355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Гуляшки » Три жизни Иосифа Димова » Текст книги (страница 5)
Три жизни Иосифа Димова
  • Текст добавлен: 13 апреля 2017, 19:00

Текст книги "Три жизни Иосифа Димова"


Автор книги: Андрей Гуляшки



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)

– Как так – переводят? Почему?

– Будет замещать заболевшего учителя, – ответила мама.

Она взглянула на меня умоляюще, с такой мукой во взгляде, что меня мороз подрал по коже. Она просила не бередить рану, и я ее понял.

Я сел и достал сигареты. Смотрел на ссутулившуюся худую спину отца – сколько в ней накопилось усталости! – и ужасно жалел его. Жалел как человека, который прощается с этим миром.

– Не надо соглашаться! – сказал я. – Пусть хоть сдохнут без учителя.

Отец обернулся, хмуро глянул на меня, и, покачав головой, даже сделал попытку улыбнуться. Улыбка получилась какая-то виноватая, в ней сквозило жалкое усилие что-то скрыть.

– Это ненадолго, – сказал он. – До конца учебного года.

Мать вздрогнула, но не проронила ни слова.

Потом они вышли, чтобы купить кое-какие вещи, которых в селе не найти. Я принялся расхаживать по мастер ской, стараясь чем-нибудь отвлечься. Мне не хватало воздуха, сердце разрывалось от боли.

И вдруг мне на глаза опять попался злосчастный набросок. Он больше не валялся среди хлама, кто-то аккуратно положил его на стопку других рисунков, сделанных карандашом, углем и гушью. Молодая женщина с пионами в волосах по-прежнему обнимала за шею безобразного осла. Осел скалил зубы – так торжествующе, вероятно, улыбался во время триумфального шествия Цезарь.

Наша счастливая семья редко садилась ужинать в полном составе: опаздывали то я, то отец, а случалось, что к ужину не приходили мы оба, и тогда мой и его приборы до утра стояли на столе, немо взывая к нашей совести. Но мама, женщина трезвая, не делала трагедий из наших опозданий, по крайней мере, мне так казалось, а может, я просто хотел думать, что это так. Правда, когда мы садились за стол „в полном составе”, она всячески нам угождала. И хотя событие было не бог весть какое, мама придавала ему огромное значение, считая его праздником, достойным быть вписанным в календарь красными буквами.

В таких торжественных случаях она надевала передник, обшитый рюшем, и наперекор избитым представлениям о женщинах – математиках с упоением принималась за стряпню. Мама была полна желания создать шедевры кулинарного искусства, но, вероятно, от чрезмерного волнения блинчики у нее получались толщиной с палец, а пончики – вязкие, как резина, но мы с отцом съедали все с нарочитым аппетитом, мы притворялись ужасно довольными: „Ах, какие вкусные блинчики! Ах, что за потрясающие пончики!” А бедная мама делала вид, что верит нам. Мы все прекрасно справлялись со своими ролями, и наши праздники поистине напоминали те, что пишутся в календаре красными буквами.

В этот вечер ужин был совсем праздничный: кроме традиционных пончиков и блинчиков, мама приготовила еще какой-то крем, не то шоколадный, не то брюле; но мы сидели за столом без масок, никому даже в голову не приходило притворяться. Отец впервые предстал передо мной подавленным, без обычной сине-красной тоги самоуверенности, без серебряных эполет гордости, в убогом мундире разжалованного гвардейца. Высокое начальство сорвало с его плеч погоны, от прежнего блеска остались только латунные пуговицы с изображением льва. Или, скорее, отец был похож на человека, проигравшегося в карты, спустившего все, до последнего гроша. У такого убитого горем человека нет будущего, горизонт жизни сомкнулся у самых глаз.

Мать заговаривала с ним о том, о сем, пытаясь отвлечь от мыслей, которые, разумеется, были далеко не веселыми. Отец отвечал отрывисто, как бы нехотя, а я прислушивался к звукам его голоса, всматривался в его лицо и не верил ушам и глазам: голос был слабый, но в нем звучала прежняя твердость, глаза, как всегда, смотрели прямо, открыто. Никакой он не разжалованный гвардеец и не продувшийся игрок! Это все ерунда. Другая мука жгла его душу. Мне почему-то вспомнился набросок с ослом, и я весь похолодел, хуже ничего не могло взбрести мне в голову. Отец был в самом деле похож на человека, внезапно открывшего, что горько заблуждался в истине, которая долго была для него святыней. Он утратил одну из своих больших иллюзий.

Когда мы раньше усаживались за стол „в полном составе”, то, чтобы казаться счастливыми, соревновались не только в еде, но и в болтовне, теперь же не ладилось ни то, ни другое, не клеился даже разговор о погоде, хотя о ней-то поговорить стоило: на дворе опять поднялась метель, а отцу завтра нужно было ехать.

Мы сидели, не глядя друг другу в глаза, мы были встревожены и обескуражены, каждый из нас вел себя странно, словно рядом лежал дорогой покойник. Какой это был зловещий зимний вечер! Покойников обычно кладут в гостиных и холлах, наш же почему-то избрал кухню – самое неожиданное место для умершего человека. Вот почему мы так упорно молчали и всячески избегали смотреть по сторонам.

Мы выпили чай, а все остальные вкусные вещи оставили за упокой души.

Утром мать вызвала такси. Когда машина подъехала, я вынес вещи. Укладывая отцовской скарб в багажник, я думал о том, зачем он берет с собой этюдик и за каким дьяволом ему понадобились краски и холст. Разве его посылают туда рисовать?

Потом мы поехали на вокзал. Ночью еще подвалило снега, он как-то неуместно белел в холодных предрассветных сумерках. Такой белый снег не гармонировал с серым утром.

Я думал, что застану на перроне толпу провожающих, я был просто уверен, что трое приятелей отца, которые напоследок частенько угощались ракией в его мастерской и распевали старые революционные песни, непременно будут стоять в этой толпе. Но из верных друзей не пришел ни один. По перрону сновал незнакомый народ, все куда-то торопились, надрываясь под тяжестью чемоданов и узлов, а надо всей этой сутолокой стлался едкий дым паровозов.

Поезд тронулся, и мы вместе с остальными провожающими пошли рядом с вагоном, потом он нас обогнал, а мы все стояли на перроне и махали руками, пока вереница вагонов, изогнувшись дугой, не скрылась за первым поворотом.

По своему горькому опыту люди знают, что беда никогда не приходит одна, но кто мог ожидать, что горе, обрушившееся на нашу семью, приведет самое непоправимое из несчастий?

А жизнь, было, начала налаживаться и дела наши пошли к лучшему. В одно прекрасное утро неожиданно явились те самые трое отцовских друзей и в двух словах деловито сообщили, что забирают злополучный триптих на выставку софийских художников-антифашистов. Дальше события развивались, как говорят литераторы, с головокружительной быстротой. Члены жюри, питавшие неприязнь к Димитриеву и его подпевалам, приняли произведение на ура. Представитель руководства Союза художников робко попытался было воззвать к их „здравому смыслу”, но его тут же приструнили, припомнив прошлые грешки, – в жюри были известные художники, герои-подпольщики, антифашисты. Член руководства Союза художников тут же прикусил язык, стал тише воды, ниже травы, его бесчестье вылезло наружу, как голый зад. Никто не заметил когда этот фрукт выскользнул из зала заседаний. На торжественном открытии выставки перед работами отца толпился народ. А самые интересные события произошли на третий день, когда выставку посетили гости из Ленинграда, шефы картинной галереи. Им очень понравился триптих, они долго рассматривали полотна с близкого и далекого расстояния, заходили то справа, то слева, а под конец спросили о цене и купили триптих. Один из троих приятелей отца сразу же пришел к матери и сказал ей об этом, а она, услышав о покупке, достала носовой платок и заплакала. Заплакала совсем не так, как в то мрачное утро на вокзале. Вообще моя родительница напоследок слишком часто стала подносить к глазам носовой платок, и мне кажется, что вместо стальной брони на ней оказался обычный ватник. Ничего не поделаешь. Я ликовал по случаю победы над негодяями, мама сияла от счастья, – ведь на деньги, полученные за картины, я мог провести целых полгода в Москве – послушать лекции крупнейших светил математической науки наших дней… Каждый человек несчастлив по-своему, – это верно, но не менее верно и то, что счастлив каждый тоже сам по себе.

Я предложил отправиться в какой-нибудь солидный ресторан, чтобы достойно отметить событие. К примеру, в Русский клуб. Мы решили обязательно пригласить на обед и тех троих приятелей отца, которые представили на выставку оклеветанный триптих. Почему бы и нет, ведь на нашей улице настал праздник!

Когда я повязывал галстук, а мать подкрашивала бледные губы, громко задребезжал телефон. С той самой минуты, как раздался этот звонок, на нашу порядочную семью посыпались такие беды, которые могла исторгать только преисподняя.

К семи часам поезд подошел к полустанку Дубрава, тяжело вздохнул и неспешно остановился перед одиноким станционным зданием. Я взял свой чемоданчик и с замирающим сердцем сошел на перрон.

Светало, день пробуждался хмурый и морозный. С вое тока тянул ледяной ветер, в воздухе изредка пролетали снежные кристаллики, сдуваемые с инея, парчовым убором покрывавшего придорожные тополя.

Из помещения станции вышел мужчина в длинном пальто и фуражке. Он нерешительно двинулся мне навстречу, то и дело оглядываясь, как будто с поезда сошло по меньшей мере еще человек десять, и он должен был выбрать среди них того, кто ему нужен.

– Вы Иосиф Димов? – спросил меня он.

Человек стоял совсем близко от меня, и я заметил, что глаза его виновато бегают по сторонам, он почему-то избегал моего взгляда, словно боялся посмотреть в глаза.

Я кивнул головой, и в ту секунду мне показалось, что земля у меня под ногами качнулась, ветер с разгону ворвался в сердце, унося в тартарары искорки надежды или наивной веры в чудо, с которыми я тронулся в путь.

Эта растерянность, эта первая моя встреча со смертью „на расстоянии” продолжалась недолго. Прошла минута, и земля перестала ходить ходуном, а сердце преисполнилось безмолвия и холода.

– Понятно, – сказал я тихо и полез в карман пальто за сигаретами.

Я пытался закурить и не мог: то ли руки дрожали, то ли ветер дул слишком порывисто. Мой новый знакомый поспешил мне на помощь: зажег спичку у себя в ладонях и протянул ее мне.

– Умер этой ночью, – уточнил он, осторожно беря меня под руку. И добавил: – Сразу после полуночи.

– Да, – промолвил я и ни к селу, ни к городу брякнул: – Обычно все так умирают – около полуночи.

Мы вышли за станцию на небольшую площадь. Там нас дожидалась подвода, запряженная парой лошадей, спины которых были покрыты толстыми попонами. Возница в бараньей шапке и тулупе с лохматым воротником похаживал взад-вперед, похлопывая руками в шерстяных варежках. За площадью вдали высился округлый холм с белой вершиной. С этого холма можно было дотянуться рукой до темного неба. Сквозь рассветную муть мир казался придавленным к земле, каким-то урезанным.

– Ну, как вы решили, – спросил человек, встретивший меня на перроне, – повезете его в Софию или оставите почивать в церовенской земле? Это зависит от вас, делайте, как найдете лучшим.

– Мы решили, – пусть почивает там, где его застала смерть, – сказал я.

– Потому что, – не унимался мой провожатый, – он был все-таки человек известный, а наше Церовене – самое обыкновенное село. Нам еще не приходилось хоронить на нашем кладбище таких видных людей.

– Был в селе один депутат, – встрял в разговор возница, который незаметно приблизился к нам, – только то было давно, в старые времена.

– Да брось ты! – отмахнулся человек в фуражке. – Разве тот был личностью? Таких депутатов – лопатой греби.

Возница положил мой чемоданчик на подводу, а мы с моим новым знакомым решили немного пройтись пешком.

Его звали Кыню Кынев. Он был учителем начальных классов, месяц тому назад его избрали в секретари местной парторганизации. Ему, уроженцу здешних мест, были как нельзя лучше известны церовенские дела. Он от души обрадовался приезду моего отца, потому что знал его по имени, а к тому же и сам был художником-любителем, когда-то его картины даже выставлялись в районном городе. Он предложил отцу поселиться у него, уступил ему лучшую комнату, снабдил ракией, сигаретами и сказал: „Вот – живи и рисуй, а когда надоест учительство, приходи помогать в самодеятельности!” Мало-помалу они подружились. Кыню частенько заходил к отцу в комнату перекинуться словом, порой же они, прихватив этюдники, бродили по окрестностям, делая зарисовки.

Эта дружба совсем не понравилась районному уполномоченному. Он сказал Кыню „Этого человека (моего отца, значит), хотя он и прислан к нам временно, нужно использовать полноценно. Короче говоря, он должен помогать и в агитации, и в пропаганде, и в художественном оформлении, а даже и в бухгалтерском учете кооператива. Не люблю бездельников, особенно из интеллигентных. Интеллигент, если его не загружать работой, безусловно начинает разлагаться!”

Что же представлял собой этот уполномоченный? Звали его Стамо Юскеселиев, он был родом из села Арчар, раньше работал машинистом на мельнице. Ему, человеку вспыльчивому, в высшей степени грубому и нетерпеливому, очень хотелось, чтоб царство коммунизма наступило „молниеносно”, он от всей души ненавидел интеллигенцию, поскольку считал, что именно в ней причина проволочек.

Он заявил Кыню: „Я этого человека беру под команду, а тебе не разрешаю совать нос в мои дела. Я отвечаю за него перед районом, а ты лучше поджимай хвост, как бы я его не отрубил!

Для начала он приказал отцу написать целую кучу лозунгов, а потом заставил выкрасить масляной краской душевую на ферме и сделать вывеску для кооператива – вывести крупными буквами надпись „Путь к коммунизму!”, а рядом, для большей наглядности изобразить „лес вскинутых вверх кулаков” и развевающихся знамен.

Отец добросовестно выполнял все поручения, стараясь смотреть на вещи философски, но уполномоченный не всегда был доволен, он хмуро цеплялся к отцу: „Разве это красный цвет, товарищ художник? Это какой-то сироп, а не краска. Настоящая красная краска, дорогой товарищ художник, как кровь, соленая теплая кровь!” И тут же предлагал: „Если ты не видал настоящей крови, то я могу показать. Сегодня наш мясник будет колоть борова. Желаешь поглядеть?”

Он заставил отца нарисовать на голубом клубном занавесе огромный сжатый кулак, кулак этот призван был напоминать врагам социализма, что недалек час, когда он сведет с ними счеты, а нашему брату, который, по мнению Стамо отлынивает от работы и нарушает дисциплину, с помощью этого символа Стамо давал понять, что не погладит по головке. Отец попытался было опровергнуть эту установку как чуждую духу социалистического гуманизма, но Стамо заявил, что всякие интеллигентские штучки тут не пройдут, мол, слушай да наматывай на ус. И кулак был запечатлен на лазурном занавесе, – вид у него был такой устрашающий, что стоило раз увидеть его, как он начинал сниться по ночам, не давая покоя.

Стамо не забывал „загружать” отца и агитационной работой. „Агитация, – заявил он отцу, – открывает человеку глаза на многое и с корнем вырывает всякую интеллигентскую дурь!” Отец пытался его переубедить. „Агитация, – возражал он, – открывает человеку глаза, помогает увидеть правду, ее конечная цель – борьба за правое дело. Она не прибегает к зуботычинам, к насилию. Она внушает!” „Болтай, болтай! – рычал на это Стамо и презрительно сплевывал. – Ты будешь меня учить или повиноваться? Слушай, что тебе говорят! Или, может, вздумал брыкаться?”

Как это ни странно, отец „принимал во внимание” слова уполномоченного. Не то он поверил Кыню, который сказал ему, что песенка Стамо скоро будет спета, не то не захотел усложнять отношения с этим крепколобым, напористым человеком, – он замкнулся в себе, помрачнел и , казалось, потерял дар речи, но поручения выполнял безропотно. Позавчера Стамо послал отца в Верхние выселки, где жили довольно несговорчивые мужики, и наказал уведомить их, чтоб в воскресенье шли выгребать навоз. Мужики в грош не ставили председателя хозяйства и самого Стамо, потому и ершились, чуть не все распоряжения начальства встречали в штыки. Когда отец передал им приказ председателя и Стамо, они совсем взбеленились: один его обругал, другой показал кукиш, когда же отец проходил мимо вербняка, росшего на месте Спиридоновой водяной мельницы, чтобы подняться в гору, к усадьбе Хаджипетковых, кто-то запустил в него камнем и попал в голову. Отец как подкошенный упал на снег. Стоял лютый мороз, густой туман, словно дымовая завеса, стлался по земле, выползая из воронки яра, где были убит когда-то двое братьев-партизан – жители соседнего села Извор. Отец пролежал на снегу часа два, почтальон, который шел в Верхние выселки мимо вербняка, росшего на месте Спиридоновой мельницы, наткнулся на него в полдень.

Нужно признать, что Стамо, узнав о случившемся, превзошел самого себя. Вероятно, когда-нибудь в селе будут рассказывать легенды о том, как он „беседовал” с крестьянами, дворы которых стояли возле Спиридоновой мельницы. Но теперь речь не об этом. „Побеседовав” с „непокладистыми” мужиками, он развил не лихорадочную, а прямо-таки бешеную деятельность по спасению моего отца. За каких-нибудь два часа вызвал врачей не только из околии, но даже из округа. Из самой Софии доставил на самолете заграничное лекарство. (Самолет был послан из окружного города, а нарочный на мотоцикле ждал его возвращения). Люди просто диву давались: такие меры принимались, когда случалась беда с главами государств. „Был бы он ему братом, – недоумевал Кыню, – и тогда бы, пожалуй, он так не хлопотал!” Кыню удивленно покачал головой. „Уж так бегал, так бегал, что передать нельзя! А ведь жили, как кошка с собакой!”

Отца перевезли в дом Кыню, у него началось крупозное воспаление легких, к тому же его состояние осложнялось небольшим кровоизлиянием в мозгу. Не помогли ни заботы Стамо, ни вмешательство докторов. Отец почти все время был без памяти, он ненадолго пришел в себя, когда была получена мамина телеграмма о триптихе. Когда ему показали телеграмму, он прочел текст и как-то рассеянно улыбнулся. Я несколько раз заводил с Кыню разговор об этой улыбке, я допытывался, какая она была – веселая, торжествующая, счастливая? – а он только отрицательно покачивал головой: мол, не веселая, не торжествующая и не счастливая. Просто– улыбка.

При въезде в село Кыню спросил меня, когда приедет мама, не нужно ли посылать телеграмму в Софию. Я только молча пожал плечами, на зная, что ему ответить.

Когда мать вскрикнула и рухнула на пол возле столика с телефоном, я схватил трубку. Человек, назвавшийся врачом из Церовене, повторил слова, от которых мама упала в обморок. Не помню, что я ответил врачу. Помню только, что вдруг увидел Якима Давидова, который суетился возле кресла со стаканом воды в руке. Услышав с лестницы мамин крик, он не колеблясь распахнул дверь и вошел.

Маму пришлось отвезти в больницу, она была на грани инфаркта, никто не мог сказать, как разовьются события в ближайшие часы. Я побежал домой собираться в дорогу, а Яким остался ждать главврача. И только выйдя из больницы, я вдруг вспомнил о том, что мы с Якимом в ссоре и что после тех слов, которые я ему наговорил, он не должен был попадаться мне на глаза. И еще я вспомнил, что мы поссорились из-за Виолетты. Теперь, когда мой отец лежал при смерти, а мать оказалась не в силах вынести это, мне вдруг показалось, что наш разлад произошел столетие тому назад или в какой-то другой моей жизни, – таким незначительным представился он мне, только недоброе чувство к Якиму всколыхнулось в душе с неослабевающей силой, словно оно питалось моей кровью, дышало моими легкими. Что же касается Виолетты, с ней я, казалось, вовсе не расставался, она то шла мне навстречу, то была рядом. И когда она шагала со мной плечо к плечу, я говорил ей, что дела наши идут из рук вон плохо, но горе нужно переносить по-мужски, стиснув зубы. И мне становилось легче, когда я ей говорил это, как будто солнечный луч проглядывал откуда-то, но я тут же спохватывался, что все это выдумка, что Виолетты рядом нет, что свет этот фальшивый, а солнечный луч иллюзорный.

Когда мы приехали в Церовене, уже совсем рассвело. Заснеженные улицы лежали пустынные, но из труб тут и там уже струился в пасмурное небо голубоватый дымок.

Подвода остановилась перед домом Кыню. Не успел я соскочить на землю, как ворота распахнулись и какой-то плечистый мужчина в сапогах и красном свитере, опустив свою тяжелую лапу мне на плечо крепко потряс мою правую руку.

– Будь мужчиной! – сказал мне он. Голос у него был грубый, хрипловатый. – Кто в грозной битве пал за свободу, не умирает!

Ему не надо было называть себя. Я сразу догадался, кто он, и на секунду ощутил ноющую боль под ложечкой, словно меня саданули кулаком в грудь.

Двор кишел народом, мужчин было больше, чем женщин. Меня сразу окружили, сочувственно жали руку, застенчиво, почти шепотом выражая соболезнование. Под конец подошла старушка в черном платочке, тщедушная и сморщенная, погладила меня по щеке костлявой старческой рукой, всхлипнула и протянула букетик – несколько сухих стебельков базилика, два-три листка дикой герани, веточку сосны и алую кисть герани комнатной.

Кыню взял меня под руку и провел в светлицу. Там на большом раздвижном столе стоял гроб из свежевыструганных сосновых досок. В гробу лежал отец со строгим застывшим лицом в поношенном рабочем костюме в клетку и жиле те, связанном мамой, без галстука. Я наклонился, поцеловал его ледяной лоб и снова почувствовал, как земля под ногами заходила ходуном, а в ушах раздался вой паровозных сирен. У меня хватило сил положить в изголовье старушкин букетик, я распрямился и, одеревенелый, стал возле стола.

Мы похоронили его перед вечером. Процессия вовремя тронулась от двора Кыню: впереди грузовик с гробом, за ним я, а следом – толпа, которая все пребывала. Мы бы успели попасть на кладбище до сумерек, но Стамо, командовавший похоронами, дал знак остановиться около школы. Там школьный духовой оркестр сыграл „Дунай тихий взволновался”, потом на крыльцо поднялся ученик старших классов и с чувством продекламировал осипшим голосом стихотворение „Смерть Делеклюза”. Стоял зверский холод, северный ветер продувал улицу насквозь, как туннель, люди поеживались и топтались, чтобы немного согреться, а грузовик с покойником в кузове пофыркивал и не трогался с места.

До кладбища добрались в сумерки. Пошел редкий снежок. Два здоровяка в ватниках вытолкали гроб из кузова, несколько мужиков подхватили его, поставили на плечи и, как мне показалось, торопливо понесли к свежевырытой яме, что чернела под сучковатым деревом с низкими ветками. Тут было суждено отцу обрести вечный покой.

Мужики торопились, потому что земля могла замерзнуть. Они не стали ждать, пока я скажу покойнику последнее прости, заколотили гроб крышкой, обвязали его веревками и скорехонько поволокли к яме. Воцарилась ужасная тишина. И тут выбежал вперед Стамо и принялся тыкать мужикам в физиономии свой свинцовый кулак. „Мерзавцы! – заревел он. – Вы кого хороните – заслуженного человека или какого-нибудь мошенника?! Чего вам так приспичило упрятать его в могилу?”

Затем он взобрался на холмик свежей земли и произнес пламенную речь. Ни словом не заикнувшись о заслуженном человеке, он с яростью начал крыть мерзавцев, которые воображают, будто классовые битвы уже отшумели и можно предаваться пьянству, картам и разврату. Он пригрозил классовым врагам, что спустит с них шкуру, а потом принялся костить „ликвидаторов классовой борьбы”, обывая их нецензурными словами.

После его речи мужики опустили гроб в могилу, поплевали на ладони и взялись за лопаты. Полузамерзшие комья земли глухо застучали по деревянной крышке. Кто-то вложил мне в руку липкий ком, я оглянулся и увидел старушку, что утром дала мне букет. „Брось, сынок, пусть земля твоему отцу будет пухом!” Я сделал шаг вперед, но передо мной были люди. Они тоже бросали землю в яму. Подождав, пока образуется просвет, я бросил свою горсть земли. Двигался я машинально, как во сне.

Когда мы вернулись с кладбища, уже совсем стемнело. Среди вещей отца я обнаружил упакованную синей оберточной бумагой стопку тетрадей. Она была аккуратно перевязана шпагатом, на синей бумаге краснела надпись, сделанная рукой отца: „Иосифу”. Я взял пакет и заботливо убрал его в чемодан. Остальные вещи отца Кыню пообещал прислать с попутным грузовиком.

А теперь я расскажу последний эпизод из моей церовенской одиссеи. Я не любитель сюрпризов, но это происшествие, как мне кажется, оказало, известное, косвенное, влияние на мою дальнейшую жизнь. Я опишу его, чтобы, как выражаются дипломаты, „довести до сведения”.

Пока в церовенской корчме Кыню угощал односельчан за „упокой души” моего отца, – причем с каждой выпитой рюмкой галдеж усиливался, отдельные выкрики вспарывали ночной мрак, точно молнии, долетая до кынювого дома, – я укладывал вещи отца. Потом, взяв свой чемоданчик, где лежали заветные тетради, я вышел и стал дожидаться подводы, на которой приехал со станции утром. Оцепенение, охватившее меня на кладбище, прошло, растаяло, будто пена, в голове вновь воцарилась прежняя ровная и спокойная ясность. Как все сангвиники, я выхожу из себя ненадолго. Вспышки чувств рассеиваются так же легко, как и наступают. Но зато сами чувства, особено те, что имеют „тяжелый заряд”,однажды загнездившись в сердце, покидают его с трудом или же не покидают вовсе, становятся его обитателями с постоянной пропиской…

Не успел я выйти на улицу, как глаза заслепило сияние двух мощных фар. Из темноты выскочил газик, крытый брезентом. Скрипнули тормоза, дверца распахнулась, и чей-то властный голос приказал мне лезть в машину. Шофер взял у меня из рук чемоданчик, и я полез на заднее сиденье.

– Ну чего ты будешь зря мерзнуть, тащиться на клячах! Я ведь тоже еду на станцию, – сказал Стамо, усаживаясь рядом с водителем.

Газик рванул с места. Некоторое время мы ехали молча.

– Я еду в округ, нам по пути, – нарушил тишину Стамо.. Он закурил, пламя спички на мгновенье озарило его массивное лицо, оно казалось высеченным из камня грубо, кое-как, видно, мастер не счел нужным заниматься его отделкой. – Оттуда звонили. Интересовались похоронами твоего отца, – продолжал Стамо, – а потом сказали, что вызывают. Зачем-то я им понадобился. Что ж говорю, раз во мне есть надобность, готово! Стамо Юскеселиев по зову партии пойдет хоть на край света, пусть не то что снег – камни падают с неба! Пойдет, не раздумывая! Так или нет, Димо?

– Так, товарищ уполномоченный! – с готовностью ответил шофер.

– А как иначе? Можешь раскидывать умом и так и сяк, а как подведут черту прениям, подсчитают голоса, – тут уже не до рассуждений, – подчиняешься общей воле. Говорят тебе – иди и ты идешь!

– А если не захочешь? – спросил я.

– Не захочешь? – переспросил Стамо и зло засмеялся. Слышно было шуршание шин по выпавшему накануне снегу.

– А ты сегодня мне понравился, – сказал Стамо. – Хорошо держался. Я не люблю нюнь. Просто терпеть не могу. Человек твердого характера – вот образцовый тип гражданина социалистического общества. Со слюнтяями каши не сваришь. Они ненадежны, как скользкая дорога: идешь по ней, а тебя то и знай заносит то вправо, то влево, или, чего доброго, и вовсе растянешься, не дойдя до цели! Кому они нужны, такие дороги! И еще я тебе скажу, что из всех человеческих пород мне (больше всего не по нутру интеллигент. Упаси господи иметь дело с интеллигентом! Полная бестолочь!.. Прикажешь ему, к примеру, снять с крыши амбара одну черепицу, а он ну мудрить: да нужно ли ее снимать, да есть ли смысл, а может, не стоит, да не лучше ли просто перевернуть, а если перевернуть, то на какой бок, – и так до второго пришествия! Страшное дело. Ты уж извини, я вижу, ты неплохой парень. В сущности, ты на кого учишься?

– На математика, – процедил я сквозь зубы.

– Очень хорошо. Математики – не интеллигенты. Вот люди искусства – другое дело. Так я хотел тебе сказать, – ты уж прости! – что твой отец, земля ему пухом, был интеллигент чистой пробы. Добрый человек, но – интеллигент! Умный, способный, а что толку? Скажешь ему: „Ну, я такого-то, собачьего сына, заставлю дерьмо жрать. Лодырь, только и знает бить баклуши”. А он: „Как так? По какому праву?” Видал? По какому, говорит, праву! Нет, с таким человеком каши не сваришь. Пока ты ему объяснишь, что к чему и почему я имею право схватить сволочь за глотку, сволочь эта так тебе напакостит, что только держись. Говорил я ему: „Послушай, приятель, наше время только на первый взгляд кажется спокойным, а в недрах его, понимаешь ты – в недрах! – все бурлит, как в настоящем море, и потому надо действовать быстро и круто и стрелять безотказно. А он мне толкует про демократию… Вот тебе демократия – тюкнули по голове! Да, неплохой был человек, но интеллигентность его доконала. Если бы ему, бедолаге, удалось подольше пожить, я бы много чего вышиб у него из головы – разные неправильные представления и мысли. Непременно бы перековал его. Да только… не суждено было!

Стамо самодовольно молол языком, наглый, незыблемо уверенный в своей непогрешимости. Я молча слушал его, весь кипя негодованием. Этот человек – вульгарная, топорная копия Якима Давидова! Давидовщина преследовала меня по пятам, лезла в мою жизнь, ухмылялась прямо в лицо, отнимала самое дорогое. Перед глазами пошли красные круги, в горле пересохло.

Мы приехали на станцию минут за пятнадцать до поезда. Стамо приказал шоферу ехать обратно, мы оставили вещи в безлюдном зале ожидания и вышли на перрон. С запада дул сильный ветер, время от времени он разгонял облака, и тогда показывался огромный серебристый диск месяца. Черное покрывало в один миг спадало с земли, открывалась белая сияющая ширь полей, вереницы холмов, а за ними – горы, далекие, призрачно синие.

Справа от станции чернел глубокий яр с крутыми склонами, на которых тут и там выпирали засыпанные снегом выступы скал. Яр этот вплотную подступал к восточной стороне площади, он тянулся на юг, постепенно сходил на нет и терялся в низких густых зарослях орешника.

Сначала мы ходили по перрону, то и дело посматривая не идет ли поезд, а потом свернули к обрыву – там было не так ветрено. Казалось, неведомая темная сила влекла нас к пропасти. Как знать, может она, это злая сила, таилась глубоко внизу, на невидимом дне и оттуда тянула нас к себе невидимыми крюками, как об этом говорится в сказках. Кто его знает! Помню, отец однажды нарисовал иллюстрацию: на скале стоит царевна, а царевич карабкается по крутому склону и никак не может добраться до вершины скалы, потому что дьявол, зацепив его за пояс длинным крюком, тащит назад, вниз. Царевич конечно же, не видит крюка, потому что крюк тот особый – невидимый. Так вот, может, и с нами случилось то же самое: мы прогуливались по перрону, а бес поволок нас к пропасти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю