Текст книги "Роскошь нечеловеческого общения"
Автор книги: Андрей Белозеров
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 23 страниц)
Крюков знал об алкоголе если не все, то очень много. Во всяком случае он отчетливо представлял себе, что "невинная" выпивка – в действительности один из самых тяжелых наркотиков: алкоголь вписывается в обмен веществ прочно, легко и, главное, навсегда. Представлял он себе и то, что болезнь, в России считающаяся какой-то несерьезной, словно бы и не болезнь это вовсе, а так, недоразумение, болезнь под названием "алкоголизм" – на самом деле тяжелейший и неизлечимый недуг, в большинстве случаев приводящий к смертельному исходу.
Гоша, в свои сорок девять лет выглядевший почти на шестьдесят, был и прежде не чужд этому традиционному русскому способу отдыха, а теперь, после того как Крюков заявил о прекращении своей творческой деятельности, алкоголь стал для него единственной отдушиной, единственным способом почувствовать себя личностью, полноценным человеком, хотя бы на время обмануть себя и вернуть те прежние легкость и беззаботность, которые были свойственны ему раньше, когда он, полноправный член Союза писателей, был известным человеком не только в Городе, но и в стране.
Женщины любили Гошу. Видимо, некоторую роль здесь играл странный предрассудок, что мужчины маленького роста должны обладать огромными сексуальными возможностями – якобы природа, промахнувшаяся в одном, обязательно компенсирует свои просчеты в другом, в том, что хотя и скрыто от глаз людских, но все же не менее значимо, чем, к примеру, богатырское телосложение, большие голубые глаза, густая шевелюра и правильные черты лица.
Может быть, так оно и есть. Во всяком случае от недостатка внимания со стороны слабого пола Гоша не страдал никогда, сколько себя помнил.
Вообще Крюков считался человеком чрезвычайно смелым, прогрессивным, позволявшим себе такие намеки и даже прямые высказывания о непорядке в государстве российском, а точнее, советском, что многие его друзья всерьез опасались за безопасность Гоши. Им не раз казалось, что пребывание его на свободе закончится со дня на день и писатель Крюков разделит печальную, но героическую и сладкую для большого числа советских прогрессивных авторов участь Бродского, Синявского, Даниэля, либо же – Аксенова, Солженицына и Сахарова.
К слову сказать, Гоша был знаком с Аксеновым, дружил с Довлатовым, встречался с Бродским и сам причислял себя к кругу гонимых и ходящих по краю пропасти художников, что ему, вообще говоря, чрезвычайно нравилось.
Жизнь этих художников была полна тайн, интриг и опасностей, хотя иногда, лежа на диване у себя дома, Гоша подумывал о том, что большинство опасностей, о которых предупреждали его друзья, сильно преувеличены и вред, наносимый лично им, писателем-диссидентом (по крайней мере так считалось) Крюковым, вовсе не столь велик и опасен для всесильных КГБ и партаппарата, как его живописуют в ресторане Союза писателей, а может, и не вред это вовсе, может быть, Гоша как раз и есть тот самый клапан, отдушина, через которую Комитет дозировано выпускает недовольство творческой интеллигенции происходящим в стране.
И то – ни про Афганистан, ни про что-либо, имеющее прямое отношение к реальности, Гоша никогда не писал. Все его труды были посвящены, собственно говоря, исканиям, метаниям и страданиям творческой личности, живущей в обществе с элементами тоталитаризма (не более чем элементами – чтобы угадать их, читателю приходилось напрягать всю свою фантазию, только тогда он мог прорваться сквозь дебри знаменитого крюковского "эзопоязыка" к сияющему зерну истины).
Однако книги его, а точнее сказать, номера журналов, в которых печатались Гошины повести и романы, пользовались немалой популярностью. Еще вышло у него два сборника рассказов, да больше и не нужно было.
Публикация всего творческого багажа Крюкова отдельными изданиями могла бы полностью изменить его статус антисоветчика. Стал бы он совершенно ординарным членом Союза, одним из тысяч писателей СССР, и затерялось бы его имя среди множества других литераторов, ныне благополучно забытых, да и в расцвете собственного творчества не шибко известных и уж всяко не почитаемых никем – ни издателями, ни читателями, ни властями предержащими.
Гоше – так уж повелось, что по имени-отчеству его почти никто никогда не называл, да и сам он поощрял, чтобы к нему так обращались, было в этом что-то демократическое, – Гоше нравилась роль, отчасти навязанная ему, отчасти разработанная им самостоятельно, роль этакого борца за справедливость, поэта-бессребреника, порхающего по жизни совершенно свободно и легко, живущего только для творчества и не связывающего себя ни семьей, ни холостяцким домашним хозяйством, ни уж тем паче сотрудничеством с государственными структурами. Впрочем, "стучать" Гоше, в отличие от многих его коллег, никогда не предлагали.
Это даже обижало Крюкова, он представлял себе, как поведет себя на беседе с работниками всесильного Комитета, разыгрывал в своем воображении целые спектакли, но в реальности оказывалось, что не нужен он был Комитету. Гоша расстраивался. Невнимание к нему Органов намекало на то, что не вышел он талантом, не дорос еще до своих именитых, прославленных коллег-диссидентов и свободолюбивых авторов, высланных, посаженных, обруганных прессой и, может быть, отчасти потому и ставших знаменитыми и прославившимися на весь читающий мир.
Впрочем, черные мысли не надолго отягощали Гошу – слишком много было в жизни приятного, чтобы жертвовать им ради самоистязаний и взращивания в себе комплекса неполноценности.
Специалист по игре в "кошки-мышки" с государством, душа любой компании, пьяница и весельчак, острослов и покоритель женских сердец, Крюков наслаждался своей локальной, но вполне устойчивой в пределах родного Города славой, и казалось ему, что так до конца своих дней и останется писатель Крюков всегда востребованным, всегда желанным в каждом доме, всегда цитируемым и почитаемым дамами-литературоведами, внимание которых с годами не ослабевало, а, напротив, только усиливалось.
Все кончилось столь внезапно, что Крюков даже не сразу понял, не сразу заметил перемены, произошедшие в его личной жизни, в жизни его окружения и вообще в жизни всей страны.
Он принял горбачевскую перестройку, как и большинство его друзей и знакомых, с восторгом. Наступали новые времена, времена полной творческой независимости, невиданного расцвета свободы слова, рушились все барьеры, сдерживавшие прежде живое художественное слово, уходила в прошлое советская цензура, перспективы рисовались не просто радужные, они сверкали на горизонте, превращая зимние северные ночи в солнечные, упоительно жаркие дни шестидесятиваттные лампочки на кухнях у литературных дам казались Крюкову ослепительными, богатыми люстрами, а сами кухни, с облупившейся на стенах краской цвета "морской волны", с лохматыми газовыми трубами, змеящимися по этим стенам и ныряющими в неаккуратно прорубленные дыры, виделись роскошными залами.
Будущее было прекрасно и удивительно. Мечты сбывались. Да какие, впрочем, мечты! Крюков никогда даже предположить не мог, что та самая свобода личности, свобода творчества, те самые заветные желания персонажей его повестей и рассказов вдруг станут реальностью. И не где-нибудь в эмиграции, за океаном, а здесь – в родном и любимом Городе, в стране, где все говорят на одном, прекрасном, великом и могучем русском языке. Это был подарок судьбы, то самое чудо, которого всю жизнь ждет, лежа на печи, русский человек, игнорируя скучный, рутинный каждодневный труд, чудо, аналогов которому Крюков не мог найти в русской истории.
Крюков посмеивался над своим старым приятелем Толей Журковским, который, кажется, даже не заметил случившегося в стране, по-прежнему таскался на свои лекции, дома же сидел в кабинете и корпел над книгой, начатой еще лет десять назад, – ему ни цензура, ни КГБ были не страшны. Крюков знал, что рукопись Журковского посвящена делопроизводству в России середины девятнадцатого века и являет собой пример абсолютной аполитичности и лояльности: какая бы власть ни была в стране, каких бы политических, экономических, национальных и прочих приоритетов ни придерживалось государство, делопроизводство девятнадцатого века никаким локтем не задевало державных устоев.
В начале девяностых годов Крюков развил сумасшедшую деятельность – он митинговал, писал бесчисленные статьи, иные из которых были даже опубликованы в центральных изданиях вроде "Огонька" и "Нового мира", носился по городу из конца в конец, организуя бесчисленные комитеты по защите прав человека, прав потребителей, прав творческой молодежи и прав прочих, даже каких-то совершенно немыслимых социальных групп.
Забегая к Журковским, Гоша чувствовал себя попавшим в сонное царство.
– Как ты можешь так жить? – кричал он другу чуть ли не с порога. – Ты спишь! Жизнь там!
Он махал рукой в сторону окна.
– А ты просиживаешь, просираешь, извини, конечно, свое время... Стыдно, Толя!
– А что ты хотел? – спрашивал Журковский. – Что ты мне предлагаешь делать? Я занимаюсь своей любимой, в общем-то, работой...
– Не понимаешь ты, Толя, не понимаешь... Совок из тебя последнюю энергию высосал... Ничего, скоро все будет по-другому...
– Уже все по-другому, – отвечал Журковский.
– Да! Правильно! А скоро вообще все изменится!..
– Не дай-то бог, – вздыхал Журковский. – Не дай-то бог..
– Что ты имеешь в виду? Ты думаешь, они опять возьмут верх? Думаешь, коммунисты снова вернутся к власти?
– Гоша, ты же взрослый человек, как ты можешь так рассуждать? Словно дитя неразумное, ей-богу!.. Они, что, уходили, что ли, от этой власти? Куда они делись-то?
– А-а, ладно, – Крюков махал рукой. – Коммунисты коммунистам рознь... Вон и Марк Захаров тоже коммунист. Бывший...
Журковский снова кривил губы в печальной улыбке.
– И Греч этот твой...
– Почему "мой"? – спрашивал Журковский.
– Ну вы же приятели с ним.
– Приятели. И что с того?
– Да так... Мне он никогда не нравился, если честно... Функционер. Приспособленец. И вашим, и нашим. Вот, снова теперь попал в волну. Впрочем, функционеры нужны. Функционеры должны выполнять свои функции...
Жуковский снова кривил губы, и Гоша переходил к делу:
– А не хлопнуть ли нам, профессор, по маленькой?
Время летело стремительно и вдруг затормозилось. Забегавшись, Крюков даже не сразу заметил, что все кончилось практически в одночасье, и эйфория победы, радость от сознания полной, внезапно наступившей свободы, пьянящей так, что и водка, казалось, становилась ненужной, стала выглядеть каким-то пережитком советских времен.
Очень быстро, в течение чуть ли не месяца, закрылись все многочисленные общественные комитеты в которых трудился Крюков, знакомые вдруг перестали отзываться на его звонки веселыми криками и приглашениями в гости (понимай, с ночевкой), все как-то нахмурились, как-то ушли в себя, и Гоша вдруг почувствовал, что вокруг него впервые за много лет никого нет. Он остался совершенно один – в огромном Городе, где у него имелось бесчисленное множество знакомых и друзей (несколько записных книжек не вмещали адресов и телефонов всех тех, с кем общался, дружил или просто выпивал Крюков, и карманы его были полны клочками бумаг с корявыми цифрами – неизвестно кому принадлежащими и непонятно когда записанными номера телефонов), в родном его Городе, где не было такого района, в котором Гоша раньше не нашел бы себе пристанища, и не просто ночлега, а веселого, с бутылкой-другой, с проникновенными беседами, Крюков оказался в неожиданной и странной изоляции.
Девяносто первый год принес не только победу. Следом за ней пришла полуголодная зима, и Крюков, поразмышляв, быстро понял, что примат материи над духом человеческим – вещь совершенно бесспорная. Во всяком случае, в данный исторический момент, в данном конкретном, отдельно взятом Городе материя определенно одержала верх.
Друзья Крюкова заперлись в своих квартирах, все их мысли и действия устремлялись только к продовольственным магазинам и мелким ларькам, которые как-то сами собой выросли на городских улицах и продолжали множиться в геометрической прогрессии, создавая целые микрорайоны, состоящие из крохотных будочек, в которых сидели краснощекие девчонки – те, что прежде, еще несколько лет назад, могли бы бегать в свои ПТУ, учиться на швей-мотористок или постигать премудрости малярно-штукатурного дела. Теперь эти несостоявшиеся мотористки и штукатурщицы сидели в своих будочках, отвечая широкими улыбками на скабрезности кавалеров, день и ночь трущихся возле день и ночь работающих ларьков.
Кавалеры были под стать своим пассиям – плечистые, румяные, в блестящих спортивных штанах с лампасами, в белых кроссовках и кожаных куртках, преимущественно черного цвета. На головах кавалеров красовались черные пролетарские кепочки, которые, впрочем, быстро выпали из ассоциативного ряда, приводящего к рабочему Максиму из знаменитого когда-то кинофильма, веселому парню, гоняющему голубей и между делом устраивающему революции. Кепочки больше не ассоциировались с рабочим классом – напротив, они стали опознавательным знаком, по которому можно было почти безошибочно выделить в толпе людей, занимающихся, как они сами это называли, "бизнесом".
В девяносто первом году на страну неожиданно обрушились Деньги.
Словно какой-то рычажок щелкнул одновременно в головах миллионов граждан. Они синхронно, будто по команде, повернулись и двинулись в противоположном направлении – противоположном относительно того, которое до этого считалось единственно верным в жизни.
В прежней жизни.
Спустя несколько лет Крюков пришел к мысли, что, в принципе, людям его поколения очень повезло. Все они – и те, кто разбогател, и те, кто опустился на самое дно бытия, – прожили вместо одной жизни две. Это как минимум. У иных получилось ухватить и побольше.
Люди вдруг поняли, что деньги – это не просто способ просуществовать еще месяц и даже купить жене или сыну новое пальто, не просто бумажки, которые, получив в кассе, следует рассовать по карманам – часть во внутренний, чтобы отдать жене "на хозяйство", часть – в боковой, брючный: долги, о которых жене знать не обязательно, а несколько бумажек – в задний: заначка, о которой тоже лучше пока молчать... Деньги – это что-то совсем другое.
Все население огромной страны вдруг почувствовало запах новой жизни, запах невиданных и невероятных прежде возможностей, которые давали деньги. Теперь больше не нужно было стесняться своего заработка, таиться, скрываться, все прежние экономические и нравственные законы оказались вывернутыми наизнанку.
Деньги давали власть, уважение в обществе, славу, они открывали любые двери и границы, проламывали стены тюрем и таможенные кордоны. Слово "бизнес" стало для девяносто первого года ключевым, в этот самый "бизнес" бросились все – от пенсионерок, продающих возле автобусных остановок цветы в горшочках, до академиков, докторов наук, известных филологов и астрономов. Ощущение того, что прошлая жизнь была чем-то вроде чернового варианта, а сейчас можно все переписать набело, было столь отчетливым, что даже Крюков, забыв о свойственном ему ироническом отношении к деньгам, увлеченный общим потоком, сунулся в издательский бизнес.
О том, чем кончилась издательская эпопея Крюкова, знал только критик Мендельштейн, который и дал Гоше взаймы, как говорится, "на развитие". И, конечно, знали добры молодцы в спортивных штанах, нагрянувшие в Гошин офис с заманчивым предложением сотрудничества и дружбы до гробовой доски.
Гоша как тогда, так и несколько лет спустя не сомневался, что принял правильное решение, уйдя из бизнеса навсегда, окончательно и бесповоротно. Тем более что Крюков никогда не ставил для себя деньги во главу угла.
Существовал он, по любым меркам, скромно – главной его ценностью была пишущая машинка. Известный писатель жил в коммунальной квартире вместе с тремя соседками-старушками, которые даже по-своему любили "нашего Гошу", хотя и подслушивали с большим вниманием все его телефонные разговоры и беседы с гостями.
В шестнадцатиметровой комнатке стояли широкая тахта, платяной шкаф дизайна шестидесятых годов, такой же дешевый письменный стол и два стула.
Комната выглядела бы пустоватой, если бы не стопки журналов и книг, кучи папок с рукописями, черновиками, заметками и эмбрионами дневников, которые Гоша время от времени начинал вести, но тут же бросал, забывая о том, что каждый день, по его собственному решению, должен быть увековечен на бумаге. Путаница в этих папках царила страшная. Гоша, пожалуй, и сам не смог бы разобраться в тысячах листов бумаги, которые составляли их содержимое. Тем не менее он ничего не выбрасывал, даже самые неудачные черновики засовывал в очередную папку и забрасывал ее на вершину бумажной горы, которая с годами выросла рядом с дверью и грозила каждому входящему накрыть его серьезным оползнем.
В то же время Крюков никогда не был и нищим. Напротив, по меркам советского времени, он зарабатывал, в общем-то, неплохо. Однако светский образ жизни, который, по глубокому убеждению Гоши, был нормальным способом существования человека творческого, съедал все его гонорары. Все деньги, получаемые им за литературные "халтуры" – редактирование чужих сценариев, рецензии, газетные и журнальные статьи, – весь достаток оседал в кассах ресторанов, уходил на авиабилеты (Гоша любил вдруг сорваться с места, схватить в охапку свою очередную пассию, прыгнуть в самолет и улететь, скажем, в Сочи, без чемоданов, без пакетов с вареными курицами и солеными огурцами, без всякой цели, совершенно не представляя, сколько времени он пробудет на курорте неделю или всего несколько часов), на ящики шампанского, на огромные букеты цветов и прочие приятные и, в общем, полезные для нервной системы вещи.
В комнате Гоши и в девяностые годы все оставалось по-прежнему, добавилась только могучая телесистема – единственное напоминание об эксперименте с издательским бизнесом.
Проблема денег неожиданно вышла на первый план. Взаймы давать Гоше перестали – не потому, что не верили, а по причине полного отсутствия у друзей и знакомых свободных средств. У тех же, кто свободные средства имел, например, у господина Суханова, который очень быстро сменил проездной билет на "Жигули", "Жигули" на "Форд", а через год уже ездил на "Мерседесе", Гоша и просить не хотел.
Хотя, вполне возможно, что дали бы. И, очень может быть, даже пристроили бы к какой-нибудь скромной кормушке.
Не позволяли гордость и обида.
Скорее даже второе. Обида захлестывала Крюкова тем сильнее, чем больше он понимал, что, кроме как на себя, обижаться ему не на кого. А самым болезненным для него было разочарование – ведь он искренне считал, что те люди, с которыми он дружил прежде, никогда не изменят своих приоритетов, никогда не будут жать руки бывшим врагам – всяким секретарям обкомов и председателям горкомов, всяким комсомольским инструкторам и заведующим отделами культуры.
Эти люди, которых Крюков и прежде считал законченными негодяями, и теперь своего мнения не изменил, как-то очень быстро заняли высокое положение в новой иерархии российского бизнеса – бизнеса дикого, со стрельбой, с утюгами, которыми гладили животы несчастных "предпринимателей" из народа, с многомиллионными банковскими аферами.
Бывшие партаппаратчики кружили и рядом с Гречем, которого Крюков прежде знал довольно плохо, лишь как близкого друга Журковского. У Анатолия Карловича они изредка и встречались, выпивали, отвлеченно беседовали, как могут беседовать двое интеллигентных и образованных мужчин – о поэзии, о театре, в котором Греч разбирался получше Крюкова, о литературе, где Гоша, несомненно, брал верх.
После августовского путча Греч стал чуть ли не флагманом всего демократического движения в России, а Крюков ревниво замечал в его окружении то одну знакомую фигуру, то другую, то третью и тихо негодовал. Что же он, этот Павел Романович, этот культурный и вроде бы честный человек, что же он, не видит, с кем имеет дело? Или – не знает? Не может же он знать всех в городе...
Да нет, нечего себя обманывать. Мэр обязан знать, кто находится рядом с ним. Тем более что ближайший его помощник – вообще кагебешник, Лукин этот... Где только Греч его выкопал? Это же надо – интеллигентный человек, без пяти минут диссидент, а водит компанию с гебешниками и партийными бонзами. Пусть и бывшими, но ведь на них столько грязи наросло, что вовек не отмыться!
Когда деньги, полученные от продажи фирмы, закончились совершенно – Крюков по привычке тратил их легко, не считая и не откладывая на черный день, – он, впервые в жизни почувствовав приближение настоящего голода, все-таки обратился к знакомым с просьбой о небольшом краткосрочном кредите.
К тому времени многие из прежних его друзей уже зарабатывали приличные деньги – тот же Мендельштейн хотя бы. Семе все было божья роса – перестройка, кризисы, трудности с хлебом, бешеная инфляция, – он только здоровел, румянец на его щеках приобретал все более яркий цвет, даже волосы, кажется, становились гуще.
Сема теперь работал в самой крупной городской "желтой" газете, вел отдел криминальной хроники и на жизнь не жаловался. Количество денежных ручейков, стекавшихся в его карманы, было столь велико, что он сам иногда не мог сказать, откуда и за что он получает деньги. Заказные статьи шли не косяками, а прямо какими-то армадами. Мендельштейн не успевал осваивать весь объем и держал небольшой штат литературных "негров", которые за малую долю помогали Семе разгребать авгиевы конюшни того, что на журналистском языке именуется "джинсой".
Сема всегда был отзывчивым и веселым человеком, таким он остался и после того, как стал зарабатывать деньги. Мендельштейн дал Крюкову взаймы, а на его бормотание, что, мол, срок отдачи неконкретен, только усмехнулся и сказал если возникнет очень уж острая нужда и писатель все-таки решит, в отличие от Нины Андреевой, поступиться принципами, то он, Сема, подкинет ему какую-нибудь необременительную халтурку.
Крюков гордо отказался, но спустя три недели сам позвонил Семе и вежливо, дрожащим с похмелья голосом напомнил о его предложении.
Так и повелось. Сема стал подкармливать старого приятеля, давая ему редактировать статьи, написанные полуграмотными авторами, – темы опусов укладывались в понятие, недавно вошедшее в журналистский жаргон и обозначавшееся тяжелым словом "расчлененка".
По негласному уговору – Мендельштейн был умным и достаточно тонким человеком, чтобы видеть незримую границу, которую Крюков не смог бы переступить ни за какие деньги, – Сема никогда не давал Гоше статей, которые касались политического расклада в городе. Тем более тех, в которых упоминалось имя мэра.
Гоша теперь уже почти не расставался со спиртным. Алкоголь не мешал ему редактировать "расчлененку", более того, он занимался этим уже без прежнего отвращения, переведя правку бездарных опусов как бы в автоматический режим. Тем не менее, когда автор одной из статей, с которым Гоше пришлось общаться лично, сообщил, что на северном кладбище требуется сторож, Крюков немедленно поехал туда и занял вакансию. В тот момент он находился в состоянии глубокого похмелья, которое обычно настраивало его на философский лад, и подобный шаг показался ему очень логичным и исполненным глубокого смысла.
Глава 2
– Конечно, легче всего сказать – Крюкову плевать на все, Крюков алкаш, Крюков опустился...
– Да что ты, Гошенька, что ты? Кто ж такое говорит-то? Давай-ка я тебе чайку...
– Чайку... Чай – не водка, Карина, как у нас на предприятии говорят.
– На предприятии... Скажешь тоже!
– А что? Предприятие, оно и есть предприятие. Производим аккуратных, согласно ГОСТу упакованных... – Крюков отхлебнул из чашки жидкого чаю. Карина Назаровна совершенно не умела заваривать любимый Гошей напиток. – Согласно ГОСТу упакованных, – повторил он, ставя чашку на стол, – жмуров.
– О господи, – вздохнула Карина Назаровна. – Что ты несешь?.. Культурный человек...
– Культурный... Был культурный, да весь вышел. Культурным теперь быть негоже, Карина Назаровна. Хватит. Пора пожинать плоды нашей великой, мать ее перемать, русской культуры.
– Да перестань ты паясничать, Гоша, что на тебя нашло такое?
– Нашло? На меня?
Крюков быстро оглянулся. В коридоре послышались шаги, и на кухню вышла Галина Сергеевна Журковская.
– Ой, Галя!.. Проснулась? – спросила Карина Назаровна чуть поспешнее, чем требовала ситуация.
– Да... Что-то мне никак не спится, ни ночью, ни днем... Здравствуй, Гоша.
– Ну, я пойду. – Крюков неловко привстал, опираясь толстыми грязными пальцами на стол, и сделал множество мелких, ненужных движений – несколько раз тихонько чмокнул губами, кивнул для чего-то подбородком в сторону окна, почесал грудь, быстро повозив ногтями по толстой шерсти своего неизменного серого свитера.
– Посиди, Гоша, не уходи, – тихо сказала Галина Сергеевна. – Оставайся. Можешь заночевать, – добавила она, видя, что Крюков замер в нелепой позе, зависнув над столом и расположив подрагивающие руки в опасной близости от хрустальной сахарницы. – Страшно мне одной, – продолжала Журковская. – Спать не могу. Читать не могу. Все кажется, что в квартиру кто-то ломится. Лежу ночью, слушаю – то в замке что-то заскребет, то на лестнице голоса... Шаги... Я и из дома-то почти не выхожу...
– Ну уж, вы это бросьте, Галина Сергеевна, – выдохнул Крюков, усаживаясь на место. – Так нельзя. Толя скоро выйдет...
– Не скоро, – ровным голосом, без всякого выражения, возразила Журковская.
– Ну я в том смысле, что он вообще... ну поправится...
– Поправится. Конечно, поправится... – Галина Сергеевна тяжело вздохнула. – Я вчера утром его навестила... Вроде веселый был... – На ее глазах выступили слезы. – Веселый... Шутил... А лица не видно. Там, где бинтов нет, – все синее...
– Я знаю, – кивнул Крюков. – Я сегодня там был.
– А... Ну тогда, конечно... – Галина Сергеевна посмотрела Крюкову в глаза. – Может, Гоша, выпить хотите? У нас есть...
Крюков посмотрел в потолок.
– Ну, разве... Поправиться...
– Да не стесняйтесь вы. Чего уж там. Все равно теперь.
Журковская открыла холодильник и достала из морозилки запотевшую бутылку водки.
– Вот. Пейте.
Карина Назаровна, словно резиновый мячик, пружинисто подскочила, захлопотала, захлопала дверцами холодильника и многочисленных шкафчиков Журковские совсем недавно приобрели новый кухонный гарнитур, и Карине Назаровне доставляло очевидное удовольствие открывать и закрывать аккуратные секции. Она мигом выставила на стол рюмки, блюдечки с тонко нарезанной колбасой, бужениной, солеными огурчиками.
– Вам налить, Галина Сергеевна? – спросил Крюков.
– Да, Гоша, давай... Только немного.
– Конечно, конечно... Ну, – сказал он, наполнив рюмки, – давайте, что ли... За здоровье Анатолия Карловича.
– Здоровье... полтора месяца прошло, а у него все лицо... – Галина Сергеевна быстро проглотила содержимое своей рюмки и помахала рукой возле рта. – Все лицо – синее...
Она продолжала говорить без всяких интонаций, но на веках ее снова набухли тяжелые капли.
– Это после операции, – попытался успокоить ее Крюков. – Все будет в порядке. Не надо волноваться...
– Ничего не в порядке, – ответила Журковская. – Я знаю. Ничего еще не закончилось.
– Как же – ничего? – Карина Назаровна даже руками всплеснула. – Все, Галя! Кончилось! Проиграли эти выборы несчастные, все теперь! Кому теперь дело и до Греча этого и тем более до Толи?.. Им-то ведь и надо было только, чтобы выборы... Да, Гоша? Правильно ведь?
– Наверное, – неохотно ответил Крюков. Он не разделял уверенности Карины, и Журковская это, конечно, заметила.
– Если что и кончилось, так это жизнь, – сказала она. – Нормальная жизнь. Они не успокоятся, пока всех нас не уничтожат...
– Да кто "они"-то? – Лицо Карины Назаровны покраснело. – Ты брось это, Галя! Прекращай, пожалуйста, тут панику разводить! Все кончилось. И слава Богу. Все живы...
– Ладно, хватит об этом. Налей-ка еще, Гоша. Как у тебя-то дела?
– Да как? "Так как-то все", – печально усмехнулся Крюков. – Видите? Все цитирую.
– Не пишешь ничего? По-прежнему?
– А что писать? И для чего? Все равно не напечатают. Вы же знаете нынешнюю литературу.
– Знаю, – кивнула Галина Сергеевна. – Так что же, неужели?..
– Да, именно так – "неужели". И, кажется, это "неужели" надолго. Никому не нужна литература. Как, впрочем, и многое другое. Давайте-ка лучше...
Он поднял рюмку.
– А ты, Гоша, стал много пить, – заметила Галина Сергеевна.
– Не больше, чем другие, – ответил Крюков, наливая еще одну. – И потом, на мой взгляд, это лучше, чем воровать. По крайней мере я никому не приношу вреда...
– Кроме себя, – вставила Карина Назаровна.
– Да ладно вам... Это мое дело, если уж на то пошло.
– Конечно, твое дело. Вы все сами решаете. Для вас главное – только собственное "я". Для всех.
Галина Сергеевна встала, подошла к плите, переставила чайник с одной конфорки на другую, но газ зажигать не стала.
– Для кого это – "для всех"? – спросил Крюков.
– Для всех вас. Посмотрите, что с вами стало. Со всей вашей компанией. Один в тюрьме, другой в больнице... Третий... – Журковская взглянула на Крюкова и зло прищурилась. – Третий – на кладбище... Я мужа чуть не потеряла... Сына, Вовку, тоже избили... Правда, он говорит, что нападение на него – совершенно отдельная история, но я чувствую, что все это одних рук дело...
– Как – избили? – спросил Крюков. – Давно?
– Да нет, недавно совсем. Уже после того, как Толю... Прямо на улице... Закурить попросили, и сразу бить...
– Ну это бывает, – философски заметил Крюков.
– Бывает... Конечно, бывает...
– И как он? Сын?
– Да вроде ничего. Даже к врачу не ходил. Синяк под глазом.
– Ну тогда это не они, – уверенно покачал головой писатель. – Они бы одним синяком не удовлетворились.
– Дай-то бог.
Галина Сергеевна подошла к столу, взяла рюмку и быстро опрокинула ее в рот. Закусывать она снова не стала.
– Все этот... Чувствовала я, чуяло мое сердце... Не нужно было Толе с ним связываться... Не нужно. Жили как люди... Бедно, но спокойно... За что же это все? А? Гоша? Объясни.
– Что я могу? Вы же сами все понимаете. Жизнь такая... Сучья, простите за выражение.
– Сучья... Правильно. Не извиняйся, ты верно говоришь. Этот-то – выборы проиграл, а все неймется ему... Ходит гоголем, лекции снова читает. Как с гуся вода.
– Греч?
– Ну, а кто? Конечно.
– Лекции читает?
– Да. Вернулся в Институт, работает... Книги пишет... Вот, я в газете прочитала – у него новая книжка выходит.
– О чем книжка?
– А о чем он может? О себе – любимом. О том, как его на выборах обманывали. Бедного, несчастного. А он, бедный-несчастный, после выборов сразу в Лондон улетел. Ты знаешь об этом, Гоша?