Текст книги "Собрание сочинений. Том 2"
Автор книги: Андрей Вознесенский
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
Но тут экскурсовод меня
одернула и покраснела
и продолжала поясненья:
«Дыханье сонное народов
и испаренья суеты
осядут, взмыв до небосвода,
и образовывают льды.
И взвешивают наши вины
на белоснежной широте,
как гирьки черные, пингвины,
откашливая ДДТ.
Лед цепкой памятью наслоен.
Лишь 69-й сломан».
– лед, лед, лед, лед, лед, лед, лед, лед, лед —
туманный, как в трубе подзорной,
год тыща сколько-то позорный
– лед, лед, лед, лед, лед, лед, лед, лед, лед —
и неоплаченной цены
лед неотпущенной вины
– лед, лед, лед, лед, лед, лед, лед, лед, лед —
рыбачков ледовое попоище,
и по уши
мальчонка в проруби орет:
«Живой я!»
– лед, лед, лед, лед, лед, лед —
ты вздрогнула, экскурсовод?
Поводырек мой, бука, муза,
архангелок с жаргоном вуза,
мы с нею провели века.
Она каким-то гнетом груза
томилась, но была легка
в бесплотной солнечной печали,
как будто родинки витали
просто в луче. Ее движенья
совсем не оставляли тени.
Кретин! Какая тень на льду?
Иду.
До дна промерзшая Лета.
Консервированная История.
Род человечий в брикетах.
Касторовый
лед, смерзшийся помоями.
В нем тонущий. (Дерьмо, по-моему.)
«Бог помощь!» – скорбно я изрек.
Но побледневши: – «Помощь – Бог», —
поправила экскурсовод.
Лед
тыща девятьсот сорок распадный.
Полет. Полет. Полет. Полет. Полет.
И в баре бледный пилот:
«Без льда, – кричит, – не надо, падло!»
Он завтра в монастырь уйдет.
– лед, лед, лед, лед, лед, лед, лед, лед —
Прозрачно, как анис червивый,
замерзший бюрократ в чернильнице
– лед, лед, лед, лед, лед, лед, лед, лед, лед —
искусственный
горячий лед пустых дискуссий.
– лед, лед, лед, лед, лед, лед, лед, лед, лед —
Лед тыща девятьсот шестьдесят пятый,
все в синих болоньях красивы,
в троллейбусы целлофановые вмяты,
как свежемороженые сливы,
– лед, лед, лед, лед, лед, лед, лед, лед, лед —
зеркало мод.
Камзол. Парик. Колготки. Шлейф кокотки.
Зад скрыт, а бюст – наоборот.
Год, может, девятьсот какой-то?
А может – тыща восемьсот!
– лед, лед, лед, лед, лед, лед, лед, лед, лед —
Льдина вторая
Лед тыща девятьсот хоккейный.
Фирс – гений!
Игра «кто больше не забьет».
Счет (—3): (—18).
Вратарь елозит на коленях
с воротами, как с сетчатым сачком,
за шайбочкой. А та – бочком, бочком!
Класс!
В глаз. В рот. Пасс. Бьет! Гол!! Спас!!! Ас. Ась?
Финт. Счет? Вбит. В лед.
– лед, лед, лед, лед, лед, лед, лед, лед, лед —
Захлопала экскурсовод
и ключик выронила. Ой!
Я поднял. (В шестьдесят девятый
летели лыжники, как ватой,
объяты Кольскою зимой.)
Она повисла на запястье:
«Я вас прошу! Там нет запчасти...
Не нажимайте! В этом марте...»
Но поздно. Я нажал. Она
разжала пальцы: «Вновь вина
и снова – ваша», – сказанула
и в лед, как ящерка, скользнула.
(Сквозь экран в метель летели лыжники,
вот одна отбилась в шапке рыженькой.
Оглянулась. Снегом закрутило
личико калмыцкое ее.)
Господи! Да это ж Катеринка!
Катеринка, преступление мое.
Потерялась, потерялась Катеринка!
Во поле, калачиком, ничком.
Бросившие женщину мужчины
дома пробавляются чайком.
Оступилась, ты в ручей проваливаешься.
Валенки во льду, как валуны.
Катеринка, стригунок, бравадочка,
не спасли тебя «Антимиры»!
Спутник тебя волоком шарашит.
Но кругом метель и гололедь.
Друг из друга сделавши шалашик,
чтобы не заснуть и обогреть,
ты стихи читаешь, Катеринка.
Мы с тобой считали: «Слово – Бог».
«Апельсины, – шепчешь, – апельсины...»
Что за Бог, когда он не помог!
Я слагал кощунственно и истово
этих слов набор.
Неотложней мировые истины:
«Помощь». «Товарищи». «Костер».
И еще четвертая: «Мерзавцы».
Только это все равно уже тебе.
Задышала. Замерла. Позамерзает
строчка Мэрлин на обманутой губе.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вот и все. Осталась фотокарточка.
С просьбою в глазу.
От которой, коридором крадучись,
я остаток жизни прохожу.
Эпилог
Утром вышла девчонкой из дому,
а вернулась рощею, травой.
По живому топчем, по живому —
по живой!
Вскрикнет тополь под ножом знакомо —
по живому!
По тебе, выходит, бьют патроны,
тебя травят химией в затонах,
от нее, сестра твоя и ровня,
речка извивается жаровней.
Сжалась церковь под железным ломом —
по живому,
жгут для съемок рыжую корову,
как с глазами синими солому, —
по живому!
Мучат не пейзажную картинку —
мучат человека, Катеринку.
«Лес, пусти ее хоть к маме на каникулы!»
«Ну, а вы детей моих умыкивали?
Сами режут рощу уголовно,
как под сердце жеребенку луговому —
по живому!»
Плачет мое слово по-земному,
по живому, по еще живому.
* * *
Есть холмик за оградой Востряковской,
над ним портрет в кладбищенском лесу.
Спугнувши с фотографии стрекозку,
тетрадку на могилу положу.
Шевелит ветер белыми листами,
как будто наклонившаяся ты —
не Катеринка, а уже Светлана —
мои листаешь нищие листы.
Листай же мою жизнь, не уповая
на зряшные жестяные слова...
Вдруг на минутку, где строка живая, —
ты тоже вдруг становишься жива.
И говоришь, колясь в щеку шерстинкой,
остриженная моя сестричка,
ты говоришь: «Раз поздно оживить,
скажи про жизнь, где свежесть ежевик,
отец и мама – как им с непривычки?
Где Джой прислушивается к электричке,
не верит, псина. Ждет шагов моих».
И трогаешь последнюю страничку
моей тетрадки. Кончился дневник.
* * *
Светлана Борисовна, мама Светланы,
из Джоиной шерсти мне шапку связала,
связала из горечи и из кручины,
такую ж, как дочери перед кончиной.
Нить левой сучила, а правой срезала,
того, что случилось, назад не связала...
Когда примеряла, глаза отвела.
Всего и сказала: «Не тяжела?»
Ледовый эпилог
Лед, лед растет неоплатимо,
вину всеобщую копя.
Однажды прорванный плотиной
лед выйдет из себя!
Вина людей перед природой,
возмездие вины иной,
Дахау дымные зевоты
и капля девочки одной
и социальные невзгоды
сомкнут над головою воды —
не Ной,
не Божий суд, а самосуд,
все, что надышано, накоплено,
вселенским двинется потопом.
Ничьи молитвы не спасут.
Вы захлебнетесь, как котята,
в свидетельствовании нечистот,
вы, деятели, коптящие
незащищенный небосвод!
Вы, жалкою толпой обслуживающие патронов,
свободы, гения и славы палачи,
лед тронется
по-апокалиптически!
Увы, надменные подонки,
куда вы скроетесь, когда
потопом
сполощет ваши города?!
Сполоснутые отечества,
сполоснутый балабол,
сполоснутое человечество.
Сполоснутое собой!
И мессиански и судейски
по возмутившимся годам
двадцатилетняя студентка
пройдет спокойно по водам.
Не замочивши лыжных корочек,
последний обойдет пригорочек
и поцелует, как детей,
то, что звалось «Земля людей».
P. S.
«Человек не имеет права освобождать себя от ответственности за что-то. И тут на помощь приходит Искусство... Красота не только произведение искусства, природы, но и красота жизни, поступков. Меня и биология интересует больше с гуманитарно-философской точки зрения».
(Из сочинения Светланы Поповой)
Р. Р. S.
На асфальт растаявшего пригорода
сбросивши пальто и буквари,
девочка
в хрустальном шаре
прыгалок
тихо отделилась от земли.
Я прошу шершавый шар планеты,
чтобы не разрушил, не пронзил
детство обособленное это,
новой жизни
радужный пузырь!
1969
Римская распродажа
Нам аукнутся со звоном
эти несколько минут —
с молотка аукциона
письма Пушкина идут.
Кипарисовый Кипренский...
И, капризней мотылька,
болдинский набросок женский
ожидает молотка.
Ожидает крика «Продано!»
римская наследница,
а музеи милой родины
не мычат, не телятся.
Неужели не застонешь,
дом далекий и река,
как прижался твой найденыш,
ожидая молотка?
И пока еще по дереву
не ударит молоток,
он на выручку надеется,
оторвавшийся листок!
Боже! Лепестки России...
Через несколько минут,
как жемчужную рабыню,
ножку Пушкина возьмут.
1977
Пейзаж с озером
В часу от Рима, через времена,
растет пейзаж Сильвестра Щедрина.
В Русском музее копию сравните —
три дерева в свирельном колорите.
(Метр – ширина, да, может, жизнь – длина.)
И что-то ощущалось за обрывом —
наверно, озеро, судя по ивам.
Как разрослись страданья Щедрина!
Им оплодотворенная молитвенно,
на полулокте римская сосна
к скале прижалась, как рука с палитрой.
Машину тормозили семена.
И что-то ощущалось за обрывом —
иное озеро или страна.
Сильвестр Щедрин был итальянский русский,
зарыт подружкой тут же под церквушкой.
Метр – ширина, смерть – как и жизнь странна.
Но два его пейзажа – здесь и дома —
стоят, как растопырены ладони,
меж коими вязальщицы событий
мотают наблюдающие нити —
внимательные времена.
Куплю я нож на кнопке сицилийской,
отрежу дерна с черной сердцевиной,
чтоб в Подмосковье пересажена,
росла трава пейзажа Щедрина.
Чтоб, если грустно или все обрыдло,
открылись в Переделкине с обрыва
иное озеро или страна.
Небесные немедленные силы
не прах, а жизнь его переносили —
жила трава в салоне у окна.
Мы вынужденно сели в Ленинграде.
«В Русский музей успею?» – «Бога ради!»
Вбежал – остолбенел у полотна.
Была в пейзаже Щедрина Сильвестра
дыра. И дуло из дыры отверстой.
Похищенные времена!
1977
Русско-американский романс
И в моей стране и в твоей стране
до рассвета спят – не спиной к спине.
И одна луна, золота вдвойне,
И в моей стране и в твоей стране.
И в одной цене, – ни за что, за так,
для тебя – восход, для меня – закат.
И предутренний холодок в окне
не в твоей вине, не в моей вине.
И в твоем вранье и в моем вранье
есть любовь и боль по родной стране.
Идиотов бы поубрать вдвойне —
и в твоей стране и в моей стране.
1977
Книжный бум
Попробуйте купить Ахматову.
Вам букинисты объяснят,
что черный том ее агатовый
куда дороже, чем агат.
И многие не потому ли —
как к отпущению грехов —
стоят в почетном карауле
за томиком ее стихов?
«Прибавьте тиражи журналам», —
мы молимся книгобогам,
прибавьте тиражи желаньям
и журавлям!
Все реже в небесах бензинных
услышишь журавлиный зов.
Все монолитней в магазинах
сплошной Василий Журавлев.
Страна поэтами богата,
но должен инженер копить
в размере месячной зарплаты,
чтобы Ахматову купить.
Страна желает первородства.
И, может, в этом добрый знак —
Ахматова не продается,
не продается Пастернак.
1977
Рукопись
Вере Северянин-Коренди
Подайте искристого
к баранине.
Подайте счет.
И для мисс —
цветы.
Подайте Игоря Северянина!
Приносят выцветшие листы.
Подайте родину
тому ревнителю,
что эти рукописи хранил.
Давно повывелись
в миру чернильницы
и нет лиловых
навзрыд
чернил.
Подайте позднюю
надежду памяти —
как консервированную сирень, —
где и поныне
блатные Бальмонты
поют над сумерком деревень.
Странна «поэзия российской пошлости»,
но нету повестей
печальней сих,
какими родина
платила пошлины
за вкус
Бакуниных и Толстых.
Поэт стареющий
в Териоках
на радость детям
дремал,
как Вий.
Лицо – в морщинах,
таких глубоких,
что, усмехаясь,
он
мух давил...
Поэт, спасибо
за юность мамину,
за чувство родины,
за розы в гроб,
за запоздалое подаяние,
за эту исповедь —
избави Бог!
1977
Лирическая религия
Несутся энтузиасты
на горе мальтузианству.
Человечество увеличивается
в прогрессии лирической!
(А Сигулда вся в сирени,
как в зеркала уроненная,
зеленая на серебряном,
серебряная на зеленом.)
В орешнях, на лодках, на склонах,
смущающаяся, грешная,
выводит свои законы
лирическая прогрессия!
Приветик, Трофим Денисычи
и мудрые Энгельгардты.
2=1>3 000 000 000!
Рушатся Римы, Греции.
Для пигалиц обнаглевших
профессора, как лешие,
вызубривают прогрессию.
Ты спросишь: «А правы ль данные,
что сердце в момент свидания
сдвигает 4 вагона?»
Законно! Законно! Законно!
Танцуй, моя академик!
Хохочет до понедельника
на физике погоревшая
лирическая прогрессия!
Грозит мировым реваншем
В сиренях повызревавшая —
кого по щеке огревшая? —
лирическая агрессия!
1963
* * *
Зачем из Риги плывут миноги
к брегам Канады, в край прародителей?
Не надо улиц переименовывать.
Постройте новые – и назовите.
Здесь жили люди. И в каждом – чудо.
А вдруг вернутся, вспомнив Неву?
Я никогда Тебя не забуду.
Вернее – временно, пока живу.
1975
* * *
Я год не виделся с тобою.
Такое же все – и другое.
Волнение и все другое
такое же – и все другое.
Расспросов карие укоры —
такое же – и все другое.
Лицо у зеркала умою —
такое же – и все другое.
Окно, покрашенное мною,
такое же – и все другое.
Прогонят стадо к водопою
такое же – и все другое.
Ночное небо, как при Ное,
такое же – и все иное.
Ты – жизнь! Приблизишься – окажешься
ты неожиданно такая же.
1977
Лесная малица
Мало я в жизни успел быстротечной.
Мало любил вас, друзья и красавицы.
Мало я пил из вас, русские малицы —
эти источники чистосердечные.
Чистосердечна, чистосердечна
эта ладошка воды под обрывом.
Чистосердечная соотечественница.
роща с тобой не договорила.
С чистосердечной этой печалью
быстро снуют паутинки пространства,
что-то к одежде твоей пришивая,
в тайной надежде с тобой не расстаться.
1977
Утица
Утица, сбитая камнем туриста,
билась в волне.
На руки взял я строптивую птицу.
«Что же творится?» – подумалось мне.
С ношею шел я в ночи и позоре.
Мне попадались стада и дома.
Их ли вина, что на нервах мозоли?
«Что же творится?» – не шло из ума.
Клювом исколот я был, как Рахметов.
Теплая тяжесть жалась к душе.
Было до города пять километров.
Фельдшер жила на втором этаже.
Вдруг я узнал в незнакомой квартире
каждую комнату, как укор.
Прошлой зимою тебя прихватило.
Тебя приводил я сюда на укол.
Та же в дверях фельдшерица со шприцем.
Та же подушка в разбитом окне.
Я, как убийца, протягивал птицу.
«Что же творится?» – думалось мне.
1977
Часы посещения
Памяти Б. С.
Привинченный к полу,
за третьей дверью,
под присмотром
бодрствующих старух, —
непоправимая наша вера,
пленный томится
Дух.
Самые бронированные —
самые ранимые —
самые спокойные
напоказ...
Вынуты из раковины
две непоправимые
замученные
жемчужины
серых глаз.
Всем дававший помощь,
а сам беспомощный,
как шагал уверенно в ресторан!..
То, что нам казалось
железобетонищем,
оказалось коркою
свежих ран.
Лежит дух мужчины на казенной простыне,
внутренняя рана —
чем он был, оказывается...
Ему фрукты носят,
как прощенья просят.
Он отказывается.
1977
* * *
Для всех – вне звезд, вне митр, вне званий —
Андреем Дмитриевичем был.
Мы потеряли Первозванного,
что совестью страну святил.
Он первым произнес все заново.
Тезка крестителя Руси.
Как мало избранных меж званых...
Господи, страну спаси!
1989
Другу
Душа – это сквозняк пространства
меж мертвой и живой отчизн.
Не думай, что бывает жизнь напрасной,
как будто есть удавшаяся жизнь.
1977
* * *
Виснут шнурами вечными
лампочки под потолком.
И только поэт подвешен
на белом нерве спинном.
1977
Перед рассветом
Незнакомая, простоволосая,
застучала под утро в стекло.
К телефону без голоса бросилась.
Было тело его тяжело.
Мы тащили его на носилках,
угол лестницы одолев.
Хоть душа упиралась – насильно
мы втолкнули его в драндулет.
Перед третьими петухами,
на исходе вторых петухов,
чтоб сознанье не затухало,
словно «выход» зажегся восход.
Как божественно жить, как нелепо!
С неба хлопья намокшие шли.
Они были темнее, чем небо,
и светлели на фоне земли.
Что ты видел, летя в этой скорби,
сквозь поломанный зимний жасмин?
Увезли его в город на «скорой».
Но душа не отправилась с ним.
Она пела, к стенам припадала,
во вселенском сиротстве малыш.
Вдруг опомнилась – затрепетала,
догнала его у Мытищ.
1977
* * *
Знай свое место, красивая рвань,
хиппи протеста!
В двери чуланные барабань,
знай свое место.
Я безобразить тебе запретил.
Пьешь мне в отместку.
Место твое меж икон и светил.
Знай свое место.
1977
Открытка
Я не приеду к тебе на премьеру —
видеть, как пристальная толпа,
словно брезгливый портной на примерке,
вертит тебя, раздевает тебя.
В этом есть что-то от общей молельни.
Потность хлопков.
Ну а потом в вашей плюшевой мебели
много клопов.
Не призываю питаться акридами.
Но нагишом алым ложам в клешню?!
Я ненавижу в тебе актрису.
Чтоб ты прикрылась, корзину пришлю.
1977
* * *
Я ошибся, вписав тебя ангелам в ведомость.
Только мы с тобой знаем – из какой ты шкалы.
И за это твоя дальнобойная ненависть
меня сбросила со скалы.
Это теоретически невозможно.
Только мы с тобой знаем – спасибо тебе, —
как колеса мои превратились в восьмерки,
как злорадна усмешка у тебя на губе.
Только мы с тобой знаем: в моих новых расплатах
(я не зря подарил тебе малахит) —
есть отлив твоего лиловатого взгляда.
Что ж, валяй! Я прикинусь, что я мазохист.
И за это за все – как казнят чернокнижницу —
привезу тебя к утреннему крыльцу,
погляжу в дорогие глаза злоумышленницы,
на прощанье губами перекрещу.
1977
Месса-04
Отравившийся кухонным газом
вместе с нами встречал Рождество.
Мы лица не видали гаже
и синее, чем очи его.
Отравила его голубая
усыпительная струя,
душегубка домашнего рая,
несложившаяся семья.
Отравили квартиры и жены,
что мы жизнью ничтожной зовем,
что взвивается преображенно,
подожженное Божьим огнем.
Но струились четыре конфорки,
точно кровью дракон истекал,
к обезглавленным горлам дракона
человек втихомолку припал.
Так струится огонь Иоганна,
искушающий организм,
из надпиленных трубок органа,
когда краны открыл органист.
Находил он в отраве отраду,
думал, грязь синевой зацветет;
так в органах – как в старых ангарах
запредельный хранится полет.
Мы ль виновны, что пламя погасло?
Тошнота остается одна.
Человек, отравившийся газом,
отказался пригубить вина.
Были танцы. Он вышел на кухню,
будто он танцевать не силен,
и глядел, как в колонке не тухнул —
умирал городской василек.
1977
Грех
Я не стремлюсь лидировать,
где тараканьи бега.
Пытаюсь реабилитировать
вокруг понятье греха.
Душевное отупение
отъевшихся кукарек —
это не преступленье —
великий грех.
Когда осквернен колодец
или Феофан Грек,
это не уголовный,
а смертный грех.
Когда в твоей женщине пленной
зарезан будущий смех —
это не преступленье,
а смертный грех...
Но было б для Прометея
великим грехом – не красть.
И было б грехом смертельным
для Аннушки Керн – не пасть.
Ах, как она совершила
его на глазах у всех —
Россию завороживший
бессмертный грех!
А гениальный грешник
пред будущим грешен был
не тем, что любил черешни,
был грешен, что – не убил.
1977
E. W.
Как заклинание псалма,
безумец, по полю несясь,
твердил он подпись из письма:
«Wobulimans» – «Вобюлиманс».
«Родной! Прошло осьмнадцать лет,
у нашей дочери – роман.
Сожги мой почерк и пакет.
С нами любовь. Вобюлиманс.
Р. S. Не удался пасьянс».
Мелькнет трефовый силуэт
головки с буклями с боков.
И промахнется пистолет.
Вобюлиманс – С нами любовь.
Но жизнь идет наоборот.
Мигает с плахи Емельян.
И всё Россия не поймет:
С нами любовь – Вобюлиманс.
1977
* * *
Когда написал он Вяземскому
с искренностью пугавшей:
«Поэзия выше нравственности»,
читается – «выше вашей»!
И Блок в гробовой рубахе
уже стоял у порога
в ирреальную иерархию,
где Бог – в предвкушенье Бога.
Тот Бог, которого чувствуем
мы нашей людской вселенной,
пред Богом иным в предчувствии
становится на колени.
Как мало меж званых избранных,
и нравственно и душевно,
как мало меж избранных искренних,
а в искренних – предвкушенья!
Работающий затворником
поэт отрешен от праха,
но поэт, что работает дворником,
выше по иерархии!
Розу люблю иранскую,
но синенький можжевельник
мне ближе по иерархии
за то, что цвесть тяжелее.
А вы, кто перстами праздными
поэзии лезет в раны, —
вы прежде всего безнравственны,
поэтому и бездарны.
1977
Пароход влюбленных
Пароход прогулочный вышел на свиданье
с голою водой.
Пароход работает белыми винтами.
Ни души на палубе золотой.
Пароход работает в день три смены.
Пассажиры спрятались от шума дня.
Встретили студенты под аплодисменты
режиссера модного с дамами двумя.
«С кем сменю каюту?» – барабанят дерзко.
Старый барабанщик, чур не спать!
У такси бывает два кольца на дверцах,
а у олимпийцев их бывает пять.
Пароход воротится в порт, устав винтами.
Задержись, любимый, на пять минут!
Пароход свиданий не ждут с цветами.
На молу с дубиной родственники ждут.
1977
Тетка
Тетку в шубке знал весь городок.
Она в детстве нас пугала ссыльными.
Тетя крест носила и свисток,
чтобы вдруг ее не изнасиловали.
Годы шли. Ее не изнасиловали.
Не узнала, как свистит свисток!
И ее и шубы срок истек.
Продали каракуль черносливный,
где, как костка, продран локоток.
1977
Аннабел Ли
(на мотив Г. Грасса)
Я подбираю палую вишню,
падшую Аннабел Ли.
Как ты лежала в листьях прогнивших,
в мухах-синюхах,
скотиной занюхана,
лишняя Аннабел Ли!
Лирика сдохла в пыли.
Не понимаю, как мы могли
пять поколений искать на коленях,
не понимая, что околели
вишни и Аннабел Ли?!
Утром найду, вскрыв петуший желудок,
личико Аннабел Ли.
Как ты лежала чутко и жутко
вместе с личинками, насекомыми,
с просом, заглотанным медальоном,
непереваренная мадонна,
падшая Аннабел Ли!
Шутка ли это? В глазах моих жухлых
от анальгина нули.
Мне надоело круглые сутки —
жизни прошли! —
в книгах искать, в каннибальских желудках
личико Аннабел Ли.
1980
Травматологическая больница
Не «Отче наш», не обида, не ужас
сквозь мостовую и стужу ночную,
первое, что осенило, очнувшись:
«Чувствую – стало быть, существую».
А в коридоре больничном, как в пристани,
не протестуя, по два на стуле,
тесно сидели суровые истины —
«Чувствую – стало быть, существую».
Боли рассказывают друг другу.
«Мать, – говорю, – подверни полотенце».
Нянчит старуха кормилицу-руку,
словно спеленатого младенца.
Я за тобою, мать малолетняя,
я за тобой, обожженец вчистую.
Я не последний, увы, не последний...
Чувствую – стало быть, существую.
«Сын, – утешают, – ключица не бознать что...»
Звякнут прибывшему термосом с чаем.
Тоже обходятся без обезболивающего.
Так существуем, так ощущаем.
Это впадает народное чувство
из каждодневной стихии – в другую...
Этого не рассказал Заратустра —
«Чувствую – стало быть, существую».
Пусть ты расшибся, завтра из гипса
слушая первую птицу земную,
ты понимаешь, что не ошибся —
чувствую – стало быть, существую!
Ты подойдешь для других незаметно.
Как ты узнала в разлуку такую?
Я поднимусь – уступлю тебе место.
Чувствую – стало быть, существую.
1977
Рентгеноснимок
(на мотив В. Смита)
Держу я твои кости тазовые —
после паденья,
мне рентгенолог их показывает, —
как держат треснувшую вазу.
Он – парень дельный.
Но память понимать отказывается.
Она, балдея,
зовет виденья неотвязные —
как мы лежали в роще вязовой
в тот понедельник.
Мы были фразами, запястьями,
смеялось тело и гудело,
меня руками опоясывая,
была ты худенькой кудесницей.
Лес повторял священнодействие.
И без набедренных повязок
летели навзничь сосен тени.
Что предвещало их падение?
Ушла ты, бедрами покачивая,
заколки затыкая в голову,
чтобы назавтра в «помощь скорую»
тебя втолкнули по-багажному.
И все, что было жарким, спелым,
шумело лиственной легендой,
предстало снимком черно-белым
в лучах рентгена.
А может, это фото духа,
что обретает форму таза?
Но невозможно видеть глазу,
что слышит внутреннее ухо.
В ночном объятии простынок
лежишь в постели.
Она – как выбеленный снимок
лежанок рощ, что мы имели.
Ты выздоравливаешь, женщина
с такою хрупкою начинкой.
Мне снится болевая трещина,
которая светла на снимке.
И сквозь небытие и темень
ты обалденно
бежишь ко мне счастливым телом —
как в тот пречистый понедельник
перед паденьем.
1978
Фары дальнего света
Если жизнь облыжная вас не дарит дланями —
помогите ближнему, помогите дальнему!
Помогите встречному, все равно чем именно.
Подвезите женщину – не скажите имени.
Не ищите в Библии утешенья книжного.
Отомстите гибели – помогите ближнему.
В жизни чувства сближены, будто сучья яблони,
покачаешь нижние – отзовутся дальние.
Пусть навстречу женщине, что вам грусть
доставила,
улыбнутся ближние, улыбнутся дальние.
У души обиженной есть отрада тайная:
как чему-то ближнему, улыбнуться —
дальнему...
1977
Автолитография
На обратной стороне Земли,
как предполагают, в год Змеи,
в частной типографийке в Лонг-Айленде
у хозяйки домика и рифа
я печатал автолитографии,
за станком, с семи и до семи.
После нанесенья изошрифта
два немногословные Сизифа —
Вечности джинсовые связисты —
уносили трехпудовый камень.
Амен.
Прилетал я каждую субботу.
В итальянском литографском камне
я врезал шрифтом наоборотным
«Аз» и «Твердь», как принято веками,
верность контролируя в зерцало.
«Тьма-тьма-тьма» – врезал я по овалу,
«тьматьматьма» – пока не проступало:
«мать-мать-мать». Жизнь обретала речь.
После оттиска оригинала
(чтобы уникальность уберечь)
два Сизифа, следуя тарифу,
разбивали литографский камень.
Амен.
Что же отпечаталось в сознанье?
Память пальцев и тоска другая,
будто внял я неба содроганье
или горних ангелов полет,
будто перестал быть чужестранен.
Мне открылось, как страна живет —
мать кормила, руль не выпуская,
тайная Америки святая,
и не всякий песнь ее поймет.
Черные грузили лед и пламень.
У обеих океанских вод
США к утру сушили плавки,
а Иешуа бензозаправки
на дороге разводил руками.
И конкистадор иного свойства,
Петр Великий иль тоскливый Каин,
в километре над Петрозаводском
выбирал столицу или гавань...
Истина прощалась с метафизикой.
Я люблю Америку созданья,
где снимают в Хьюстоне Сизифы
с сердца человеческого камень.
Амен.
Не понять Америку с визитом
праздным рифмоплетам назиданья,
лишь поймет сообщник созиданья,
с кем преломят бутерброд с вязигой
вечности усталые Сизифы,
когда в руки въелся общий камень.
Амен.
Ни одно– и ни многоэтажным
я туристом не был. Я работал.
Боб Раушенберг, отец поп-арта,
на плечах с живой лисой захаживал,
утопая в алом зоопарке.
Я работал. Солнце заходило.
Я мешал оранжевый в белила.
Автолитографии теплели.
Как же совершилось преступленье?
Камень уничтожен, к сожаленью.
Утром, нумеруя отпечаток,
я заметил в нем – как крыл зачаток, —
оттиск смеха, профиль мотыльковый,
лоб и кос, похожие на мамин.
Может, воздух так сложился в складки?
Или мысль блуждающая чья-то?
Или дикий ангел бестолковый
зазевался – и попал под камень?..
Амен.
Что же отпечаталось в хозяйке?
Тень укора, бегство из Испании,
тайная улыбка испытаний,
водяная, как узор Гознака.
Что же отпечаталось во мне?
Честолюбье стать вторым Гонзаго?
Что же отпечаталось извне?
Что же отпечатается в памяти
матери моей на Юго-Западе?
Что же отпечатает прибой?
Ритм веков и порванный «Плейбой»?
Что заговорит в Раушенберге?
«Вещь для хора и ракушек пенья»?
Что же в океане отпечаталось?
Я не знаю. Это знает атлас.
Что-то сохраняется на дне —
связь времен, первопечаль какая-то...
Все, что помню – как вы угадаете, —
только типографийку в Лонг-Айленде,
риф, и исчезающий за ним
ангел повторяет профиль мамин.
И с души отваливает камень.
Аминь.
1977
* * *
Погадай, возьми меня за руку,
а взяла – не надо гадать...
Все равно – престол или каторга —
ты одна моя благодать!
Бог – с тобой, ты – созданье Бога.
И, пускай он давно не со мной,
нарисована мне дорога
по ладони твоей золотой.
Ты одна на роду написана.
Но читать подождем.
А отклонится линия жизни —
я ее подправлю ножом.
1971
Никогда
(на мотив В. Смита)
Я тебя разлюблю и забуду,
когда в пятницу будет среда,
когда вырастут розы повсюду,
голубые, как яйца дрозда.
Когда мышь прокричит «кукареку».
Когда дом постоит на трубе,
когда съест колбаса человека
и когда я женюсь на тебе.
1978
Берегите заик!
Залог поэмы
– Отпустите тормоза!
– Я за
(за-а-а-пойный, но за-арекаюсь)
Я знамя Заратустры
(за икс свободы!! за иго счастья!
за Икшей хаус...)
Я заикаюсь.
– Всех в «Икарус»!
– Среди задержанных есть потц со знаменем.
– Задержка подсознания.
I
Берегите заик! В них восторг заикания.
В них Господь говорит в прозаический миг.
Они – праязыческие могикане.
Берегите заик!
Берегите заик. На пластинке заигранной
есть щербинка, заминка... В бензинный час-пик
я полжизни отдам за лошадное: «И-и гого!»
Берегите заик.
Помню Вас в пиджачке из бумаги оберточной.
Гениальный заика Вы стали, когда
так Вы самоубийственно, Николай Робертович,
заикнулись о времени в пьесе «Мандат».
II
Урны заикаются: за! за!
Битлы заикаются: е-е!
Лебедь заикается: еб! еб! еб!
Зайцев заикается в ателье.
Музыка мучается: му-му.
Банки заикнулись: нули, нули.
Россия демократию симули...
Иконы заикаются на Христе.
XX век заклинился на букве х...
Месячные задерживаются за янвраль.
Ура задерживается в руднике.
Мы подзадержались по дорожке в Ра
Ра содержится в языке.
Тампакс заикается: там, там.
Пушкин в майском жужжит: жу.
Где же ваши души, Оте и Ма ?
Ду находится в языке.
Хаос мне выдавливает глаза.
Я за
III
Жил регбист. Он со школьницей в нашем клоповнике
Танцевал. Оглянулся. Отнялся язык.
В дверях Берия был, ее грозный любовник.
Берегите заик...
Медный всадник споткнулся диким ликом и
задницей —
берегитесь заик!
За углом карбюратором заикается
михоэлосовский грузовик.
Пощадите заику. Одногомиллионного
от лечебных вериг
пощадите – хоть самого изумленного,
одного из заик!
Не гоните изгоя. В его горле нарывы.
Неязычную Ригу
не корите акцентом. Драгоценность наива
сохраните – заику!
IV
Толстой заикается: е б ж.
Лифт задерживается на этаже.
Дали заикается: Гала, Гала!
ТВ заикается: клинекс, клинекс.
Попарт заикается: Жаклин, Жаклин, Жаклин!
Монику заклинило: полный рот забот.
Вода из рукомойника не идет.
Успокойтесь, Моника.
Выпейте лимонника!
Нью-Йорк закупает консервы, консервы.
Вор заикается: кар, кар.
Кот заикается на трубе.
ТВ заикается: кариес, кариес.
Я заикаюсь на Тебе.
На выставке Тышлера я задерживаюсь в первом
зале, где «Ты».
Цветы. Тычинки.
Ты – единственная из тыщ.
Лани учатся латыни,
лишь ты в клинику вошла.
Без тебя душа остыла
и похожа на осла.
Без булки проживем,
но – без бутылки...
Вместо лермонтовской бурки
нам Бутырки.
Когда Ты уехала, Тында сказала: «нда...»
Шагал заикается: коза, коза.
Я за
V
Пусть вы средний художник – хоть платок ваш,
как фига —
на зиме нарисуйте последний лист.
Сохраните заику, потому что заика —
последний индивидуалист.
Не размазывайте по стенке
нас, российские Ньюсуики,
сохраните в себе языка застенчивость,
сохраните в себе заику!
Не в Сбербанке хранит свои яйца страус —
вся пустыня – тайник.
Я, читая стихи, иногда заикаюсь,
когда Бог посещает их.
Заики – сегодняшние поэты.
Не лечите заик. Им доступно одним
сказать о нашествии блендомеда:
«Блин!»
VI
Инженер Заикин
не рожден великим.
Он сказал: «за Роди... – но война закончилась —
...и ну!»
(начали новую войну).
Поднял тост: «за Ста... – но не стало кормчего.
Он мечтал о пончо, но стоял за пончиками.
Он сказал: «япо...», но не нашли Япончика.
Он сказал: «Мавро...». Ему ответили: «МММ».
Он не за импичмент.
Сноб, но не тряпичник.
Очень мазаичен
инженер Заикин.
В уик-энд оттягивался.
Что для всех уик-энд,
на квартал растягивал
для себя Заикин.
Взял билет на Зыкину – попал на «Титаника».
Говорят Заикину: «Ваше место занято».
Был в любви он сдержанный. Умирали женщины.
Начинал при Брежневе, а кончал при Ельцине.
Бабушка Заикина, она же его внучка,
была киноактрисой. Жил сладко, как тянучка.