355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Турков » Александр Твардовский » Текст книги (страница 11)
Александр Твардовский
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:33

Текст книги "Александр Твардовский"


Автор книги: Андрей Турков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)

«…От всех его стихов, – писал он 19 мая 1947 года в отзыве на рукопись одного из тех, кто вскоре „взорлит“ на волне борьбы с „космополитами“, – веет неискоренимым дилетантизмом. Всё это очень неглубоко, несамостоятельно, слышано, читано… Тем, что написано до него, Грибачев пользуется беззастенчиво, а главное – бессознательно – что подвернется, то и давай…» [28]28
  Там же. 1988. № 10.


[Закрыть]

Позже Александр Трифонович говаривал, что писатели, по его мнению, различаются не по мировоззрению, а по тому… читали ли они «Капитанскую дочку» или нет.

В конце июля беседа возобновилась, продлилась около двух с половиной часов и закончилась в самой благожелательной атмосфере, несмотря на острейшую стычку «гостя» с Поликарповым, вновь обрушившимся на «Литературную Москву» даже за… помещенный там некролог Марку Щеглову, где он усмотрел «ревизию» постановления ЦК о «Новом мире».

Хрущев благодарил за встречу, подумывал принять грубо оскорбленную им за «антипартийность» поэтессу Маргариту Алигер, члена редколлегии «Литературной Москвы», и Дудинцева, о романе которого дотоле судил с чужих слов. По Москве ходили слухи, что обещал даже вернуться к вопросу о постановлениях 1940-х годов…

Однако никаких заметных перемен не произошло, разве что прекратилась публикация цикла погромных софроновских статей «Во сне и наяву» в «Литературной газете» (7, 12 декабря 1957 года), где в крайне глумливом тоне говорилось о таких заметных литературных явлениях, как роман Владимира Дудинцева «Не хлебом единым», рассказ Александра Яшина «Рычаги», пьеса Александра Володина «Фабричная девчонка», стихи Бориса Слуцкого и др.

«Насчет твоего запроса о „беседах“, – писал Александр Трифонович Овечкину 5 сентября 1957 года: – да, были две беседы общей сложностью свыше четырех часов. Говорил я все, что обычно говорю с друзьями и что думаю наедине, словом, дорвался, но толку-то чуть…» (Как это похоже на то, как сам адресат ранее оценивал «эффект» своих «Районных будней»!..)

Твардовский долго не мог остыть, вспоминая все, что «нес»: «Сегодня заглянул в Щедрина, не дай бог им почитать там все подряд. (Сказанул-то я по памяти)».

Попутное воспоминание. Позже, в декабре того же года, во время одного из моих первых разговоров с поэтом, он нашел в своей библиотеке том собрания щедринских сочинений с циклом «За рубежом» и увлеченно прочел отрывок о беседе рассказчика со случайным попутчиком, который «укрепил свой ум чтением передовых статей» и с этой «высоты» поучал собеседника, упрекая его в «отсутствии патриотизма», а собственную «идейную программу» сформулировал кратко: «Итак, первое дело – побоку интеллигенцию, второе – побоку печать!»

В финале эпизода рассказчик в сердцах восклицал: «…Гляди на картонное лицо не помнящего родства прохожего и слушай его азбучное гудение! И не моргни!»

В ту пору, когда, опять же по щедринским словам, «творчество – не в ходу; зато на подозрительность требование», уж не то что у Твардовского, в первый же свой редакторский срок выслушавшего и прочитавшего немало «азбучных» речей и статей, но даже у меня, новичка, прочитанное вызывало самые прямые ассоциации.

В более поздних рабочих тетрадях поэта упоминается другой цикл великого сатирика, «Круглый год», где многое тоже выглядело для редактора советского журнала очень знакомо.

«Это был порочный круг, – жалуется рассказчик. – И нужна самостоятельность, и не нужна, то есть нужна „известная“ самостоятельность. И нужна критика, и не нужна, то есть опять-таки нужна „известная“ критика! Словом сказать, подай то, неведомо что, иди туда, неведомо куда. И при этом еще говорят: нет, вы отлично знаете, и куда идти, и что подать, да только притворяетесь, что не знаете».

Даже «оставив за кормой – все столичные радости литературной жизни», как писал Твардовский Маршаку из Ялты (16 декабря 1957 года), нельзя было хотя бы приглушить «большую тревогу».

Еще в вагоне поезда начал складываться замысел во многом автобиографической пьесы о времени коллективизации и раскулачивания (он, по словам поэта, «как будто уже много лет просился на бумагу»), а тут в Ялте произошла уже известная читателю встреча с земляком-председателем.

Мало того: в ялтинском Доме творчества (название, которое Александр Трифонович терпеть не мог) произошло и другое взволновавшее знакомство – с писательницей Верой Михайловной Мухиной-Петринской.

У «веселого скелетика», как с уважением и состраданием названа она в рабочей тетради, была тяжелейшая и вместе с тем довольно типичная для тех времен биография, изложенная Твардовским крайне лаконично, но с явственным внутренним потрясением: «8 лет в лагере, плюс 9 лет, минус 38 городов (где ей воспрещено жить. – А. Т-в). Чуть устроилась на какую-нибудь работу, кроме черной – разоблачение и увольнение. Муж с ней делил все эти скитания – его увольняли… за „связь“ с ней».

Вот уж что, кажется, так и просилось, так и рвалось на бумагу, но Вера Михайловна только отмахивалась: «Кто же мне это напечатает?» – и довольствовалась изустными рассказами, один другого страшнее.

Твардовский с горечью узнал, что писать-то она пишет, но совсем другое, совершенно несоизмеримое с пережитым, «не разделавшись» с которым, по его твердому убеждению, и ей постоянно, но безуспешно внушаемому, она «ничего другого… не сможет сделать по-серьезному».

«И сколько я видел уже таких людей, – записывал Александр Трифонович, – которые уходят от необходимости осмыслить, выразить это, хотят обойтись без этого, забыть, отказаться. И вообще это у нас так объясняется: зачем это? Зачем бередить раны? И общество делает само для себя вид, что ничего не было, а что было – исправлено, – пойдем дальше. – Это ужасно…»

Не слышится ли здесь и собственная тревога, мысль о своих «долгах» – о необходимости «развязаться» с деревенской темой, о трудно складывающейся «сталинской» главе?

Как «жила, кипела, ныла» (припомним эти старые слова) в душе давняя деревенская тема, видно из того, что в эти дни поэт со мной, в сущности малознакомым человеком, делился впечатлениями о том, как его «вдруг навестило… многострадальное Загорье» и необходимо отправляться «на порядочный срок в Смоленск, в область… заниматься изысканиями насчет этого самого вопроса: какой конец» (помните слова Петрова?). «…Откладывать нельзя. Все равно я за всякой иной „далью“ вижу тетку Дарью на приусадебном участке, на прополке кукурузы и т. д.», – писал он мне 5 февраля 1958 года.

Предваряют эти слова – или, может, уже пересказывают – строки из окончательного текста «сталинской» главы:

 
И я за дальней звонкой далью,
Наедине с самим собой,
Я всюду видел тетку Дарью
На нашей родине с тобой;
 
 
С ее терпеньем безнадежным,
С ее избою без сеней [29]29
  Вспомните сказанное в «Родине и чужбине»: «Я не знаю строения печальнее и непригляднее…»


[Закрыть]
,
И трудоднем пустопорожним,
И трудоночью, – не полней…
 
 
И ступой – мельницей домашней —
Никак, из древности седой;
Со всей бедой —
Войной вчерашней
 

И тяжкой нынешней бедой.

Но человек предполагает – Бог располагает!

Вскоре после возвращения домой, в Москву Твардовский – явно не без влияния разговоров с Хрущевым – получил предложение вновь возглавить «Новый мир».

«Я обязан вот-вот дать ответ на предложение о „Н<овом> мире“, – писал поэт 24 апреля 1958 года одному из друзей, ростовскому писателю В. Д. Фоменко. – Согласен с Вами, тут нечего и доказывать, что если я пойду в журнал, даже выговорив все необходимые условия, мне будет тяжко до крайности. Но, – это трудно объяснить, – ответить отказом я не могу, боюсь, совесть покоя не даст. Одно дело, когда ты вольный казак по объективным, не зависящим от тебя обстоятельствам, другое – когда ты, м<ожет> б<ыть>, мог что-то сделать, но не стал делать по лености».

Даже когда осенью 1956 года Александру Трифоновичу предлагали возглавить журнал «Октябрь», он заколебался.

«Все время думаю, – записано в рабочей тетради 19 сентября, – зовет меня к этой работе, хотя вспомню все муки, неудовлетворенность и т. п.

…Но что-то нужно делать в этом смысле: ведь все равно я читаю столько рукописей, отписываюсь, беседую с приходящими. И потом – известно, что иногда при занятости больше пишешь, больше дорожишь временем и этой сластью, чем когда свободен. Сколько раз я мечтал, горевалв эти два года об этой занятости (курсив мой. – А. Т-в)… Не говоря уже о том, что кое-что можно суметь, пока не сгонят».

А уж когда появилась возможность вернуться в «Новый мир»!..

Вот как было, по дневниковому свидетельству В. Лакшина, воспринято многими возвращение Твардовского в журнал:

«Редакция гудела, как улей. В прихожей у стола с графином стояли и сидели, но более всего ходили люди. Все двери из отделов были распахнуты. Встречи, поцелуи, рукопожатия. Во всем какой-то праздник. Жора Владимов (сотрудник редакции, в будущем известный прозаик. – А. Т-в) сказал мне, что последние дни у них в редакции было полное запустение, никто даже не заходил – и вдруг, с первого же дня, как Твардовский взял журнал, все переменилось. Прежде всего он сам, в отличие от Симонова, появляется ежедневно в час дня и не дает никому лениться, сам читает материалы отделов и проч. Весело, празднично».

Но самому «виновнику торжества» приходилось нелегко. До его, данного 6 мая министру культуры Екатерине Фурцевой согласия Александру Трифоновичу сулили, по его ироническому выражению, все условия. Однако как только он, по собственному выражению, «вторично надел редакторский хомут», препоны начались тут же. «Все в той же позиции, – записывал он месяц спустя – зама нет, Лифшица не берут (Поликарпов и Сурков одновременно и единодушно). А июньская книжка „Нового мира“, которой уже быть бы в пути к подписчику, еще не полностью сдана в набор! – Бог весть с кем и как я буду хлебать эту кашу, и кто за меня будет писать „Дали“ и пр. А покамест мне не только отступать некуда, но я поставлен в такое положение, что сам звоню, хлопочу, напоминаю, как бы прошусь на эту должность».

Правда, в своем писательском кругу ему отлично удавалась роль «попрошайки», как он комически аттестовал себя в одном из писем.

«Жду с нетерпением, – писал он Ольге Берггольц (4 июля), – всего, что имеете нового и что можете немедленно выслать для поддержания огня в очаге, к которому приставлен ныне и который дымит, чадит и вовсе затухает… перо Ваше нам известно – перо надежное».

«Поскребите у себя чего-нибудь для „Нового мира“, – просил старого, давно милого ему прозаика И. Соколова-Микитова, – для „Дневника писателя“, например. Там – полная необязательность в смысле формы и содержания, „свободный полет“…

Наверно, у Вас есть хоть что-нибудь с зимы, не может же быть, чтобы не было. А уж как я нуждаюсь сейчас в поддержке со стороны такого пера, как Ваше, об этом и говорить не приходится».

«Приступив к работе в „Новом мире“, я, естественно, вспомнил о Вас в числе самых симпатичных журналу авторов, – обращался к жившему в Татарии Т. К. Журавлеву, чья повесть „Комбайнеры“ была напечатана в журнале пять лет назад и имела успех. – Хорошо было бы приехать Вам в Москву, прихватив с собой то, над чем работаете. Приезд и кормовые, конечно, оплатим».

«Очень было бы хорошо получить от тебя вторую порцию „Заметок“ (о мастерстве. – А. Т-в)…» – тормошил Маршака, заслав в набор первую.

Постепенно сформировалась редакционная «команда». Заместителем Твардовского вновь стал Александр Григорьевич Дементьев, который ради того, чтобы работать с поэтом, даже оставил пост главного редактора новорожденного журнала «Вопросы литературы». Поступок редчайший. Тем более что опыт 1953–1954 годов подсказывал: бестревожной жизни в «Новом мире» не будет.

Вернулся в редакцию Алексей Кондратович, ушедший после погрома 1954 года и работавший в новом журнале «Москва». Введен был в редколлегию Валентин Овечкин.

«Раньше редколлегия „Нового мира“, как и других наших толстых журналов, составлялась преимущественно из „имен“, – записывал Александр Бек. – Заседали одни, редакционными трудягами были другие. Твардовский ввел иное: пусть подписи тех, кто изо дня вдень, номер за номером, вытаскивает на своих плечах журнал, и значатся на последней странице».

Первый же сформированный и подписанный новым главным редактором седьмой номер в известной мере выглядел программным. Он открывался очерком Ефима Дороша «Два дня в Райгороде», входившим в постепенно складывавшийся «Деревенский дневник» писателя, который Твардовский вскоре, в речи на XXII съезде партии, назовет «интереснейшей и по всем статьям замечательной книгой», родившейся в результате «длительного и пристального изучения» обычного сельского района. Очерки Дороша и потом будут появляться на страницах журнала, а сам автор впоследствии войдет в редколлегию и возглавит отдел прозы.

Если это, по словам Твардовского, покамест «скромное литературное имя», то Виктор Некрасов, выступивший с пространным путевым очерком, был хорошо известен читателям прославленной повестью о Сталинграде и столь же правдивой книгой о послевоенной жизни «В родном городе». Эта напечатанная в «Новом мире» в недоброй памяти 1954 году повесть, беспощадно правдиво изображавшая послевоенный быт, подверглась ожесточенным нападкам официозной критики. И новое появление «крамольного» автора в журнале говорило о неизменности взглядов и «симпатий» его «шефа». Линия некрасовской «окопной правды» будет продолжена в следующем, 1959 году яркой повестью Григория Бакланова [30]30
  Примечательно и то, что в разделе критики августовской книжки 1958 года была поддержана его предшествующая повесть «Южнее главного удара», а в сентябрьской горячо одобрен только что появившийся в печати жестоко реалистический рассказ «Иван» совершенного новичка – Владимира Богомолова.


[Закрыть]
«Пядь земли» (тоже, разумеется, сразу обретшей своих «зоилов»).

Позиция главы журнала была явственно обозначена в том же «дебютном» номере его собственными стихами разных лет. Не могли не обратить на себя внимание исполненные прямо-таки воинственного духа «Вся суть – в одном единственном завете…» и «Моим критикам»:

 
Все учить вы меня норовите,
Преподать немудреный совет.
Чтобы пел я, не слыша, не видя.
Только зная: что можно, что нет.
 
 
Но нельзя не иметь мне в расчете,
Что потом, по прошествии лет,
Вы же лекцию мне и прочтете:
Где ж ты был, что ж ты видел, поэт?..
 

Конец 1958 года проходил под знаком повсеместного грубого шельмования Бориса Пастернака, которому была присуждена Нобелевская премия за роман «Доктор Живаго», опубликованный в 1957-м в Италии.

Поэт и прежде постоянно был на прицеле у критики, осуждавшей его «субъективизм», «отрыв от советской действительности» и т. п. И весьма полемически в этой связи выглядели слова, сказанные Твардовским на первом же послевоенном писательском пленуме (19 мая 1945 года) о пастернаковских переводах «Антония и Клеопатры» и «Ромео и Джульетты»:

«Я во время войны прочел эти вещи, и мне было так радостно, потому что мне кажется (я не берусь этого утверждать), что Шекспир по-русски должен быть именно таким. И как мы не понимали того, что к чести нашей культуры не только то, что во время войны создавались замечательные симфонии, но и то, что во время войны, кроме вещей связанных непосредственно с нею, рожденных от нее, приумножалось наше национальное культурное богатство. Мне лично претит та кичливость, которая несколько свойственна людям, носящим военную форму, что, дескать, мы самое главное. Нет, я бы такую работу, как работа Маршака, как работа Пастернака, поставил в одну линию с работой лучших писателей-фронтовиков, и я думаю, что это было бы очень лестно для нас, проведших эту войну на фронте».

Увы, на этот раз «Новому миру» пришлось не только напечатать резко отрицательное редзаключение прежней, симоновской редколлегии журнала на предложенный к публикации роман «Доктор Живаго», но и вынужденно согласиться с ним в немногословной заметке «От редакции».

Александр Трифонович, по свидетельству близких, был очень угнетен всем случившимся: «Расправились с писателем, не читая его романа».

Полтора года спустя Борис Леонидович умер от быстро развившегося после «проработки» рака… И кто мог тогда предвидеть, что подобная участь ждет и Твардовского.

«Не только писать, читать печатных книг некогда», – записывал он 3 августа 1958 года в пылу складывания первых номеров. И чуть позже жаловался И. Соколову-Микитову: «Журнал покамест съедает все мое время, мой приусадебный участок (в литературном смысле) все время в полном забросе. А ведь, как известно, этот участок в жизни колхозника порою играет не „подсобную“, а главную роль. Ведь даже в материальном смысле новомирский трудодень дает мне ничтожную часть того, что по инерции идет мне еще с приусадебного участка. А я туда уже почти не заглядываю: собрание сочинений не могу подготовить, засесть за него…»

Журнал и потом отнимал много сил и времени. Одни письменные объяснения Твардовского с авторами отклоняемых рукописей нередко стоили пространных рецензий и требовали подлинной отваги в высказывании нелицеприятных оценок знаменитостям и даже самым близким людям: «Страх как не хотелось бы мне огорчать тебя, но приходится: пьеса мне очень не понравилась» (из письма Овечкину 24 ноября 1959 года); «Вот что могу сказать относительно Вашей новой пьесы: это, как говорится, постройка облегченного типа» (из письма Назыму Хикмету 31 августа 1959 года).

Да и сама общественная обстановка не способствовала осуществлению самых заветных замыслов. Тяжко занятый помимо редакторских обязанностей еще и своим собранием сочинений поэт вместе с тем замечал: «…может быть, хорошо, что такая работа выпала на такое время, когда весьма трудно двигаться дальше, не кривя душой».

И все же он стремился воспользоваться любой возможностью, «чтобы хоть малость пописать» пусть в самом недолгом уединении. «Вчера – как прибыл сюда и еще в дороге, – записывает Александр Трифонович 17 декабря 1959 года, выбравшись в „дом творчества“, – кинулся весь в „Тёркина на том свете“… Сегодня день работы такой, когда в чистоте как будто и нет ничего, но все клубится, набегает, сменяется, нащупывается, уходит, возвращается, сцепляется – без конца, но все же во всем этом месиве что-то, очевидно, живет, вырабатывается, очищаясь, освобождаясь от костеневшего».

«…И, кажется, пошл о , – доверительно сообщается в тот же день Ивану Сергеевичу Соколову-Микитову, – давно уже кипело, а хуже нет, как уже и перекипит».

Но меняются обстоятельства, меняются и планы – не без некоторых «тактических» расчетов. «Двигаю сталинскую главу», – записывает Александр Трифонович месяцем позже (18 января 1960 года). А 12 февраля уже делится с тем же Иваном Сергеевичем и некоторыми итогами: «Я, кажется, застряну в Барвихе еще недельки на две, т. к. я расписался здесь, возомнил, что вижу берег моих „Далей“, и на этом основании дерзнул обратиться к Е. А. [31]31
  Екатерина Алексеевна Фурцева, тогда член президиума ЦК КПСС.


[Закрыть]
, пасть в ноги и просить освободить меня от предстоявшей мне с неизбежностью поездки за океан. Представьте, я был понят там, как надо, и мне было предоставлено выбрать, что мне более выгодно в смысле работы… Словом, я за работой, которая временами как бы даже успешно подвигается вперед и сулит мне радость рассчитаться с „Далями“, растянувшимися на добрых 10 лет… „Тёркина на том свете“ покамест отложил, имея в виду, что заключительные главы „Далей“ – если пройдут – пробьют ему дорогу».

«Иду по льду, который трещит во всю ширину реки» – слова, сказанные поэтом в пору создания «Друга детства», были бы справедливы и по отношению к «сталинской» главе.

В предвидении неизбежных цензурных и «цековских» препон (в частности – ссылок на то, что партия, дескать, «по данному вопросу» уже все сказала в постановлении «о культе личности», его же не прейдеши) Твардовский решил апеллировать к самому Хрущеву.

«Если бы все, в чем нуждается душа человека, можно было бы сказать в докладах и решениях, – говорится в набросках письма ему, – не было бы необходимости искусства, поэзии».

Помощник Никиты Сергеевича Лебедев впоследствии напоминал «шефу», что только его вмешательство и телефонный звонок главному партийному «идеологу» М. А. Суслову открыли финальным главам «Далей» дорогу в печать. Они были опубликованы не только в «Новом мире» (№ 5), но и в «Правде» (29 апреля и 1 мая 1960 года), вызвав самую бурную читательскую реакцию.

«Заниматься не дали – телефон оборвали», – пожаловалась отцу младшая дочь Ольга. А поток писем начинал напоминать времена давнего «Тёркина». Только прежнего единодушия в них не было! Твардовский со своей всегдашней, по собственным словам, готовностью признать («по крайней мере, в душе»), что – «не получилось», обращал особое внимание на «хулу»: одни возмущались «охаиванием» Сталина, другие… его восхвалением! «Какое, однако, многослойное, разного уровня и характера это читательское море», – подытоживал поэт.

Даже ближние люди находили в «сталинской» главе, получившей название «Так это было», и умолчания, и «ненужные славословия», и даже «очевидную неправду» и в запальчивости хватали лишку.

Гневались на первую же строфу, хотя в ней заключалась тяжкая правда и о вожде, и о множестве современников:

 
…Когда кремлевскими стенами
Живой от жизни огражден,
Как грозный дух он был над нами,
Иных не знали мы имен.
 

И на другую, казалось, выдержанную в духе официальной трактовки войны и даже в соответствующей стилистике:

 
Ему, кто вел нас в бой и ведал,
Какими быть грядущим дням,
Мы все обязаны победой.
Как ею он обязан нам, —
 

хотя последняя строка вносила в сказанное существенную «поправку», а в дальнейших скорбно говорилось об истинной цене победы:

 
На торжестве о том ли толки,
Во что нам стала та страда,
Когда мы сами вплоть до Волги
Сдавали чохом города.
 
 
О том ли речь, страна родная,
Каких и скольких сыновей
Не досчиталась ты, рыдая
Под гром победных батарей…
 

Не менее прямо было сказано и о том, чем оборачивались амбициозные планы «грозного вождя» для страны и людей:

 
И за наметкой той вселенской
Уже как хочешь поспевай —
Не в дальних далях, – наш смоленский,
Забытый им и богом,
Женский,
Послевоенный вдовий край.
 

А образ тетки Дарьи с ее «трудоднем пустопорожним» довершал недвусмысленную оценку минувшего, думается, в сущности, оспаривая все, еще высокопарные по инерции, аттестации и «героя» главы, и самой, нареченной его именем эпохи, где будто бы «нет ни одной такой страницы, ни строчки, даже запятой, чтоб нашу славу притемнила…».

В жестоком противоречии с этими словами, кровоточа, закрывалась в эти майские дни одна из тягостно реальных «страниц»: умирал затравленный Пастернак… И напрасно Твардовский обивал «высокие» пороги, пытаясь добиться, чтобы покойного хотя бы «проводили по-людски»!

Тем временем вписывались в историю новые темные, постыдные строчки. Мало того что литературные противники «Нового мира», по выражению Твардовского, безнаказанно мазали дегтем ворота журнала (даже встреча и часовая беседа с Сусловым ровно ничего не изменила).

Еще явственнее выказали себя и сам Михаил Андреевич Суслов, и все высшее руководство в происшедшей вскоре беспрецедентной расправе с новой книгой Василия Гроссмана «Жизнь и судьба».

Она была завершена писателем в середине 1960 года, и хотя сразу же после возвращения Твардовского в «Новый мир» анонсирована там как вторая книга романа «За правое дело» (в № 11 за 1958 год), роковую роль сыграла старая обида автора после памятных злоключений 1953 года.

В конце концов Василий Семенович передал рукопись в редакцию журнала «Знамя». Гроссманом, как вспоминал его ближайший друг поэт Семен Липкин, «овладела странная мысль, будто бы наши писатели-редакторы, считавшиеся прогрессивными (помимо Твардовского имелся в виду Казакевич. – А. Т-в), трусливей казенных ретроградов. У последних, мол, есть и сила, и размах, и смелость бандитов. Они скорее, чем прогрессивные, способны пойти на риск».

Между тем главный редактор «Знамени» В. Кожевников, поддержанный всей редколлегией, не только не стал печатать роман, но понес рукопись «куда надо», по горькому выражению Твардовского. В результате к писателю явились незваные гости из КГБ и изъяли, как они думали, все машинописные экземпляры рукописи.

После попытки Гроссмана апеллировать к Хрущеву, писателя «удостоил» трехчасовой беседы «сам» Суслов, сказавший (по воспоминаниям Липкина): «…Я этой книги не читал, читали два моих референта, товарищи, хорошо разбирающиеся в художественной литературе, которым я доверяю, и оба, не сговариваясь, пришли к единому выводу – публикация этого произведения нанесет вред коммунизму, советской власти, советскому народу».

По его словам, роман, может быть, издадут только через двести-триста лет.

Твардовского же, которому Гроссман дал свою рукопись «почитать» осенью 1960 года, она буквально ошеломила.

«Единым духом» прочитав ее, Александр Трифонович записал: «Самое сильное литературное впечатление за, может быть, многие годы… Это из тех книг, по прочтении которых чувствуешь день за днем, что что-то в тебе и с тобой совершилось серьезное, что это какой-то этап в развитии твоего сознания, что отдельно от этого ты уже не можешь думать (совсем отдельно) о чем-либо другом и о собственных своих делах в частности».

Впечатление было и «радостное, освобождающее, открывающее тебе какое-то новое (и вовсе не новое, но скрытное, условно-запретное) видение самых важных вещей в жизни», и одновременно крайне тяжелое. Мучил и страшил возникавший в книге «некий неприкрытый параллелизм, сближение „двух миров“ (гитлеровского и сталинского режимов. – А. Т-в) в их единой по существу „волкодавьей“ сути»: «Там несвобода, и тут несвобода, там сажают и мучат, и тут не меньше и, пожалуй, и похлеще…»

«Напечатать эту вещь, – заключал Твардовский, – …означало бы новый этап в литературе, возвращение ей подлинного значения правдивого свидетельства о жизни, – означало бы огромный поворот во всей нашей – зашедшей бог весть в какие дебри лжи, условности и дубовой преднамеренности литературе. Но вряд ли это мыслимо».

Узнав же об изъятии книги «органами» (отобран был и данный поэту и хранившийся в сейфе «Нового мира» экземпляр), Александр Трифонович записал: «…в сущности это арест души без тела. Но что такое тело без души?» (Оно прожило – прожило?! – еще только три года; Василию Семеновичу не было и шестидесяти, когда он умер.)

Чуть ли не в полночь, по воспоминаниям Липкина, Твардовский приехал к Гроссману – сказать, что роман гениален. Мучителен был ночной разговор, трудно было жить дальше.

«Вся вещь – она как бы вырвавшийся однажды предельно доверительный разговор с близким тебе человеком, с которым говоришь начистоту и под большим влиянием минуты, ничего не прощая своему времени, ставя ему каждое лыко в строку, – говорится в рабочей тетради поэта, – разговор сладостный, но после которого бывает (на другой день) как-то неловко, и надо жить, и живешь, и поступаешь не по программе этого разговора, совершенно немыслимой в реальной жизни».

Тем не менее «Жизнь и судьба», участь ее и самого автора («задушили в подворотне», как сказал он сам), бесспорно, сыграли большую роль в «самоизменении» поэта (примечательно, что он вновь вернулся в эту пору к злополучному, опальному «загробному» «Тёркину»).

Наученный трагическим гроссмановским опытом, Твардовский совершил все возможное (если не невозможное), чтобы подобного не повторилось, когда на его редакторский стол легла еще одна, казалось, обреченная повесть – о буднях заключенного под номером «Щ-854» (так она первоначально и называлась).

«Сильнейшее впечатление последних дней – рукопись А. Рязанского…» – сказано в рабочей тетради 12 декабря 1961 года.

В истории русской литературы немало примеров – мало сказать: доброжелательного, – трогательного отношения известных писателей к новичкам. Вспомним хотя бы, как прочитав «Бедных людей» порывисто устремились к Достоевскому Григорович и Некрасов. И все же то, как встретил автора «Щ-854» Твардовский, вряд ли с чем-нибудь сравнимо по восторгу, открытости, самоотверженной готовности прорвать, казалось бы, неприступную, глубоко эшелонированную, говоря военными терминами, оборону противников жизненной правды в искусстве, тем более такой жестокой, какой она представала у «дебютанта».

Как Твардовский потом рассказывал, – писал Александр Солженицын (он же А. Рязанский): «…он вечером лег в кровать и взял рукопись. Однако после двух-трех страниц решил, что лежа не почитаешь. Встал, оделся. Домашние его уже спали, а он всю ночь, перемежая с чаем на кухне, читал рассказ – первый раз, потом и второй… Так прошла ночь, пошли часы по-крестьянски утренние, но для литераторов еще ночные, и приходилось ждать еще. Уже Твардовский и не ложился. Он звонил Кондратовичу и велел узнать у Берзер (сотрудницы отдела прозы, от которой получил рукопись. – А. Т-в): кто же автор и где он» (Солженицын А. И. Бодался теленок с дубом).

Потом при их первой встрече, продолжает писатель, Твардовский «очень старался сдерживаться и вести себя солидно, но это ему мало удавалось: он все больше сиял. Сейчас был один из самых счастливых его моментов, именинником за столом был не я – он».

Твардовский не только делился своей радостью с близкими людьми и ревниво оценивал читавших (по его предложению) рукопись по их реакции: если Сурков тут же перевел разговор на воспоминания о собственном пребывании в 1920 году в эстонском плену, то Чуковский, получив повесть вечером, утром принес восторженный отзыв; восхищен был и Маршак.

«Кто из вельмож советской литературы до Твардовского или кроме Твардовского, – продолжал Солженицын, – захотел бы и одерзел бы такую разрушительную повестушку предложить наверх?» А тот обратился к Хрущеву, утверждая в сопроводительном письмеце: «Речь идет о поразительно талантливой повести А. Солженицына „Один день Ивана Денисовича“ (так он ее переименовал. – А. Т-в). Имя этого автора до сих пор никому не было известно, но завтра может стать одним из замечательных имен нашей литературы».

Хрущев заметно старел и, когда Лебедеву приходилось ему что-нибудь долго читать, порой задремывал. Но на этот раз, когда чтение присланной повести пришлось прервать, на следующее утро отодвинул все дела и потребовал: дальше!

«Было все так же темно в небе, с которого лагерные фонари согнали звезды…» – И казалось, в описанных в повести истощенных, голодных, иззябшихся людях тоже все должно было поблекнуть, исчезнуть, смениться тупым равнодушием и вечным страхом («только и высматривай, чтоб на горло тебе не кинулись…» – овчарки ли, охрана, а то и свой брат, вконец озверевший зэк!). Ан, оказывается, не превратилась в пепел душа Шухова, знавшего и войну, и плен, и «родимый» лагерь, – как только сохранил он и доброту, и совесть! И вовсе уж удивительно: все лишения никак его отучить не могут: «всякую вещь и всякий труд жалеет… чтоб зря не гинули»! И мастер первостатейный. «Ну как тебя на свободу отпускать?» – шутит, любуясь его работой, бригадир.

А говорит как! Даже прервал лебедевскую ровную речь Никита Сергеевич: как, как? И тот повторил: «„Волчье солнышко“ – так у Шухова в краю (вологодском, бедном – но только не на меткое словцо! – А. Т-в) ино месяц зовут». Запомнилось Хрущеву, не раз поминал потом!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю