355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Турков » Александр Твардовский » Текст книги (страница 12)
Александр Твардовский
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:33

Текст книги "Александр Твардовский"


Автор книги: Андрей Турков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)

Не на шутку был взволнован, зашедших к нему Ворошилова с Микояном тоже слушать заставил и, уже сам читая особенно поразившие места, посматривал: их-то, «коллег», проняло ли?!

Шестнадцатого сентября 1962 года Твардовский записал, ликуя: «Солженицын… одобрен Никитой Сергеевичем. Вчера после телефонного разговора с Лебедевым, который был ясен прислушивавшейся к нему Марии Илларионовне, я даже кинулся обнять ее и поцеловать и заплакал… Счастье».

У редакции запросили двадцать экземпляров повести для членов президиума ЦК, и спешно вычитывавшие текст корректоры диву давались: неужели это будет печататься?!

Увы, счастье было омрачено надвигавшейся огромной утратой: от страшной болезни сгорал Эммануил Казакевич (аукнулся, аукнулся пятилетней давности разгром и запрещение «Литературной Москвы», душой и «мотором» которой был Эммануил Генрихович!).

Твардовский кинулся на помощь другу и делал все, что мог.

«Он часто навещал больного, – писала впоследствии Маргарита Алигер, – полный, как и все мы, боли за него, тревоги и надежды… И очень хотелось ему делиться своими радостями и заботами с Казакевичем, но в больницу его уже не пускали.

– Так вы все подробно ему рассказывайте. Непременно рассказывайте, – всякий раз напутствовал он меня, прощаясь.

И я, разумеется, сразу же все подробно пересказывала совсем обессилевшему Казакевичу. Он слушал меня взволнованно и радостно, насколько это возможно для умирающего человека, и даже в глазах его, полных боли и страдания, появлялось какое-то оживление, искорка гаснущего интереса к главному делу его жизни».

Воспоминания Алигер «Тропинка во ржи» печатались в 1980 году, когда имя Солженицына было уже под запретом, и далеко не все читатели понимали, о чем именно просил Александр Трифонович непременно и подробно рассказать умиравшему другу [32]32
  Именно ему спешил рассказать о своей беседе с Хрущевым летом 1957 года: автор настоящей книги случайно был у Твардовского, когда Казакевич примчался к нему, и, сразу остро ощутив, как обоим не терпится остаться наедине, тут же ушел.


[Закрыть]
и чем тот был так взволнован и обрадован в свои последние дни (Казакевич умер 22 сентября 1962 года). Речь шла о повести Солженицына…

«Проводили, – сказано в рабочей тетради. – Наверно, только смерть и похороны Фадеева были для меня таким приближением, примеркой всего этого, перенесением на себя. М. Алигер заметила об ораторах (на гражданской панихиде. – А. Т-в): никак не видно, чтобы они допускали все это в отношении себя. Такой защищенностью моя природа не обладает. И все, все это я видел еще и его глазами – зоркими, умными и озорными».

Появление солженицынской повести в ноябрьской книжке журнала за 1962 год стало событием – и не только в литературе. Номер расхватывали в киосках, на проходившем пленуме ЦК, осаждали просьбами редакцию…

«Нужно же мне, чтобы я, кроме привычных и изнурительных самобичеваний, мог быть немного доволен собой, доведением дела до конца, преодолением всего того, что всем без исключения вокруг меня представлялось просто невероятным», – удовлетворенно записывал Твардовский.

Не удивительно, что новомирцы некоторое время испытывали эйфорию. «И как казалось, что за этим „прорывом“ все пойдет куда как хорошо, легко и радостно», – вспоминал Александр Трифонович спустя несколько месяцев (10 апреля 1963 года).

В журнале на лаврах отнюдь не почивали, а стремились бросить в «прорыв» всё новые силы. В декабрьской книжке был помещен очерк Александра Яшина «Вологодская свадьба» – про трудный быт деревни. В следующих появились «Матренин двор» Солженицына, рассказы В. Войновича и В. Шукшина, а также повесть К. Воробьева «Мы убиты под Москвой», два года мыкавшаяся по другим редакциям (когда вызванный в Москву Твардовским автор услыхал от него, что сказал «несколько новых слов о войне» и что повесть решено печатать в ближайших номерах, то, по его собственным словам, «позорно оконфузился… заплакал, стыдясь и пытаясь спрятать глаза…»).

Популярность «Нового мира» стремительно росла «…Было много сочувственных записок, – записывал в дневнике недавно ставший членом редколлегии В. Лакшин, – к нам подходили, жали руки. Говорили: „Новый мир“ – это наша жизнь, каждый номер журнала – радость. Держитесь».

Держаться действительно приходилось. Уже к новому, 1963 году от эйфории следа не осталось. По-еле посещения художественной выставки в московском Манеже науськанный своим аппаратным окружением Хрущев разразился форменной бранью не только по адресу живописцев и скульпторов, но грубо обругал напечатанные в «Новом мире» очерк Виктора Некрасова «По обе стороны океана» (1962. № 11, 12) и начало мемуаров Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь». «То – Солженицына, то – нечто противоположное», – горестно резюмировал Твардовский.

«Известия», возглавляемые А. Аджубеем, немедленно открыли огонь не только по В. Некрасову, развязно окрещенному в газете «туристом с тросточкой», который не увидел «социальных контрастов и классовых противоречий американской жизни», но и по Яшину, перепечатав заметку из вологодской газеты: «Автор записок копается во всем плохом, что есть в нашем районе, и объединяет это плохое в одно целое», и т. п. Поместить же в журнале письма читателей, которые были иного мнения, в ЦК не разрешили…

Атаки были активно продолжены на новой, мартовской «встрече с творческой интеллигенцией», как патетически именовались эти судилища. Хрущев вновь ополчился на Некрасова с Эренбургом: «И это пишет советский писатель в советском журнале!» А молодым поэтам ставил в пример… Грибачева, у которого «меткий глаз и который точно, без промаха бьет по идейным врагам».

Особую тревогу автора «Тёркина на том свете» вызвали слова сановного оратора о сатире, которой, дескать, надо уметь пользоваться: «Правильно поступают матери, которые не дают острых вещей детям, пока они не научатся пользоваться острыми вещами».

«…Если уж постановка „Горя от ума“ несвоевременна, то чего же тут ждать», – думал Твардовский, как раз завершавший «отделочные работы» в своей «острой вещи».

Распоясалась и услужливая пресса. Комсомольский «вождь» С. Павлов писал, что от произведений, «с какой-то совершенно необъяснимой последовательностью» публикуемых в «Новом мире», «несет таким пессимизмом, затхлостью, безысходностью, что у человека непосвященного, не знающего нашей жизни, могут, чего доброго, мозги стать набекрень».

Вновь, как и в 1953–1954 годах, заговорили о некоей «порочной линии» журнала. Еще в конце января Лакшин записывал, что слухи, будто Твардовского снимают, распространяются «трижды на дню». После павловской статьи «Нью-Йорк таймс» сообщала, будто на его место уже назначен Ермилов.

«В голову не могло прийти, что вспучатся такие хляби земные и небесные…» – поражался Александр Трифонович, побывав на апрельском писательском пленуме, где Софронов вопиял, что эренбурговские воспоминания «нельзя читать без возмущения», а другие «автоматчики», рангом пониже, гневно вопрошали, «до каких пор у нас» будет существовать журнал «с такой позицией», где главный редактор «позволяет себе» одно за другим печатать идейно-порочные произведения.

«Обвиняемый» все это, по его словам, «высидел, удержался от какой-либо формы ответа на огонь, как иная батарея не отвечает на огонь по ней по необходимости…». Всего лишь расхохотался однажды после чересчур уж забористого выступления – да так, что и в зале рассмеялись.

Он и в ЦК, придя на очередное совещание, насмешливо заявил, что знает, зачем оно собрано, и рассказал председательствовавшему, как Ольга Берггольц несколько лет назад в аналогичной ситуации напомнила концовку тургеневского рассказа «Певцы»:

«– Антропка! Антропка-а-а!.. Иди сюда…

– Заче-е-ем?

– А затем, что тебя тятя высечь хочи-и-т…»

Эти экзекуции приняли столь скандальный характер и вызвали такую бурную реакцию в зарубежной печати, что «тятям» самим пришлось дать задний ход и обратиться за помощью… к «Антропке».

ЦК и МИД поручили Твардовскому, как ни в чем не бывало, дать интервью известному американскому журналисту Генри Шапиро.

После своего рода, по выражению поэта, игры в жмурки – и с начальством, и с Шапиро, который тоже был не лыком шит, – сказанное Твардовским было напечатано в «Правде» (14 мая 1963 года).

Несмотря на несколько вынужденных «контрпропагандистских», как тогда выражались, пассажей (в советской литературе нет разделения на либералов и консерваторов, а в молодой поэзии – некоей оппозиции «отцам»), в интервью было заметно акцентировано «непреходящее значение правды в искусстве», говорилось о знаменательности появления солженицынской повести, о том, что «немалая роль должна принадлежать нашей сатире». Были также положительно охарактеризованы в особенности близкие «Новому миру» авторы, а некоторые их произведения, подвергшиеся самой разнузданной критике, прямо взяты под защиту, как, например, «отличный, полный поэзии» очерк Яшина «Вологодская свадьба».

В этой обстановке некоторого «отбоя» (как бы в дополнение к интервью, в «Правде» была опубликована и довольно примирительная и умеренная по тону передовая статья) поэт отправил свою «острую вещь» на самый «верх», вновь прибегнув к посредничеству Лебедева и «ослушавшись» осторожного Маршака, стращавшего: «Если хочешь взойти на костер – тогда неси».

Мария Илларионовна подтрунивала над мужем, напоминая об отношениях Пушкина с Николаем I: «Это что же, Саша, вроде „я сам буду твоим цензором?“»

Нынешний «цензор» не только дал разрешение на публикацию поэмы, но даже (по подсказке Лебедева?) предложил автору прочесть ее на приеме в честь участников конференции Европейского сообщества писателей, а сервильные «Известия», только что всячески шпынявшие «Новый мир», поторопились с публикацией.

«Появление ее даже подготовленным к этому людям представляется невероятным, исключительным, не укладывающимся ни в какой ряд после совещаний и пленума, – записывал Твардовский в этот день, 18 августа 1963 года. – Третьего дня В. Некрасов исключен из партии одним из киевских райкомов».

В дружеском же кругу признавался: «Вот погружусь в какие-то мелочи, дела, заботы, а потом готов ущипнуть себя (не сон ли? – А. Т-в): „Тёркин“-то напечатан!»

Впрочем, вскоре выяснилось, что «тот свет» в долгу не остался. Медлила подписывать в печать отдельное издание поэмы цензура, оскорбленная тем, что ее впервые, как говорится, вывели за ушко да на солнышко да еще отнюдь не в авантажном виде:

 
От иных (дураков. – А. Т-в) запросишь чуру —
И в отставку не хотят.
Тех, как водится, в цензуру —
На повышенный оклад.
 
 
А уж с этой работенки
Дальше некуда спешить…
 

«Цензор С. П. Оветисян, – записывал Александр Трифонович, – … слезно просил меня опустить „одно слово“, в то же время держа „на разрешении вопроса“ „Театр<альный> роман“ Булгакова по соображениям, глупым до дикости. Трудно еще представить, во что мне, журналу обойдется это словечко. Но уж получили! „Над нами же все будут смеяться“».

«…Период неполного торжества, – констатировал автор недели три спустя (6 сентября 1963 года), – как будто она (поэма. – А. Т-в) опубликована только по недоразумению или недосмотру, или же так, в виде опыта, и ей еще нужно „легализоваться“. Похоже, что если и не позволено на нее обрушиваться критике, то только из соображений (неписаных) приглушения ее. Это „сверху“, и это очевидно и недвусмысленно. Молчание газет, торможение с изданием…»

Зато возглавлявшийся, пожалуй, самым откровенным и рьяным из «автоматчиков» Всеволодом Кочетовым журнал «Октябрь» вполне оперативно, уже в сентябрьском номере поместил статью, громко озаглавленную «Тёркин против Тёркина» и не скрывавшую намерения всячески скомпрометировать, осудить, уничтожить «неудачную» поэму.

«Ну нет, куда уж этому новому „Тёркину с того света“ против прежнего! – развязно возглашал критик Д. Стариков. – Произведение, вроде бы самым непосредственным образом связанное с его (поэта. – А. Т-в) прежним творчеством… в наибольшей степени, чем что-либо иное, сделанное Твардовским, противоречит живому направлению и сущности его таланта, оспаривает неоспоримое в нем и, прежде всего, конечно, „Книгу про бойца“.

…Главное, что жажда героя жить, тоска по жизненным благам, оставленным „на этом свете“, пока и поскольку они в поэме не соотнесены… с общенародной жизнью и борьбой, оказались замкнутыми в кругу сугубо индивидуальных ощущений „человека вообще“ со своей смертью».

Не больно ладно сказано (что это за «сугубо индивидуальные ощущения человека со своей смертью»?!), но автору лишь бы подключиться к развернутой тогда борьбе с так называемым абстрактным гуманизмом!

«В высшей степени характерно, – продолжает Д. Стариков в том же прокурорском тоне, – что жизненный опыт нового Тёркина в отличие от героя „Книги про бойца“ не выходит за пределы чисто практической сметки, не поднимается до политических категорий: мир делится в его представлении на „живых“ и „мертвых“, на „умных“ и „дураков“», – и как приговор, то бишь окончательный вывод: – «…Сатирический пафос ее (поэмы. – А. Т-в) носит явно односторонний характер».

И пожалуй, можно с этим согласиться, вспомнив слова Твардовского, что пафос его произведения – суд народа над бюрократией и аппаратчиной! Что поделать, если критик явно на стороне живучих «мертвецов» и… (умолкаю в надежде, что недостающее слово читатель добавит сам!).

Высказывалось мнение, будто автор «Тёркина на том свете» несколько преувеличил опасность непонимания условности поэмы. Но, читая эту статью, думалось, что поэт как в воду глядел.

 
В «Книге про бойца» есть глава «Тёркин – Тёркин» – о встрече героя со своим, тоже отличившимся на фронте, однофамильцем. Они-то друг с другом поладили:
Молвит Тёркин:
– Сделай милость,
Будь ты Тёркин насовсем.
И пускай однофамилец
Буду я…
А тот:
– Зачем?..
 

В нашем же случае критик производит форменное дознание, чтобы доказать, будто герой новой поэмы это какой-то самозванец, чуть ли не ильфо-петровский «сын лейтенанта Шмидта», ловко использующий чужую славу.

На словах-то Д. Стариков – горой за художественную условность. Но вот наделе!.. Он, например, уличает своего «подсудимого» в том, что «физиологическая» жажда «в нем заметно преобладает над необычными впечатлениями от экскурсии по „тому свету“», – хотя это желание «простой, природной… глотнуть воды» в самом прямом родстве с тягой к жизни.

Еще более роняют героя в глазах критика (и, как он хотел бы, – в читательских) его «гастрономические воспоминания», как выражается Д. Стариков:

 
… и здесь в загробном сне,
То, чего не съел, не выпил, —
Не дает покоя мне.
 
 
Не добрал, такая жалость,
Там стаканчик, там другой.
А закуски той осталось —
Ах ты, сколько – да какой!
 

Мало того что этот «чревоугодник» помнит даже какую-то жалкую недоеденную «консервов банку» («Только сел, а тут „в ружье“!..»), он… прямо-таки плотояден:

 
У хозяйки белорусской
Не доел кулеш свиной,
Правда, прочие нагрузки,
Может быть, тому виной.
 

Орёр, орёр! Ужас, ужас, как говаривали гоголевские дамы. И какая жалость, что критик не пополнил и не увенчал сии разоблачительные выписки еще одной (из «Родины и чужбины»), рисующей моральный облик, как тогда выражались, уже самого поэта, – его последней предвоенной дневниковой записью 20 июня 1941 года:

«Ходил после обеда в Звенигород, на почту. Туда взял лесом, прошел слабой [33]33
  Какой выразительный эпитет!


[Закрыть]
тропой через овраг, поросший настоящим, темным еловым лесом, а на выходе к опушке – черемухой, – там все было, как будто в овраге снег залежался. На дне оврага – светлый лесной ручей. Думал, как обычно в таких случаях, о сельских и столичных местах, о Смоленщине и Подмосковье, о том, что всего не увидишь и везде дач не настроишь.

А на выходе из города, у самой дороги – белого булыжникового шоссе, – в узкой полоске тени от какой-то деревянной амбарушки или сарайчика, на пыльной травке сидел старичок, как сидят мужики в санях – подогнув под себя ноги. Он был без картуза, и его лысина с подтеками пота и прилепившимися прядками желтовато-серых волос освежалась в тени строения. Он уже расстелил платок на травке и расположил на нем хлеб, яйцо, две луковички и только что откупоренную и для предосторожности приткнутую пробочкой четвертинку. Я поздоровался и пожелал ему приятного аппетита.

– Садись – поднесу, – спокойно предложил он, блеснув на меня светло-голубыми и чуть воспаленными глазками этакого светлого русского старца.

Это „поднесу“ было исполнено приветливости и достоинства. Дыша ртом, старец смотрел на меня и ждал. Я вежливо отказался.

– Ну что ж, – так же спокойно согласился он, – смотри. – И, великодушно позволяя мне еще и передумать, предостерегая от возможного раскаяния, еще раз повторил, кивком указывая место напротив себя: – А то поднесу. А? Смотри…»

Тут запись обрывается, и Твардовский – летом 1942 года – добавляет:

«И мне таки жаль теперь, спустя столько времени, жаль, что я отказался, как будто я тогда заодно отказался от многого-многого, что кажется теперь таким дорогим и невозвратимым».

Не так ли и новый Тёркин говорит-то о «закуске», а вздыхает о многом ином, дорогом и невозвратимом?

Критик старательно обходит те эпизоды, где, вопреки его утверждениям, Тёркин явно «подымается до политических категорий», раздражая былого друга, вполне смирившегося с загробными порядками. Самостоятельность и смелость его суждений не по нутру ни бедному покойнику, ни… автору статьи:

 
– Посмотрю – умен ты больно!
– А скажи, что не умен!
 
 
Прибедняться нет причины:
Власть Советская сама
С малых лет уму учила —
Где тут будешь без ума!
 
 
На ходу снимала пробу,
Как усвоил курс наук.
Не любила ждать особо,
Если понял что не вдруг.
 

И не Тёркин ли своими въедливыми расспросами заставил собеседника раскрыть всю «механику» новоявленной преисподней?

 
В том-то вся и заковыка
И особый наш уклад,
Что от мала до велика
Все у нас Руководят.
……………………………………
В том-то, брат, и суть вопроса,
Что темна для простаков:
Тут ни пашни, ни покоса,
Ни заводов, ни станков.
 
 
Нам бы это все мешало —
Уголь, сталь, зерно, стада…
 

Существует мнение, что первый вариант поэмы был сильнее. Так ли это? Новая редакция и полнее (дорогого стоят одни только вышеприведенные строфы!), и значительно отточеннее.

«Заковыка» в другом… В поэме упомянута «зала ожидания» для не совсем обретших нужную «кондицию», еще «не полностью» покойников.

«Может, все-таки дойдешь в зале этой самой?» – с надеждой обращался к Тёркину былой однополчанин. И хотя сия участь миновала и самого героя, и много претерпевшую поэму, почти десятилетнее пребывание в «зале ожидания» уже этого света не могло не сказаться на судьбе произведения.

Сама возможность его публикации порой казалась автору невероятной:

«Вообще говоря, этот мой цыпленок, проклюнувший скорлупу не вовремя, может быть, уже не будет выведен, хотя я уже столько с ним повозился… С утра вдруг стало опять казаться… что вообще все это дело обреченное» (записи 30 марта и 20 апреля 1962 года).

А несколькими месяцами позже – еще резче и отчаяннее:

«Все же это – как будто курицу, уже однажды сваренную, остывшую, вновь и вновь разогревать, варить, приправлять – уже от той птицы ничего почти не осталось» (13 декабря).

«Клубятся», по выражению Александра Трифоновича, не оставляют эти «мрачные мысли о „Т. на т. св.“», – многострадальной поэме, которой, если и суждено быть напечатанной, то – «оказаться чем-то меньшим, чем уже сложившееся представление о ней»: «какое-то „устаревание“ этой вещи неизбежно» (14 мая 1963 года).

И хотя по выходе в самой«Правде» земля слухом полнится о «звонких читках» этого номера в поездах и даже учреждениях, новый «Тёркин», по мнению автора, все-таки вступает в свою гласную жизнь «глухо».

«Конечно, подавляющее количество писем благодарственных, сочувственных, оценивающих вещь прямым положительным образом, – размышлял поэт над почтой. – Но вместе с тем и недоумения, и возражения, и протесты, и бог весть что.

Почему „тот свет“, зачем „темнить“, говори прямо про этот? – Может быть, должна была бы явиться вещь более „прямая“ – на всем том, что накипело. Но продолжаю думать, что и такая „условная“, может быть, уже в чем-то запоздавшая вещь имеет смысл открытия возможности говорить о том, о чем не принято было говорить издавна».

Обложка единственного прижизненного издания книги «Тёркин на том свете». 1964 г.

В январе 1964 года в журнале «Дружба народов» было опубликовано письмо пензенского врача Б. Механова «Атака в одиночку», по духу близкое стариковской статье. Оно и послано-то было в кочетовский «Октябрь», откуда его передали в «дружественную» редакцию, а там основательно «переработали» в еще более критическом направлении.

Узнав о предыстории этой публикации, Я. Брыль, Э. Межелайтис и А. Сурков подали заявления о выходе из редакционного совета журнала, однако их легко отговорили. На заседании секретариата правления Союза писателей главный редактор «Дружбы народов» Василий Смирнов утверждал, защищаясь, что Твардовский «ведет ошибочную и вредную для советской литературы линию в журнале». Поддержавший же его Грибачев демагогически (и не очень грамотно) разглагольствовал, что если осудить эту публикацию, то «могут пойти разговоры о том, что у нас имеется какая-то каста неприкасаемых (неприкосновенных, как часто у нас эти слова путают! – А. Т-в), культ возвращается», и не преминул даже заявить, что и в статье Старикова «точка зрения нормальная».

Секретариат Смирнова «пожурил», но предавать дело гласности и дезавуировать явную фальшивку не стал.

Впереди же поэму ждали новые злоключения. С устранением от власти Хрущева ей долгие годы придется как бы «полусуществовать», не раз быть исключенной из очередного сборника произведений автора и не упоминаться в литературе о нем.

Стояла странная, причудливая пора.

«Наш роднойНикита Сергеевич» – вознамерился было назвать свой фильм писатель Василий Захарченко, но подчеркнутое слово как-то не удержалось, выпало из названия – по скромности героя? или уже хотели его недавние «верные» потихоньку да полегоньку умерить свое рвение?

Помимо действительных, разделяемых многими, поводов для недовольства размашистыми действиями и самоуправством Хрущева были у его правления и такие черты, которые оказались не по нутру именно партийно-правительственной верхушке и многослойному аппарату сталинской выучки.

Охотно подхватывая филиппики Никиты Сергеевича против «ревизионистов» или «абстракционистов», «верные» устраивали так, что иные его слова, приходившиеся им против шерсти, как в пустоту падали и заглухали. Словно их и не было!

Вдруг, просмотрев фильм, снятый по роману «Тишина» Юрия Бондарева, сановный зритель возьми да скажи: «Есть люди, которым не нравится борьба с культом личности, и они борются с литературой, которая борется с культом личности». Немало кому не в бровь, а в глаз попало! Поперхнулись, съели, но ходу не дали, лишь еще больше озлились (заодно и на «Новый мир», который эту «Тишину» напечатал).

Потом смелеть стали уже все, «кому не нравится».

«Не будем ли мы повторять некоторые ошибки культа личности, если будем замалчивать такие недочеты? – восклицал, говоря о „Тёркине на том свете“, Василий Смирнов на вышеупомянутом заседании секретариата. – Неужели потому, что тов. Хрущеву понравилась эта вещь, то нельзя ее и покритиковать?»

В московском отделении Союза писателей выдвигали кандидатов на Ленинскую премию, но, казалось бы, самую «козырную» вещь – солженицынскую повесть – не поддержали. А когда кто-то удивился: как же, мол, ведь Никита Сергеевич… – ничтожнейший прозаик (от которого в истории литературы если что и останется, то лишь едкая эпиграмма на его книгу да память об активном участии в травле «Литературной Москвы», этого детища уже покойного Казакевича) с внезапной отвагой изрек: «Ну, это личное мнение Никиты Сергеевича, вовсе для нас в данном случае не обязательное…» Естественно, слушавшие смекнули, что это неличное мнение оратора, и, как говорится, на ус намотали.

Дальше – пуще. И вот уже на самом заседании комитета по премиям все тот же С. Павлов заявил, что Солженицын вовсе не за политику «сидел», а по уголовному делу. «Это ложь!» – крикнул Твардовский и на следующем заседании представил документ, опровергающий клевету (Александр Трифонович запросил его у военной коллегии Верховного суда). Весь красный после его оглашения, Павлов вынужден был сдаться (но слушок тем не менее пошел!..).

Потом заговорили «калибры» покрупнее.

Одиннадцатого апреля 1964 года в «Правде» появилась статья под громким названием «Высокая требовательность», где со ссылками на читательские письма утверждалось, что при всех «бесспорных достоинствах повести» ее «нельзя отнести к таким выдающимся произведениям, которые достойны Ленинской премии».

Приуроченная к решающему голосованию в комитете по премиям статья являлась недвусмысленной «инструкцией» его членам. И даже на тайной баллотировке большинство их не посмело ослушаться: за Солженицына было 20, против – 50. Зато «в отместку» не избрали никого другого.

В нарушение всех правил заставили переголосовать, хотя Твардовский протестовал.

Даже обычно не больно смелый Маршак незадолго до смерти сочинил язвительную эпиграмму о некоем удивительном тогдашнем зеркале литературной жизни:

 
И даже не Хрущев в нем отражен,
А Дмитрий Алексеич Поликарпов.
 

Иными словами – партийный аппарат и его мнение.

Увы, в случае с Солженицыным Никита Сергеевич умыл руки, видимо, убежденный «коллегами», что иначе будет «недемократично», и не чувствуя, что это еще одно проявление того, как от него уходит реальная власть.

Как-то, находясь в правительственном санатории Барвихе и проводя гостя мимо скопища отдыхающих, которые точь-в-точь, как в поэме о «том свете», «разобрались на четверки и гоняют в домино» (это, как постепенно стало известно, любимое занятие и видных членов Политбюро), Твардовский молвил: «Мои герои!»

Теперь «доминошники» явно обыгрывали Хрущева. Признаки этого умножались.

Еще недавно его помощник Лебедев, устроив выставку своих фотографий, экспонировал там и портрет Солженицына. Теперь же он неделями держал рукопись романа писателя, говоря обеспокоенному этим Твардовскому, что «у нас с вами недоброжелателей больше, чем доброжелателей», и наконец, в конце августа 1964 года «после крупного разговора» (как сказано в рабочей тетради поэта) не только не одобрил книгу, но сказал, что начинает жалеть, что способствовал публикации «Одного дня Ивана Денисовича».

– Не жалейте, Владимир Семенович, не жалейте и не спешите отрекаться, – в свою очередь резко ответил Твардовский. – На старости лет еще пригодится. (Не успело «пригодиться»: смещенный после падения «патрона», Лебедев вскоре умер. Характерно для Твардовского, что, несмотря на вышеописанное отступничество, Александр Трифонович поехал на похороны опального, помня все сделанное им ранее.)

Прежде при подобных столкновениях поэт ощущал себя в положении Тёркина, когда тот однажды, вырвавшись вперед, попал под огонь своих (вспомним его записи 1954 года).

Теперь эти иллюзии развеялись. «Мне ясна позиция этих (партийных. – А. Т-в) кадров, – записывает Александр Трифонович 27 февраля 1964 года. – Они последовательны и нерушимы, вопреки тому, что звучало на последнем съезде… стоят насмерть за букву и дух былых времен. Они дисциплинированы, они не критикуют решений съездов, указаний Никиты Сергеевича, они молчат, но в душе любуются своей „стойкостью“, верят, что „смятение“, „смутное время“, „вольности“, – все это минется, а тот дух и та буква останется».

Поэт все явственнее осознавал, что оказался в непримиримом конфликте со всей бюрократической громадой: «И нечего больше делать, как только отламывать по кирпичику, выламывать, выкроши-вать эту стену… Мы, т. е. я и журнал, до того вклинились куда-то с недостаточными силами, что уже и обратного пути нет, и продвигаться страшно трудно».

И все же продвигаются! В начале 1964 года «Новый мир» (№ 2, 3) публикует роман Сергея Залыгина «На Иртыше», впервые рисующий истинную картину «великого перелома» коллективизации и раскулачивания, а в летних номерах (№ 7, 8) – «Хранителя древностей» Юрия Домбровского, остро запечатлевшего чудовищную, фантасмагорическую атмосферу времен сталинского террора. Большой читательский отклик вызвали также мемуары генерала А. В. Горбатова «Годы и войны», содержавшие жестокую правду и о его в числе многих военачальников аресте и заключении, и о тяжелейших, часто неоправданных военных потерях.

Цензура усиленно чинила редакции журнала препятствия, подчас полуанекдотического свойства, задержав, например, на целый год «Театральный роман» М. Булгакова, по ее мнению, подрывавший престиж Художественного театра и учения Станиславского.

Глава цензурного ведомства Романов тревожно предупреждал начальство, что «журнал намерен по-прежнему акцентировать внимание своих читателей на произведениях, в которых критическое начало в изображении отрицательных явлений советской действительности будет преобладающим».

С таким «диагнозом» вступал «Новый мир» в послехрущевскую эпоху.

Еще в марте 1964 года на встрече «новомирцев» с ленинградскими читателями Ольга Берггольц, по свидетельству Лакшина, начала речь с воспоминания о блокаде, когда на Невском проспекте, на домах, были надписи: «Граждане! Эта сторона улицы особенно опасна при артобстреле!» И, назвав журнал Твардовского, сказала:

– Похоже, что сегодня особенно опасна эта сторонаулицы.

Однако то, по известной пословице, были еще цветочки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю