… упрекнул меня только в одном: что я все же (!) покамест несколько (!) уступаю Некрасову (!!!)», – с доброй иронией писал жене Твардовский о понравившемся ему в целом выступлении этого человека высокой культуры (действительно князя, сына либерального царского министра П. Д. Святополк-Мирского), вскоре исчезнувшего в кровавых волнах ГУЛАГа.


[Закрыть]
, а в числе других… Зелинский, быстро перестроившийся и накануне приславший Твардовскому, как тот иронически сообщал Тарасенкову, «трехаршинное письмо… в весьма поощрительном духе».

И уж совершенно «взахлеб», по словам Твардовского, хвалил «Муравию» Пастернак. Он говорил, что «эта поэма живой организм», все в ней «проникнуто народным духом», бурно предостерегал от излишней редактуры, возражая осторожничавшему Ермилову.

– Спасибо, товарищ Твардовский! – закончил он.

– Вам спасибо, – откликнулся «именинник». «Бедный Горбатенков вынужден будет в своем очередном труде записать в „друзья“ мне не только тебя», – писал поэт Тарасенкову.

Между тем после обсуждения – и наверняка под впечатлением его – секретарь правления Союза писателей, видный партийный деятель А. С. Щербаков уже докладывал в письме Сталину о радующем появлении новых имен: «…в поэзии – Твардовский».

Журнальная публикация поэмы вызвала множество хвалебных печатных откликов – и верного Тарасенкова, и других критиков – Е. Златовой, М. Серебрянского, Ю. Севрука, Е. Усиевич (писавшей, что «это – событие на общем фоне всей нашей поэзии последних лет»), а также писем. Письмо К. Чуковского, потом, к сожалению, утраченное, запомнилось Твардовскому на всю жизнь.

«Если у нас существовали бы премии за лучшую книгу стихов, самые строгие судьи присудили бы премию А. Твардовскому, – писал Николай Асеев, подобно Багрицкому, объективно и высоко оценивший „инакопишущего“ автора. – …Трудно рассказать о том, с какой тщательной любовностью, с каким добросовестным старанием отделана в ней каждая строфа… Кажущаяся простота „Страны Муравии“ на поверку является большой и сложной культурой стиха» (Октябрь. 1937. № 2).

Для примера остановлюсь на одном эпизоде поэмы:

 
Спал Моргунок и знал во сне,
Что рядом спит сосед.
И, как сквозь воду, в стороне
Конь будто ржал под свет…
 
 
Вскочил, закоченелый весь,
Глядит – пропал сосед.
Телега здесь, и мальчик здесь.
А конь?.. Коня – и нет…
 
 
Никита бросился в кусты,
Выискивая след.
Туда-сюда. И след простыл.
Коня и вправду нет.
 
 
И место видно у огня,
Где ночью спал сосед,
В траве окурки. А коня
И нет. И вовсе нет.
 

Какая вроде бы «бедная», однообразная рифмовка: сосед – свет, сосед – нет, след – нет, сосед – нет; и в следующих строфах – опять: рассвет – свет, лет – нет.

Однако именно эта рифмовка и повторяющаяся с нехитрыми вариациями фраза «коня нет» выразительно передают страшный испуг, оцепенение, сковавшее Никиту, его сосредоточенность на одной ужасной мысли, беспомощность, бессмысленность уже бесполезных поисков. А в дважды повторенной рифме «сосед – нет», кажется, даже угадывается боязливое старание отогнать догадку, что украл коня именно он.

Кому другому услышанные и прочитанные похвалы могли бы вскружить голову. Но не Твардовскому! Прочитав рецензию Асмуса, он написал ликующему Тарасенкову, что «она очень серьезная, очень хорошая, настолько хорошая, что жалко даже: книжка-то плохая…». А на сам о м обсуждении утверждал, что здесь «и четверти не сказано» о том, чт о в поэме слабо. Затем решительно воспротивился намерению выпустить ее с иллюстрациями, считая, что для первого издания это «претенциозно».

Не случайно через несколько дней Пастернак сказал близкому другу Асмусу:

– Это настоящий человек!

Успех «Страны Муравии» позволил Твардовскому продолжить учебу, прерванную было в Смоленске. В сентябре 1936 года он стал студентом четвертого курса знаменитого МИФЛИ – Московского института истории, философии и литературы.

«Там, в МИФЛИ, что расположился в тылу Сокольников на берегу Яузы, я впервые увидел Александра Трифоновича, – вспоминал Алексей Кондратович, впоследствии один из близких сотрудников Твардовского-редактора. – Он стоял во время перемены между лекциями у широкого проемного окна, которым кончался коридор четвертого, последнего этажа институтского здания, этажа литературного факультета. Коридор бурлил взрывами смеха, шумной молодой разноголосицей. Твардовский стоял один, высокий, стройный, спокойный, курил папиросу. Стоял и посматривал не очень внимательно на студенческую колготню, занятый своими мыслями. Красивый, светловолосый, голубоглазый – попозже, уже на войне о нем кто-то остроумно скажет: „помесь добра молодца с красной девицей“.

В его одиночестве не было ничего особенного и тем более показного. Легко было заметить, что Твардовский просто намного старше всех этих говорливых юнцов и девиц. Ему было тогда 27 лет».

По свидетельству одного из ифлийских преподавателей, философа Михаила Александровича Лифшица, с которым поэта вскоре связала тесная дружба, Твардовский «заметно выделялся в массе слушателей». Отнюдь не только по возрасту, но и по серьезному отношению к учению, что отмечают и другие мемуаристы. Его семинарская работа о Некрасове была оценена как одна из лучших. Позже ставился вопрос о ее публикации, осуществленной уже после смерти поэта (он, в соответствии со своим характером, этому противился, считая написанное «школярской работой, с простительной для школяра претензией на нечто»).

Не остался незамеченным его интерес к «Житию протопопа Аввакума». (Десятилетия спустя в разных драматических ситуациях он нередко вспоминал и повторял знаменитое, скорбное и стойкое: «…ино еще побредем».)

Вспоминают об ощущавшейся в Твардовском уже тогда «большой скрытой силе», самостоятельности суждений, которые он не колебался отстаивать, даже рискуя порой показаться собеседнику «консервативным» и «старомодным».

«Это был подчас ершистый, колючий, иронический человек, трудный для самого себя, но очаровательный в минуты радости и редкой удовлетворенности сделанным и достигнутым, – пишет часто не соглашавшийся с Александром Трифоновичем и тогда, и впоследствии поэт и переводчик Лев Озеров. – Конечно, он знал себе цену, у него было сложное чувство собственного достоинства, которое некоторым казалось гордыней, „шляхетской“ неприступностью».

В эту пору у Твардовского завязываются новые дружбы, которые пройдут через всю жизнь.

– Ну, представь себе, – рассказывал он Л. Озерову, – ты приезжаешь издалека, у тебя еще не напечатанная в центре поэма, обстоятельства твоей жизни смутны, и ты не знаешь еще, на каком ты свете. И вот в вестибюле, возле гардероба, к тебе подходит человек, известный тебе по портретам и намного старше тебя, и говорит, не то спрашивая, не то восклицая: «Вы Твардовский?» – «Да, – отвечаю, – Твардовский». Он переспрашивает несколько раз: «Вы Твардовский?» – «Да», – говорю. Он… целует меня в лоб, обнимает и говорит: «Я давно ждал появления такого поэта, и вот вы пришли».

То был Самуил Яковлевич Маршак, совершенно восхищенный «Муравией».

Твардовский же по характеру своего детства, которое, по его словам, «вообще обошлось без детской литературы и слишком далеко отстояло своими впечатлениями от специфически городского мира маршаковской поэзии для детей», оценил ее «высокое мастерство» много позже, сначала став великим почитателем его переводов, особенно из Роберта Бёрнса.

При близком знакомстве Маршак завоевал его не только своим отеческим отношением к младшему коллеге, не только увлеченными и тонкими суждениями о литературе, но и редкой прямотой, с которой он, явно страдая, но «с непререкаемой убежденностью» жестоко раскритиковал детские книжки, выпущенные Твардовским в Смоленске:

– Голубчик, не нужно огорчаться, но это написал совсем другой человек, не тот, что «Страну Муравию»… Здесь нет ничего своего, все из готовых слов.

По сравнению с Маршаком, возрастная разница с которым составляла почти четверть века, Александр Альфредович Бек, с кем тогда же сошлись Твардовские, был ровесником не ровесником, но всего на семь лет старше. Вошедший в литературу еще шестнадцатилетним, он, по нежно-улыбчивому уверению одного из друзей, таким же всю жизнь и оставался. Простодушный, искренний, доверчивый, при всей своей позднейшей известности не умевший даже казаться маститым, сам Бек считал себя великим хитрецом, но по этой части недалеко ушел от Твардовского, которому, как считал Кондратович, всю жизнь не давалась обычная житейская дипломатия.

Бек рассказывал, что тогда, во второй половине тридцатых, они с Александром Трифоновичем встречались чуть ли не каждый день. По его словам, молодой поэт был «ослепительно талантлив и умен», «по десять-двенадцать часов в день просиживал над учебниками, светясь внутренней чистотой, проникновением в жизнь, душевной ясностью». После их бесед Александр Альфредович порой досадовал, что «в передаче его слов (в бековском дневнике. – А. Т-в) нет той глубины, которая была у него».

Годы спустя вновь очутившись в подмосковном Доме творчества (название, которое Александр Трифонович всегда высмеивал) Малеевке, поэт с горечью и грустью вспомнит их, двадцатилетней давности, долгие разговоры на прогулках: «Как нам все казалось тогда просто и ясно наперед, хоть уже и нависла тень тридцать седьмого года, но мы ее отгоняли. Мне казалось, что всё уже – промышленность и деревня и т. д., – на ходу – всё на ходу».

Между тем наступала пора жестоких испытаний. В ощущавшейся зловещей атмосфере вновь появился спрос на разнообразнейшие политические обвинения. А спрос, как известно, рождает предложение.

И летом, когда у Твардовских родился сын, Саша, а счастливый отец «с грехом пополам» сдал экзамен по истории, последняя уже готовила ему волчью яму.

Нисколько не унявшиеся, а наоборот, крайне озлобленные триумфом «Муравии» противники поэта продолжали активно совершенствоваться в ставшем весьма популярным «жанре». 1 июля 1937 года отправляется донос, то бишь «заявление писателя Горбатенкова» в ЦК комсомола «О редакции газеты „Большевистский молодняк“».

На девяти печатных страницах рьяно разоблачается прямо-таки сказочное количество (33!) «врагов народа», не только главный редактор Н. И. Приходько, сразу же арестованный и вскоре расстрелянный, но в числе других и Твардовский с Македоновым.

Однако «заявителю» этого показалось мало, и через полтора месяца в местное управление НКВД поступает новое сочинение, уже на пятнадцати страницах. Главная мишень здесь – Македонов (хотя не забыты ни «троцкистский последыш Тарасенков», ни Марьенков, «не написавший почти ни одного произведения без клеветы на партию»). Другой же «ярко освещенной» в доносе фигурой был, как нетрудно догадаться, Твардовский, «выгораживаемый (вестимо, Македоновым! – А. Т-в) от какой бы то ни было критики» «сын крупного кулака», который как «начал с открытых кулацких стишков», так и до сей поры занят «утверждением кулачества в жизни» (что это значит, непонятно, зато как звучит!).

Мужественно пытавшийся опровергнуть горбатенковскую напраслину на срочно созванном писательском собрании, Македонов спустя неделю был арестован, и коллеги уже стали говорить о нем как о «ныне разоблаченном враге народа», который «у нас орудовал» и т. д. и т. п. в лексике той эпохи.

А на новом, тоже незамедлительно состоявшемся сборище Горбатенков потребовал «в самый наикратчайший срок выявить связи с Македоновым Твардовского», который в прошлый раз был единственным, кто стал на защиту критика.

«Он <Твардовский> приехал утром, – записал Бек 1 сентября 1937 года, – и сразу позвонил мне. Оказалось, дела его плохи, тревожны. В Смоленске арестовали его ближайшего друга Адриана Македонова. (Эта атмосфера арестов, в которой мы живем, гнетет. То и дело слышишь: арестован такой-то, такой-то… Кажется, целому поколению или слою людей ломают сейчас хребты. Ощущение такое, что вокруг разрываются снаряды, которые кучками вырывают людей из рядов. И ждешь – не ударит ли в тебя.)».

Дневник Бека позволяет нам остро ощутить и тягостный «дух» этих сентябрьских дней, и то, что чувствовал, думал и как вел себя попавший под огонь друг. «…Тв<ардовский> сильно взволнован и угнетен этим. Его угнетает и общая, принципиальная сторона вопроса (почему берут людей, не объясняя нам, за что? Почему такая бесправность?), и своя личная обида. Он не хочет, чтобы его называли в печати проходимцем…»

Тогда была в ходу фраза-формула, прозвучавшая с самых «верхов», претендовавшая на то, чтобы объяснить и оправдать даже грубейшие несправедливости, так называемые перегибы: «Лес рубят – щепки летят».

– Но я не хочу, чтобы щепки летели, – упрямо сказал поэт.

«Он говорил, – продолжает Бек, – об изувеченных судьбах, о людях, погибающих, как щепки, из-за разных негодяев».

– Я хотел бы даже, чтобы меня арестовали, – отчаянно вырвалось у поэта, – чтобы узнать все до конца, но племя свое жаль.

Между тем к этому шло!

Дело о «вскрытой контрреволюционной группе среди смоленских писателей» растет как на дрожжах, производятся новые аресты, в том числе – Марьенкова.

Из Смоленска не преминули сигнализировать, как тогда выражались, о «связях» поэта с «врагами народа» и о том, что он «упорно защищал» одного из них, не скрывая, что дружил с ним. Внес свою лепточку и присутствовавший на смоленских судбищах московский представитель, очеркист И. Жига, написавший в «Литературной газете» 10 сентября 1937 года, что «хвалебная критика вскружила голову Твардовскому», а «между тем даже в его расхваленной „Стране Муравии“ немало политически сомнительных мест».

– Машина пришла в движение, – сказал другу Александр Трифонович.

«…Над ним тяготеет предчувствие ареста», – пишет Бек.

– Знай, если бы я задержался в Смоленске еще на один день, меня взяли бы. Я тебе признаюсь, после моего отъезда за мной приходили.

«…Ему постоянно кажется, что кто-то подслушивает у дверей, он среди разговора распахивает дверь».

Тем не менее поэт твердит: Македонов «чист как слеза».

«…Позиция Тв<ардовского> такова, – говорится в дневнике далее, – он не может отказаться от Македонова, не может признать его врагом народа. И я, – прибавляет сам летописец страшных дней, – одобряю эту позицию. Это единственно правильная и правдивая. Я сказал, что и люди это оценят. Твардовский ответил:

– Ты, Бек – идеалист… Может быть, поэтому я чай с тобой пью».

И, право, зная, в какое время, в какой удушливой атмосфере клеветы, страха, готовности отступиться от друзей и близких происходит разговор, можно залюбоваться обоими идеалистами (в лучшем смысле этого слова)!

Призванный к ответу в Союзе писателей, Александр Трифонович стоял на своем. Бек оказался свидетелем его разговора с одним из тех, кому поручено было «разобраться», – поэтом Джеком Алтаузеном: «Тв<ардовский> говорил настолько убедительно (и убежденно), обстоятельно, горячо, и вместе с тем спокойно, что я удивился…»

Мария Илларионовна неизменно поддерживала мужа. «Держись, как подсказывает тебе твоя совесть», – писала она из Смоленска, где по-прежнему шла газетная вакханалия [5]5
  «Вражеское охвостье в Союзе писателей» – под таким заголовком вышла статья в том же «Большевистском молодняке» 30 августа 1937 года и т. п. Уже и начальник смоленского Главлита («псевдоним» советской цензуры) поднимал вопрос о запрещении переиздания «Страны Муравии», где «автором протаскивается не что иное, как бухаринско-кулацкий тезис – „коллективизация – результат административного нажима“».


[Закрыть]
и в пресловутых органах, где особенно усердствовал некий Гуревич, от арестованных добивались сведений «об антисоветских действиях поэта Твардовского Александра Трифоновича».

Не вспоминались ли ему тогда строки любимого поэта:

 
Зато с каким зловещим тактом
Мы неудачу сторожим!
Завидев облачко над фактом,
Как стушеваться мы спешим!
…Как негодуем, как клевещем,
Как ретроградам рукоплещем,
Как выдаем своих друзей!
Какие слышатся аккорды
В постыдной оргии тогда!
Какие выдвинутся морды
На первый план! Гроза, беда!
Облава – в полном смысле слова!..
Свалились в кучу – и готово
Холопской дури торжество,
Мычанье, хрюканье, блеянье
И жеребячье гоготанье —
– A-ту его! A-ту его!
 

(Н. Некрасов «Медвежья охота»)

«Постарел он, – горестно записывает Бек, – от глаз идут морщинки…»

Твардовский был уже готов ко всему. «Ну, пусть, – как-то сказал он. – Пусть всё грохнет. „Муравия“ останется, а лет через пять я опять напишу хорошую вещь». После паузы: «А может быть, и не напишу».

«Срубили» же, по его горькому выражению, Марьенкова на столичном писательском секретариате: исключили из Союза (вскоре и арестовали). И при этом один из самых ярых и зловещих «литературных» деятелей Владимир Ставский, вскоре поспособствовавший гибели Мандельштама, всё сверлил да сверлил Твардовского глазами: а вдруг «встрянет», вступится еще за одного кандидата во «враги народа»!

«Промолчал как проклятый, – с болью исповедовался поэт перед Беком, – хотя все внутри кричало от зрелища расправы».

И – в который раз: «…Ох, если бы не семья…»

К вящему огорчению улюлюкавших, столичное писательское руководство ограничилось всего лишь «решительным осуждением» поведения Твардовского на собрании, обязав его «своей дальнейшей творческой работой и своим общественным поведением исправить допущенные им ошибки». «Иди, работай», – «смилостивился» Ставский.

Поэт был «прощен» (возможно, некоторые из московских «судей» не только подивились его «упрямству», но в глубине души даже позавидовали столь редким тогда поступкам – и впрямь, как надеялся идеалист Бек, «оценили»).

Несколько лет спустя, впервые дни войны, садясь в поезд, шедший на запад, к фронту, Твардовский скажет одному из попутчиков – Алтаузену:

– Знаете, Джек, не защити вы меня тогда, может, пришлось бы мне ехать совсем в другом направлении…

Окончательную – и неожиданную – точку в этой истории поставило то, что в начале 1939 года Твардовский, выпустивший к тому времени новые книги стихов, оказался в числе писателей, получивших правительственные награды.

Сам он был награжден орденом Ленина – наравне с такими, давно и хорошо известными мастерами, как Асеев, Фадеев и Шолохов. И возникавшие по этому случаю разговоры порой были очень похожи на позже запечатленные в «Василии Тёркине»:

 
– Вот что значит парню счастье!
Глядь – и орден, как с куста!
 

Забегая вперед скажем, что подобные, сопутствовавшие и дальнейшей судьбе поэта толки напоминали то, как иногда завистливо считают красующиеся на груди солдата ордена и медали, не обращая внимания на соседствующие с ними скромные нашивки, напоминающие о полученных в боях ранениях!

Но, если вернуться к тридцатым годам, не может не поражать и не озадачивать нечто совсем другое: как на диво благополучно – на редкость по тем временам! – разрядилась, сошла на нет опаснейшая ситуация, которая легко могла завершиться абсолютно по-другому – заведением следственного дела персонально по Твардовскому, подобно массе сфабрикованных тогда и имевших самые трагические последствия для обвиняемых.

Казалось бы, выше и в специальных работах исследователей уже прослежено течение разыгранной «шахматной партии». Однако все ли фигуры, в ней участвовавшие, нам действительно известны?

Вспомните, кого извещал о появлении среди новых имен Твардовского позабытый ныне партийный функционер Щербаков?

По резонному предположению дочери поэта, Валентины Александровны Твардовской, эти слова докладной записки не остались без внимания адресата, который и без того был внимательным читателем разнообразнейшей литературы, в том числе и художественной.

Более чем вероятно, что вскоре после щербаковской канцелярщины на сталинском столе появилась «Страна Муравия» (вождю нетрудно было умозаключить, что слова записки о «нескольких крупных произведениях, появившихся в поэзии», находятся в несомненной связи с упомянутым конкретным именем).

Вы скажете: да «Муравия» еще не напечатана! Однако уже размножена для предстоящего обсуждения.

Откажемся от соблазнительно-детективного предположения, что один из этих машинописных экземпляров мог попасть на «высокий» стол даже еще до самог о обсуждения по каким-то другим «каналам». Хотя бы в качестве… доноса на антисоветское произведение, которое недоумки из Союза писателей вознамерились обсуждать, хвалить и даже печатать. (Чем черт не шутит! И разве не было в столице, среди «жадною толпой стоящих у трона» своих горбатенковых и гуревичей?) А сановный читатель прочел и оказался совсем другого мнения (оценил же он раньше «Дни Турбиных» Михаила Булгакова!), которое стало известно и отразилось в ходе обсуждения (вспомните-ка «метаморфозу» Зелинского!).

Впрочем, уймем столь буйную фантазию и ограничимся более скромным сюжетом. Пусть не до обсуждения, а потом, по щербаковской подсказке, прочел человек, – но ведь ему определенно понравилось! Не быть бы иначе ни публикации, а может быть, и столь единодушных откликов, да и ордена Ленина.

Иосиф Виссарионович был великим ловцом человеков – увы, во многих смыслах слова, но в частности – и душ человеческих. Умел нравиться, покорять, завоевывать любовь и доверие.

Он и молодого поэта хотя и не приблизил, как некоторых его коллег, но – приметил. Особенно поддержку не афишировал. Но тем не менее и орден, и премия – не «с куста».

И впрямь ведь – тронул, надолго завоевал.

«…С той, да и до той поры, как он сказал, что сын не ответчик за отца, – откровенно писал Твардовский уже в свои последние годы, давно разочаровавшись в „великом и мудром“, – я был преисполнен веры в него и обожествления, не допускающего ни йоты сомнения или, тем паче, скепсиса. А после того, как он и раз, и два, и три отметил меня, ввел в первый ряд, то и говорить нечего. Я был сталинистом, хотя и не дубовым…»

Что это конкретно – «и раз, и два, и три»? С чего пошел отсчет?

С ордена, далее премии, потом – второй? Или с одобрения «Муравии» еще тогда, в 1936-м, которое и поставило прочный заслон всем попыткам отправить вслед за смоленскими друзьями и самого поэта? Как теперь дознаться? Да и вряд ли это столь существенно.

Много важнее то, как повел себя столь беззаветный «сталинист» и как «воспользовался» явственным попутным ветром в виде публикаций, похвал, ордена.

По выражению В. А. Твардовской, «выждав необходимый интервал» после награждения, он подбил другого орденоносца, Исаковского, на довольно рискованный поступок: они направили прокурору Смоленской области письмо о необходимости пересмотреть дело Македонова!

В составлении этого документа Александр Трифонович, как говорится, играл первую скрипку. Начав с признания, что «был даже в близких дружеских отношениях с А. В. Македоновым с 1928 г. вплоть до ареста последнего», он и далее часто переходит на прямую речь от себя: «Что же касается многолетнего личного общения А. В. Македонова со мною, А. Т. Твардовским, то я могу лишь сказать, что, как поэт, во многом обязан ему своим творческим развитием», и далее в том же духе.

Когда же этому заявлению был дан ход (как никак известные люди, «поэты-орденоносцы» ходатайствовали!), Твардовский в беседах со следователем и о деле Марьенкова поднял вопрос, разыскал и представил для рассмотрения его рукописи.

И были все основания думать, что обнаружившиеся в ходе пересмотра дела явная фальшь, подтасовка фактов, предвзятость смоленских чекистов поведут к оправданию и освобождению мнимых врагов народа, если бы не начавшаяся война с Германией.

В последние мирные годы (впрочем, то и дело прерывавшиеся вооруженными конфликтами с Японией) Твардовский выпустил несколько поэтических сборников – «Стихи» (1937), «Дорога» и «Про Данилу» (1938), «Сельская хроника» (1939; позже под этим названием будут объединены все стихи 1930-х годов), «Загорье» (1940). Они получили положительную оценку в критике.

По позднейшему признанию поэта, стихи «Сельской хроники» были рождены «восторженной и безграничной верой в колхозы, желанием видеть в едва заметном или выбранном из всей сложности жизни то, что свидетельствовало бы о близкой, незамедлительной победе этого дела». (Он был не одинок: чуть раньше и Пастернак писал о «необоримой новизне» происходящего и восклицал: «Ты рядом, даль социализма!»)

В «Дороге», программном стихотворении одноименного сборника, поездка на родину не только изображена в самых радужных красках («…дорога, сверкая, струится… / Я дорогою сказочной мчусь. / Сквозь туннель пролетаю гудящий, / Освещенный, как зала дворца»), но и откровенно символизирует счастливый ход наступившей жизни.

Вспоминая покойного деда, поэт патетически возглашал:

 
Подождал бы ты, дед мой, немного
И пришел бы сюда на дорогу…
Рассудил бы, наверно, ты здраво.
Что дорога – хоть боком катись,
Поглядел бы налево, направо
И сказал бы ты: «Вот она, жизнь!»
 

Возможно, те, кто знал о судьбе семьи автора, как-то спотыкались, читая:

 
Замелькал перелесок знакомый,
Где-то здесь, где-то здесь в стороне
Я бы крышу родимого дома
Увидал. Или кажется мне?
 

Что кажется – то кажется. Родимого дома в помине нет.

«Никогда не забуду, – писал друг поэта художник Орест Верейский, десятилетия спустя побывавший вместе с ним в Загорье, – как он стоял там на пустом месте, угадывая по одному ему заметным следам, где был дом, сарай, где росло заветное дерево… Мы расступились, отошли, оставив его одного; я и сейчас вижу, как он стоит там на взгорке и ветер играет его волосами. За ним только светлое полуденное небо и высокая гряда облаков.

 
…Что он думал, не гадаю,
Что он нес в душе своей…
 

Мы долго стояли поодаль, пока он не взглянул в нашу сторону, и тогда мы подошли. Этот пригорок, заросший ольхой, окруженный кольцеобразной канавой – „копань“, как назвал ее Александр Трифонович, – и был единственным следом того, что здесь было когда-то жилье. Много лет назад кузнец Трифон Гордеевич решил вырыть на своей усадьбе небольшой прудик, чтобы скапливалась там дождевая вода. Старшие сыновья – Саша и Костя – помогали отцу. Когда рыли канаву, землю сбрасывали в середину. Сооружение это так и не было завершено, но теперь только по его следам удалось найти то место, где был когда-то теплый, обжитой дом, пока жестокая судьба не согнала отсюда семью, строившую, обживавшую и согревавшую его».

Слава Богу, что вскоре Твардовский сумел вызволить родных из ссылки и вернуть в Смоленск.

Далее в старых стихах говорилось:

 
По дороге, зеркально блестящей,
Мимо отчего еду крыльца.
 

И несоответствие с реальностью снова выступало наружу…

Вспомним стихотворение того же времени «Станция Починок» (1936), где краткая, проездом, встреча со знакомыми с детства местами изображена во всей своей естественности, непосредственности, с жадной и нежной приметливостью на всё, там за какой-то миг увиденное:

 
И успел услышать я
В тишине минутной
Ровный посвист соловья
За оградой смутной.
 

Так и встает перед глазами эта «смутная», еле видная сквозь утренний туманец станционная оградка. Сильнейшее душевное движение угадывается в этом «пейзаже»!

«Дорогу» же, если воспользоваться уже знакомыми читателю словами Маршака, как будто другой человек писал. Не тот, что – «Страну Муравию» или трагическое стихотворение «Братья» (1933):

 
Лет семнадцать тому назад
Были малые мы ребятишки.
Мы любили свой хутор,
Свой сад,
Свой колодец.
Свой ельник и шишки.
 
 
Нас отец, за ухватку любя,
Называл не детьми, а сынами.
Он сажал нас обапол себя
И о жизни беседовал с нами.
 
 
– Ну, сыны?
Что, сыны?
Как, сыны? —
И сидели мы, выпятив груди,
Я с одной стороны,
Брат с другой стороны,
Как большие, женатые люди.
 
 
Но в сарае своем по ночам
Мы вдвоем засыпали несмело.
Одинокий кузнечик сверчал,
И горячее сено шумело…
 
 
Мы, бывало, корзинки грибов,
От дождя побелевших носили.
Ели желуди с наших дубов —
В детстве вкусные желуди были!..
 
 
Лет семнадцать тому назад
Мы друг друга любили и знали.
Что ж ты, брат?
Как ты, брат?
Где ж ты, брат?
На каком Беломорском канале?..
 

Стихи, о которых можно сказать поздними словами Твардовского: «Тут ни убавить, ни прибавить»…

Но автор «Дороги» приписал к ним благостную, успокоительную концовку, или, как скажет Александр Трифонович в 1960-х годах, «фальшивый довесок»:

 
И сидит он сейчас предо мной,
Помужалый, смущенный и милый.
………………………………………………
Мы, как прежде, похожи с лица,
Подходящие с виду ребята.
Два, по правде сказать, молодца,
Два бойца,
Два родимые брата.
Вместе слышим мы голос страны,
Слышим ласково-строгое слово:
– Ну, сыны?
Как, сыны?
Что, сыны?
– Ничего, – отвечаем, – готовы…
 

Не только «Дорога», но и вся «Сельская хроника» была «где-то в стороне», проходила «мимо» и «отчего крыльца», и многого, что никак не вписывалось в «зеркально блестящую» картину счастливой колхозной жизни, рисовавшуюся тогда поэтом, как он горестно признавал позже, с «мужественным» стремлением к «радостной теме», стремлением «представить дело так, как нам всем тогда казалось – нужно его представить».

Конечно, благодаря большому опыту и познаниям Твардовского как газетчика, бывавшего в самых разных хозяйствах, в «хронике» есть и вполне правдивые портреты прекрасных работников, истинных умельцев, и картины их труда, доброго соперничества друг с другом («Рассказ Матрены», «Подруги»), Колоритен цикл стихотворений о деде Даниле, великом труженике и весельчаке, своенравном, способном и на всякие причудливые выходки, и на раздумья о «проклятых вопросах» бытия.

Оказавшись как бы предтечей ставшего трафаретным в позднейшей, 1940–1950-х годов, литературе образа «в коммунизм идущего деда» (фигуры, едко высмеянной Твардовским в книге «За далью – даль»), Данила, при некоторой идилличности отдельных стихотворений о нем («Зимний праздник»), куда жизненнее своего «потомка». Этот цикл в чем-то предварял будущую «Книгу про бойца» – «Василий Тёркин».

Лесков некогда печально заметил, что о мужиках, крестьянах некрологов не пишут. Об этом вспоминаешь, читая стихотворение «Ивушка» – о скромнейшем человеке с его незатейливыми прибаутками, уходящем из жизни с шутливой «автоэпитафией»: «Дескать, хватит, покурил». Но люди всё поминают его и его словечки, и как долговечный памятник Ивушке «морозными утрами… дым за дымом тянет ввысь» из сложенных им печей.

В стихах об Ивушке и Даниле уже пробивалась мысль, мощно и победно зазвучавшая в послевоенной лирике Твардовского, – о том, что смерть может оборвать жизнь человека, но не властна над делом его рук и памятью о нем.

Хороши женские портреты – материнский («Песня», 1936) и несколько других, в особенности – людей нелегкой, драматической судьбы – «С одной красой пришла ты в мужний дом…» (1935) и «Кто ж тебя знал, друг ты ласковый мой…» (1936).

Встретились двое, когда-то любившие друг друга. У него имущества всего и было, что сумка да кнут, у нее – «одна краса».

 
Сказано было – иди да живи, —
Только всего, что жила без любви.
Жизнь прожила у чужого стола, —
Только всего, что забыть не могла.
 

А жизнь-то вдруг повернулась по-иному, и «не своею судьбой» зажил былой пастух. Жаль только, все слишком поздно.

 
Вот посидим, помолчим над рекой,
Будто мы – парень и девка с тобой.
Камушки моет вода под мостом,
Вслух говорит соловей за кустом.
Белые звезды мигают в реке,
Вальсы играет гармонь вдалеке…
 

Это печаль, так долго таимая, что, кажется, и слезы давно выплаканы, сухи глаза, и можно даже грустно улыбнуться тому, что ушло, чего уже не наверстать, и почти без зависти прислушаться к чужому счастью. Как тихий вздох, звучат повторяющиеся слова: «Кто ж тебя знал… Только всего… Знать бы…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю